Глава шестнадцатая «Смерть Поэта»
Глава шестнадцатая
«Смерть Поэта»
27 января, около пяти часов пополудни, за Комендантской дачей на Черной речке в окрестностях Петербурга состоялся поединок Пушкина с Дантесом. В шесть часов вечера смертельно раненный Пушкин привезен в свою квартиру в доме княжни Волконской на Мойке. В тот же вечер по городу распространился слух о смерти Пушкина.
28 января Лермонтов написал первые 56 стихов стихотворения «Смерть Поэта» (заканчивается строкой «И на устах его печать»). Сам Лермонтов в своих объяснениях писал: «Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями». Он писал «Смерть Поэта», когда Пушкин был еще жив. Но когда скорбное событие свершилось — стихи были уже готовы и, по слову Панаева, «переписывались в десятках тысяч экземпляров, перечитывались и выучивались наизусть всеми». (Насчет «десятков тысяч» — это Панаев, конечно, погорячился, но копий действительно было много.)
«Смерть Поэта» стала совершенно особенной вехой в жизни Лермонтова.
Отчетливее всего сформулировал В. А. Соллогуб: «Смерть Пушкина возвестила России о появлении нового поэта — Лермонтова».
Изучая в школе курс литературы, мы по преимуществу знакомимся с набором мифов. Выстроенные в определенном порядке, они создают в головах некую схему, как правило, не слишком логичную, но удобную для обиходного использования.
Например, начало XX столетия считается «серебряным веком» русской поэзии. А что же у нас «золотой век»? Эпоха Пушкина и Лермонтова. Куда девать Фета с Тютчевым? (Кстати, почему «с»? Что это за «мы с Тамарой ходим парой»? Почему Фета и Тютчева часто издают в одном сборнике? Потому что «оба писали про природу»? Еще одна загадка века.) Никуда вроде бы Фет и Тютчев не помещаются: они как бы между «веками», в промежутке.
Внутри «золотого века» тоже имеются свое солнце — Пушкин и своя луна — Лермонтов.
Далее. Имеется известный мартиролог, зачитываемый на уроках литературы с трагическим лицом: Пушкин убит на дуэли, Лермонтов убит на дуэли, Грибоедов убит в своей дипломатической миссии, Бестужев-Марлинский убит на Кавказе… У простодушного школьника создается ощущение, что некие Тайные Силы охотились на русскую литературу повсеместно, копали на ее пути медвежьи ямы и стреляли ей в спину. Не вошли в этот список ни Некрасов, ни Тургенев, ни Толстой Лев, ни Толстой Алексей… Не помянут и «Миша» Загоскин, который жил сравнительно благополучно, но мало. Они в каком-то другом списке.
Волею этого мифа Лермонтов помещен в тень Пушкина, и даже дуэль и смерть Лермонтова выглядят как серебряное отражение золотой пушкинской дуэли и смерти.
Миф практически лишает Лермонтова самостоятельного бытия. Рождение одного поэта происходит в миг смерти другого поэта.
Ираклий Андроников, например, пишет так:
«Никогда ни в одной из литератур мира не бывало примера, чтобы один великий поэт подхватил знамя поэзии, выпадавшее из руки другого, чтобы он нес его по завещанному пути и сам пал бы на поединке с теми же силами. Смерть Пушкина и рождение Лермонтова-трибуна неразделимы».
Прибавка «трибуна» к имени Лермонтова сделана потому, что к моменту написания «Смерти Поэта» были уже и «Маскарад», и «Боярин Орша», «Хаджи Абрек», и первые редакции «Демона», и множество прекрасных лирических стихотворений. В общем, поэтом Лермонтов к тому времени уже худо-бедно был. Но ведь куда важнее другое: Лермонтов подхватил знамя и пал в битве с теми же силами.
Вопрос: с какими силами?
С Тайными Силами, которые Злобно Гнетут? С придворной аристократией? (Царь науськал Дантеса на Пушкина. А потом тот же царь напустил Мартынова на Лермонтова?)
Хорошо, пусть царь, пусть рок, пусть Тайные Силы. Но это не отменяет того факта, что у Лермонтова — совершенно отдельная судьба, не зависимая от судьбы Пушкина. У Лермонтова-поэта и Лермонтова-человека.
Мы знаем, что первая версия стихотворения «Смерть Поэта» заканчивалась строкой «И на устах его печать». Именно она расходилась с невероятной быстротой по Петербургу и везде встречала полное одобрение.
«Нам говорили, что Василий Андреевич Жуковский относился об этих стихах с особенным удовольствием и признал в них не только зачатки, но и все проявление могучего таланта, а прелесть и музыкальность версификации признаны были знатоками явлением замечательным, из ряду вон» — так, например, пишет В. П. Бурнашев («М. Ю. Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников»).
2 февраля А. И. Тургенев в своем дневнике записал о стихах «Смерть Поэта»: «Стихи Лермонтова прекрасные». После похорон Пушкина за завтраком у П. А. Осиповой в Тригорском А. И. Тургенев «обещал ей стихи Лермонтова» — добрейший Андрей Иванович их тоже переписывает и распространяет.
П. А. Висковатов говорит об этом так: «Как известно, Лермонтов написал стихотворение свое на смерть Пушкина сначала без заключительных шестнадцати строк. Оно прочтено было государем и другими лицами и в общем удостоилось высокого одобрения. Рассказывали, что великий князь Михаил Павлович сказал даже: «Этот чего доброго заменит России Пушкина», что Жуковский признал в них проявление могучего таланта, а князь Владимир Федорович Одоевский по адресу Лермонтова наговорил комплиментов при встрече с его бабушкой Арсеньевой».
«Смерть Поэта» — стихи на смерть известного лица — явление, довольно распространенное (вспомним, например, потоки стихов на смерть Высоцкого!). В России все потрясены случившимся, и элегия (да-да, некоторые литературоведы считают, что «Смерть Поэта» — элегия, печальное раздумье) молодого поэта удивительным образом «ложится» на общее настроение.
Ираклий Андроников говорит о том, что все, решительно все пришли в восторг от лермонтовских строк.
И приводит цитаты, одну за другой.
«Написано на скорую руку, но с чувством», — пишет М. М. Ханенко неустановленному лицу.
«…многоглаголанье и многописание, — пишет П. А. Осипова, — все выйдет «к чему теперь рыданья» и «жалкий лепет оправданья». Но ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия».
Софья Николаевна Карамзина оценивает не столько качество стиха, сколько содержание: «Они так хороши по своей правдивости и по заключенному в них чувству».
Стихи Лермонтова в первую очередь хороши тем, что появились как нельзя кстати. Не бывало еще такого в литературе — не столько знаменитого «подхватывания знамени», сколько такой потрясающей своевременности произведения.
Мы знаем, что некоторые поэты, литераторы писали «в стол» в надежде на суд потомства. И что же? Пришли потомки, вынули произведения из стола — и не оценили. Устарело произведение, так и не быв опубликовано, не став фактом общественной истории, — сразу ушло в архив.
Напротив, далеко не главный шедевр словесности (с точки зрения художественных достоинств), роман «Что делать?» имел огромный резонанс и остался в истории литературы. А пролежи он в столе лет тридцать — и рассыпался бы в прах, не оставив следа.
«Смерть Поэта» вылетела, как пуля, и поразила самый нерв общества.
Мы все учили это стихотворение в школе. С трудом запоминали нагромождения эпитетов «коварным шепотом насмешливых невежд… досадой тайною обманутых надежд…». Но, главное, в этом стихотворении напрочь отсутствовал Пушкин.
Там присутствует один сплошной Лермонтов, причем Лермонтов-юноша, человек еще незрелый…
Ираклий Андроников предлагает нам каноническую картину, которая отлично вписывается в идею «русская поэзия на службе освободительного движения»:
«Стихи на смерть Пушкина и Лермонтов, и Раевский сразу же расценили как важнейший общественно-политический документ и отнеслись к нему настолько серьезно, что Лермонтов, ничего еще не печатавший и крайне нерешительный в отношении своего будущего дебюта, без колебаний вступает в литературу в качестве нелегального поэта, ибо совершенно убежден в необходимости громко, на всю страну сказать правду о Пушкине: Пушкин казнен рукою Дантеса по приговору аристократии!»
Ой, так ли это?
«Смерть Поэта» — не столько надгробное размышление о судьбе конкретного поэта Пушкина, сколько патетическое рыдание о судьбах поэтов вообще — и, в частности, мечтание о собственной судьбе («Буду лежать, весь такой мертвый и несчастный» — мы ведь уже читали ранние пьесы Лермонтова!)
Андроников утверждает, что Лермонтов предельно конкретен в своем стихотворении, что у него в «Смерти Поэта» нет аллегорий, а есть прямое указание на конкретных лиц.
Но как же — «нет аллегорий», когда упоминаются «Свободы, Гения и Славы палачи»?
Каким же образом представлен у Лермонтова Пушкин?
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
…
Судьбы свершился приговор!..
…
Его убийца хладнокровно
Навел удар… спасенья нет…
А почему, собственно, «спасенья нет» — разве Пушкин безоружен? Такое впечатление, что Поэта подстерегли, связали, поставили к стенке; что его, как Сирано де Бержерака, заманили в переулок, где ожидали сто убийц сразу! Нет, здесь другое: спасения нет, ибо Поэт обречен, потому что он — один против целого мира, потому что он — Гений, а мир, состоящий из посредственностей, изначально враждебен Гению. Гений возмущает вселенную, Гений слишком велик, и вселенная жаждет от него избавиться.
Перед нами — собирательный романтизированный образ Поэта-Одиночки. Он умирает, как жил, непонятым:
Отравлены его последние мгновенья
Коварным шепотом насмешливых невежд,
И умер он — с напрасно жаждой мщенья,
С досадой тайною обманутых надежд.
Вспомним, какой была кончина Александра Сергеевича Пушкина. Кто окружал его в последние мгновения и чей шепот он слышал.
Петр Андреевич Вяземский: «… Он (Пушкин) вновь убедился в неминуемой близкой кончине и ожидал ее спокойно, наблюдая ход ее как в постороннем человеке, щупал пульс свой и говорил: вот смерть идет!.. Прощаясь с детьми, перекрестил он их. С женою прощался несколько раз и всегда говорил ей с нежностью и любовью. С нами прощался он посреди ужасных мучений и судорожных движений, но духом бодрым и с нежностью. У меня крепко пожал он руку и сказал: «Прости, будь счастлив!» Пожелал он видеть Карамзину. Мы за нею послали. Прощаясь с нею, просил он перекрестить его, что она и исполнила. Данзас, желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну, спросил его: не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерна? «Требую, отвечал он ему, чтобы ты не мстил за мою смерть, прощаю ему и хочу умереть христианином»».
Екатерина Андреевна Карамзина описывает эпизод своего прощания с Пушкиным: «Он протянул мне руку, я ее пожала, и он мне также, и потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять протянул мне руку и сказал тихо: «Перекрестите еще», тогда я опять, пожавши еще его руку, я уже его перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он ее тихо поцеловал и опять махнул. Он был бледен, как полотно, но очень хорош; спокойствие выражалось на его прекрасном лице».
Василий Андреевич Жуковский: «Когда поутру кончились его сильные страдания, он сказал Спасскому: «Жену! позовите жену!» Этой прощальной минуты я тебе не стану описывать. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча; клал ему на голову руку; крестил и потом движением руки отсылал от себя. «Кто здесь?» — спросил он Спасского и Данзаса. Назвали меня и Вяземского. «Позовите», — сказал он слабым голосом. Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел. Так же простился он и с Вяземским».
Где же «отравленные последние мгновенья», где «насмешливые невежды»? Народ толпился у дома на Мойке, ожидая известий; «государь, наследник, великая княгиня Елена Павловна постоянно посылали узнавать о здоровье Пушкина; от государя приезжал Арендт несколько раз в день. У подъезда была давка.
В передней какой-то старичок сказал с удивлением: Господи Боже мой! я помню, как умирал фельдмаршал, а этого не было!»(К. Данзас, секундант Пушкина).
Где «жажда мщенья», которую Лермонтов упоминает дважды? Неужто поэт, отходя в вечность, досадовал, что не может отомстить (а кругом коварный шепот клеветников и завистников)?
Нет, вовсе не такой была смерть Пушкина. Так умирали персонажи драм Лермонтова — Фернандо, Юрий Волин, Владимир Арбенин… Но не Пушкин. «Смерть обнаружила в характере Пушкина все, что было в нем доброго и прекрасного. Она надлежащим образом осветила всю его жизнь», — свидетельствовал Вяземский.
Ираклий Андроников, однако, видит иную причину для возникновения этих свидетельств. Он считает, что прав Лермонтов, приписавший Пушкину в предсмертные минуты досаду на то, что не удалось отомстить, а друзья погибшего поэта солгали, и солгали намеренно.
«По словам современников, возле дома поэта (на Мойке) в общей сложности перебывало в те дни около пятидесяти тысяч человек… Раздаются голоса, что во время перевоза тела в Исаакиевский собор почитатели Пушкина отпрягут лошадей в колеснице и повезут ее на себе. Что в церковь явится депутация от мещан и студентов и будут сказаны речи…
Тайного общества не существует. Но способ борьбы с общественным мнением предложен. Берутся под наблюдение пушкинские друзья. Все события трактуются как результат деятельности тайной партии, которую-де возглавлял Пушкин…
— Вы считаете меня если не демагогом, то какой-то вывеской демагогии, за которую прячутся тайные враги порядка, — оправдывается перед Бенкендорфом Жуковский…
Друзья Пушкина стараются доказать, что никогда не замышляли против правительства, что устраивать Пушкину народные похороны не собирались, что Пушкин не был ни либералом, ни демагогом, а в зрелые годы стал человеком благонамеренным и умер, как подобает христианину и верноподданному… В своем известном письме о последних минутах Пушкина он (Жуковский) изображает благостную кончину поэта, примирившегося с престолом и Богом.
Цель Бенкендорфа достигнута. Друзья поэта, лучше других угадывающие тайных виновников его гибели, сами невольно помогают создать образ официозного Пушкина. В своей переписке они соблюдают предельную осторожность. И хотя Вяземский говорит, что Пушкина положили в гроб «городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безыменные письма», он вынужден тут же напомнить, что это «не полная истина» (Ираклий Андроников. «Лермонтов, исследования и находки»).
Если вчитаться в эти страницы андрониковского исследования, то становится вдруг очевидным: друзьям Пушкина, дворянам, аристократам первой половины XIX века, приписаны мотивы и способ поведения диссидентов середины века XX.
Но это же совершенно разный склад людей! Друзья Пушкина выросли и жили в обществе сословном. Диссиденты выросли и жили в обществе не сословном. У них были совершенно разные отношения к власти, в том числе — к верховной власти. И наконец, ни Жуковский, ни Вяземский, ни Карамзина, ни Данзас не стали бы лгать о такой важной вещи, как мирная, христианская кончина их близкого друга, дорогого им человека. Это не был вопрос бессмысленной демонстрации благонадежности (ходить в церковь — вовсе не то же самое, что ходить на партсобрания).
Интересно также, что Пушкин, простив — «отпустив» — Дантеса, «уничтожил» его в памяти потомков. Все помнят, что приезжий француз, «пустое сердце», выстрелил в Пушкина. А вот что с ним было дальше? Как он жил? На ком женится? Кого породил? Когда и где умер?
Дантес? Да и черт бы с ним…
А ведь это обидно…
(Нет, можно, конечно, поискать и найти, что дочь Дантеса возненавидела отца, когда узнала, какое страшное преступление он совершил… Но это уже из другой области. Злорадствовать не будем.)
Нет никакой «жажды мести». Нет «отравленных последних мгновений».
Есть созданный Лермонтовым романтический образ Поэта, погубленного Клеветниками. Лермонтов не пишет: «Погиб Пушкин» — он пишет: «Погиб Поэт»…
Именно этот образ и находит пристанище в сердцах людей, приходивших к дому на Мойке. Именно это и делает стихотворение Лермонтова таким популярным.
Лермонтов — «нелегальный» поэт (еще одно диссидентское слово)? Да какой же он «нелегальный», когда стихотворение было подписано и имя Лермонтова стало известно абсолютно всем?
* * *
Дальше происходит вот что. Как это нередко бывает, навстречу волне скорби поднимается вторая волна: общество начинает обвинять погибшего. Почему такое происходит? Не стоит списывать все на склонность высшего света в царской России клеветать и сплетничать. Сходным образом отзываются и наши современники о жертвах катастроф. Возможно, срабатывают какие-то защитные механизмы в обществе. Люди боятся смерти. Им важно уточнить для себя: некто погиб потому, что вел себя неправильно. Он умер потому, что был плохим, оказался в неправильном месте в неправильное время… («Ля — хороший, я не окажусь в неправильном месте в неправильное время и поэтому буду жить… э… вечно».)
И вот начали говорить гадости о Пушкине… попутно выискивая оправдания Дантесу.
То ли дело прямодушные офицеры из числа друзей Лермонтова! Синицын, известный из воспоминаний Бурнашова, например, прост, ясен и отчетлив в своей характеристике «прекрасного Дантеса» (за которого «весь свет и особенно юбки»):
«Страшная французская бульварная сволочь с смазливой только рожицей и с бойким говором. На первый раз он не знал, какой результат будет иметь суд над ним, думал, что его, без церемонии, расстреляют и в тайном каземате засекут казацкими нагайками. Дрянь! Растерялся, бледнел, дрожал. А как проведал чрез своих друзей, в чем вся суть-то, о! тогда поднялся на дыбы, захорохорился, черт был ему не брат, и осмелился даже сказать, что таких версификаторов, каким был Пушкин, в его Париже десятки…»
7 февраля на квартиру к Лермонтову и Святославу Раевскому явился родственник Михаила Юрьевича, двоюродный брат Николай Столыпин, «дипломат», «один из представителей и членов самого что ни есть нашего высшего круга».
Николай Столыпин принес свежайшие сплетни и принялся рассуждать…
«По поводу городских слухов о том, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовою, что ей вовсе не к лицу. Столыпин расхваливал стихи Лермонтова на смерть Пушкина; но только говорил, что напрасно Мишель, апофеозируя поэта, придал слишком сильное значение его невольному убийце, который, как всякий благородный человек, после всего того, что было между ними, не мог бы не стреляться…
Лермонтов сказал на это, что русский человек, конечно, чистый русский, а не офранцуженный и испорченный, какую бы обиду Пушкин ему ни сделал, снес бы ее во имя любви своей к славе России и никогда не поднял бы своей руки на этого великого представителя всей интеллектуальности России.
… Разговор шел жарче. Молодой камер-юнкер Столыпин сообщил мнения, рождавшие новые споры, и в особенности настаивал, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатными иностранцами, не подлежат ни законам, ни суду русскому.
Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: «Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд».
… Столыпин засмеялся и нашел, что у Мишеля раздражение нервов, почему лучше оставить этот разговор, и перешел к другим предметам светской жизни и новостям дня. Но «Майошка» (прозвище Лермонтова) наш его не слушал и, схватив лист бумаги, что-то быстро по нем чертил карандашом, ломая один за другим и переломав так с полдюжины. Между тем Столыпин, заметив это, сказал, улыбаясь и полушепотом: «Поэзия разрешается от бремени!»; потом, поболтав еще немного… сказал Лермонтову: «Адье, Мишель!» — но наш Мишель закусил уже поводья, и гнев его не знал пределов. Он сердито взглянул на Столыпина и бросил ему: «Вы, сударь, антипод Пушкина, и я ни за что не отвечаю, ежели вы сию секунду не выйдете отсюда»…»
Итак, 7 февраля 1837 года Лермонтов написал заключительные 16 стихов стихотворения «Смерть Поэта» («А вы, надменные потомки»), знаменитое прибавление к «Смерти Поэта».
Вообще «Смерть Поэта» — произведение с технической точки зрения очень неровное, а местами и просто ужасное.
«Надменные потомки», например, начинаются с нагромождения родительных падежей:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Распутать, «кто на ком стоял», в этом четверостишии трудно; школьник, выучивший стихотворение «по программе», обычно так до конца и не постигает сей премудрости.
Вообще наряду с сильными строками «Смерть Поэта» обнаруживает очень слабые места. И особенно это становится явным при сравнении лермонтовского произведения с пушкинским «Андреем Шенье» (на которое, в общем, ориентируется молодой поэт).
У Пушкина:
Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой,
Где страсти дикие, где буйные невежды,
И злоба, и корысть?..
У Лермонтова:
Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет завистливый и душный
Для сердца вольного и пламенных страстей?
Конструкция сама по себе тяжеловесна; но тут еще и рифма душный — простодушный.
* * *
«Прибавление» начало расходиться наряду с первой версией «Смерти Поэта». Поначалу считалось, что «Прибавление» написал кто-то другой, не Лермонтов, и А. И. Тургенев, посылая (13 февраля) стихи «Смерть Поэта» А. Н. Пещурову, пишет так: «Посылаю стихи, кои достойны своего предмета, ходят по рукам и другие строфы, но они не этого автора и уже навлекли, сказывают, неприятности истинному автору».
17 февраля сын историка — Александр Николаевич Карамзин — пишет в Париж брату Андрею: «На смерть Пушкина я читал два рукописных стихотворения: одно какого-то лицейского воспитанника, весьма порядочное; и другое, гусара Лерментова [так!], по-моему, прекрасное. Кроме окончания, которое, кажется, и не его».
Между 17 и 21 февраля Лермонтов был арестован «за непозволительные стихи». Как утверждает А. П. Шан-Гирей, «Лермонтова посадили под арест в одну из комнат верхнего этажа здания Главного штаба». Пускали к нему только камердинера, приносившего обед. «Лермонтов велел завертывать хлеб в серую бумагу и на этих клочках с помощью вина, печной сажи и спички написал несколько пьес, а именно: «Когда волнуется желтеющая нива», «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою», «Кто б ни был ты, печальный мой сосед» — и переделал старую пьесу «Отворите мне темницу», прибавив к ней последнюю строфу: «Но окно тюрьмы высоко»».
По сему случаю шеф жандармов А. Х. Бенкендорф докладывает Николаю I о стихотворении «Смерть Поэта» (записка по-французски):
«Я уже имел честь сообщить вашему императорскому величеству, что я послал стихотворение гусарского офицера Лермантова генералу Веймарну, дабы он допросил этого молодого человека и содержал его при Главном штабе без права сноситься с кем-нибудь извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи и о взятии его бумаг как здесь, так и на квартире его в Царском Селе. Вступление к этому сочинению дерзко, а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное. По словам Лермантова, эти стихи распространяются в городе одним из его товарищей, которого он не захотел назвать.
А. Бенкендорф».
На этом письме осталась резолюция Николая I (тоже по-французски): «Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермантова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого молодого человека и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».
20 февраля на квартире Лермонтова и Раевского сделан обыск. Составлены: «Опись письмам и бумагам л. — гв. Гусарского полка корнета Лермантова», «Опись переномерованным бумагам корнета Лермантова» и «Опись переномерованным бумагам чиновника 12-го класса Раевского».
21 февраля Раевский творит «Объяснение губернского секретаря Раевского о связи его с Лермантовым и о происхождении стихов на смерть Пушкина». Важно объяснить начальству все правильно, не путаться в показаниях — и поэтому в тот же день Раевский отправляет Андрею Соколову, камердинеру Лермонтова, черновик своего объяснения, присовокупляя:
«Андрей Иванович! Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал эту записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем…
А если он станет говорить иначе, то может быть хуже. Если сам не можешь завтра же поутру передать, то через Афанасия Алексеевича.
И потом непременно сжечь ее».
Тем временем корнет Лермонтов, сидя под арестом, пишет собственное «Объяснение корнета лейб-гвардии Гусарского полка Лермантова». В докладных и объяснительных начальству он легко прибегает к искреннему тону — говорит о своих чувствах, о внутренних побуждениях: «Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукой Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врожденное чувство в душе неопытной защищать всякого невинно осуждаемого зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнию раздраженных нерв… Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, мне отвечали, вероятно, чтоб придать себе более весу, что высший круг общества такого же мнения. Я удивился. Надо мною смеялись… Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и по необдуманности не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их как новость другому, и, таким образом, они разошлись. Я еще не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостию прибегаю к ней как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим».
В столице продолжаются волнения — теперь уже в связи с арестом автора «прекрасных стихов». 22 февраля юнкер Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров П. А. Гвоздев написал ответ на стихи Лермонтова «Смерть Поэта»:
Зачем порыв свой благородный
Ты им излил, младой поэт?
Взгляни, как этот мир холодный
Корою льдяною одет… и т. д.
Но эти творения уже не имели такого большого общественного резонанса.
Началось довольно нудное и, в общем, рутинное «Дело по секретной части Министерства Военного департамента военных поселений, канцелярии 2-го стола № 22. По записке генерал-адъютанта графа Бенкендорфа о непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермантовым и о распространении оных губернским секретарем Раевским».
Сличили показания Лермонтова и Раевского. Бумаги по делу Лермонтова вместе с бумагами Раевского отправлены к начальнику штаба П. Ф. Веймарну. И наконец 25 февраля 1837 года военный министр граф А. И. Чернышев сообщил шефу жандармов графу А. Х. Бенкендорфу высочайшее повеление о Лермонтове и Раевском: «Государь император высочайше повелеть соизволил: л. — гв. Гусарского полка корнета Лермантова за сочинение известных вашему сиятельству стихов перевесть тем же чином в Нижегородский драгунский полк; а губернского секретаря Раевского за распространение сих стихов и, в особенности, за намерение тайно доставить сведения корнету Лермантову о сделанном им показании выдержать под арестом в течение одного месяца, а потом отправить в Олонецкую губернию для употребления на службу по усмотрению тамошнего гражданского губернатора…»
Сослуживец С. А. Раевского, Василий Антонович Инсарский (1814–1882), столоначальник департамента Министерства государственных имуществ, вспоминает Лермонтова до крайности неприязненно:
«По возвращении моем в Петербург я скоро был сделан столоначальником… Другим столоначальником в том же отделении был Раевский, кажется, сам ничего не написавший, но имевший значительные литературные связи. Был ли он родственник Лермонтова, или однокашник по месту образования, или, наконец, просто земляк, я не знаю; но только в то время они жили вместе с Лермонтовым. Я весьма часто бывал у них и, конечно, не мог предвидеть, что этот некрасивый, малосимпатичный офицерик, так любивший распевать тогда не совсем скромную песню под названием «поповны», сделается впоследствии знаменитым поэтом».
И далее:
«Этот Раевский постоянно приносил в департамент поэтические изделия этого офицерика… Помню один приятельский вечер, куда Раевский принес только что написанные Лермонтовым стихи на смерть Пушкина, которые и переписывались на том же вечере в несколько рук и за которые вскоре Лермонтов отправлен на Кавказ, а Раевский, кажется, в Саратовские или Астраханские степи, где и приютился у какого-то хана в качестве секретаря».
Андрей Иванович Тургенев, напротив, полон сочувствия и 27 февраля пишет А. Я. Булгакову из Петербурга:
«Лермонтов — автор стихов на кончину Пушкина и строфы, к ним прибавленной, — под арестом. Бабушка Арсеньева — в отчаянье, а всему виной точно главная виновница — тетушка-публика, которая… но Бог с ней:
Иного и обидеть можно,
А Боже упаси того».
В этот день Лермонтова отпустили домой проститься с бабушкой. Прощание, должно быть, вышло душераздирающее. «Мы только что возвратились от тетушки Елизаветы, которая не так уже грустна, потому что ей сегодня позволили повидаться о Мишелем, — сообщает А. Г. Философова мужу. — … Он под арестом 9 дней, в штабе. Что тоже сильно огорчает тетушку, — так это судьба этого бедного молодого человека Раевского, который жил у нее, так как ему нечем существовать и он страдает ревматизмом; он посажен под арест на месяц и после этого будет отправлен в Олонецкую губернию, под надзор полиции; тетушка боится, как бы мысль о том, что он [Лермонтов] сделал его [Раевского] несчастным, не преследовала бы Мишеля, и в то же время эта мысль преследует ее самое». (А «мысль» действительно Лермонтова преследовала, и он пишет Раевскому в неподдельном ужасе:
«Милый мой друг Раевский. Меня нынче отпустили домой проститься. Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь. Дубельт говорит, что Клейнмихель тоже виноват… Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог. Я тебя принес в жертву ей… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, — но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь и находишь еще достойным своей дружбы… Кто б мог ожидать!.. Я к тебе заеду непременно. Сожги эту записку.
Твой М. L.».
* * *
В начале марта 1837 года Лермонтов еще под домашним арестом. К нему приезжал издатель — A.A. Краевский. «Любезный друг, — тотчас написал Лермонтов Раевскому, — я видел нынче Краевского; он был у меня и рассказывал мне, что знает про твое дело. Будь уверен, что все, что бабушка может, она сделает… Я теперь почти здоров — нравственно… Была тяжелая минута, но прошла. Я боюсь, что будет с твоей хандрой? Если б я мог только с тобой видеться. Как только позволят мне выезжать, то вторично приступлю к коменданту. Авось позволит проститься. — Прощай. Твой навеки М. L.».
Теперь у Лермонтова окончательно не будет времени заниматься другими делами, и он успел еще подписать и засвидетельствовать доверенность на имя Е. А. Арсеньевой, выданную для продажи полученной им после смерти отца части наследства. Деньги сейчас очень понадобятся. Лермонтов едет на Кавказ.
Много говорили обо всем этом деле — о стихах, о дополнении к стихам, об аресте, обыске, о распространении стихов, о Раевском…
* * *
Перечитаем замечательные по своей живости воспоминания Бурнашова, посвященные преимущественно Лермонтову-Маёшке. В них хорошо прежде всего то, что он изображает тот самый «общественный резонанс», который произвели стихи Лермонтова на «Смерть Поэта», — разговоры, слухи, восторги, споры.
«В одно воскресенье, уже в конце поста, кажется, на вербной, я обедал у Петра Никифоровича Беклемишева, — неспешно начинает Бурнашов, — и встретился там с Афанасьем Ивановичем Синицыным, который тут говорил нам, что он был аудитором военного суда над кавалергардским поручиком Дантесом. В числе гостей, как теперь помню, был молодой, очень молодой семеновский офицер Линдфорс с золотым аксельбантом Военной академии. Этот молодой человек с восторгом говорил о Пушкине и в юношеском увлечении своем уверял, что непременно надо Дантеса за убийство славы России не просто выслать за границу, как это решили, а четвертовать, то есть предать такой казни, которая не существует с незапамятных времен, и пр. При этом он из стихов Лермонтова бойко и восторженно читал те несколько стихов, в которых так достается Дантесу.
Затем он сказал, что Лермонтов написал еще шестнадцать новых стихов, обращенных к нашей бездушной и эгоистичной аристократии, которые он, Линдфорс, знает наизусть. Я и некоторые другие, бывшие тут, молодые люди стали просить Линдфорса продиктовать нам эти стихи. Не успев хорошо заучить эти стихи, Линдфорс сбивался, и никто из нас не мог ничего записать толково…
В то время как бесновался Линдфорс, Синицын, всегда спокойный и сдержанный, шепнув мне, что он имеет кое-что мне сказать наедине, вышел со мною в пустую тогда бильярдную и, чтоб никто не подумал, что мы секретничаем, предложил мне, проформы ради, шарокатствовать, делая вид, будто играем партию.
— Я с намерением, — сказал Синицын, — удалил вас от того разговора, какой там завязался между молодыми людьми, еще не знающими, что случилось с автором этих дополнительных стихов, с тем самым Лермонтовым, которого, помнится, в сентябре месяце вы встретили на моей лестнице. Дело в том, что он написал эти дополнительные шестнадцать стихов вследствие какого-то горячего спора с своим родственником. Стихи эти у меня будут сегодня вечером в верном списке, и я их вам дам списать… Вы и прочтете и спишете эти стихи, да еще и познакомитесь с автором их, добрейшим нашим Майошкой, и с его двоюродным братом Юрьевым. Оба они обещали мне провести у меня сегодняшний вечер и рассказать про всю эту историю с этими шестнадцатью стихами, ходившими несколько уже времени по городу, пока не подвернулись под недобрый час государю императору, который так за них прогневался на Лермонтова, что, как водится у нас, тем же корнетским чином перевел его в нижегородские драгуны на Кавказ с приказанием ехать туда немедленно. Но старуха бабушка Лермонтова, всеми уважаемая Елизавета Алексеевна Арсеньева (урожденная Столыпина), успела упросить, чтобы ему предоставлено было остаться несколько деньков в Петербурге, и вот вечер одного из этих дней, именно сегодняшний, Майошка обещал подарить мне. Стихи Лермонтова не только добавочные эти шестнадцать, но и все стихотворение на смерть Пушкина сделалось контрабандой и преследуется жандармерией, что, впрочем, не только не мешает, но способствует весьма сильному распространению копий. А все-таки лучше не слишком-то бравировать, чтоб не иметь каких-нибудь неудовольствий…
Я дружески поблагодарил Афанасья Ивановича за его внимание, повторив пословицу: «Береженого бог бережет», — и мы вместе перешли в столовую, где какой-то сенатор с тремя звездами и с немецкою, выпарившеюся из моей памяти, фамилией рассказывал очень положительно о разных городских новостях и, между прочим, о том, что один из гусарских офицеров, недовольный тем, что будто бы Пушкин пал жертвою каких-то интриг, написал «самые революционные стихи» и пустил их по всему городу… государь по неисчерпаемому своему милосердию только перевел его тем же чином в армию на Кавказ. Пылкий Линдфорс не утерпел и стал было доказывать превосходительному звездоносцу из немцев, что стихи вовсе не «революционные», и в доказательство справедливости своих слов задекламировал было:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
— как вдруг почтенный Петр Никифорович, громко засмеявшись, остановил порыв юноши и вперил в него свои строгие глаза, хотя все лицо его для всех сохраняло вид веселости.
— Помилуй Бог, — воскликнул он по-суворовски, — стихи, стихи, у меня за столом стихи! Нет, душа моя, мы люди не поэтические, а я, хозяин-хлебосол, люблю, чтобы гости кушали во здравие мою хлеб-соль так, чтобы за ушами пищало. А тут вдруг ты со стихами: все заслушаются, и никто не узнает вполне вкуса этого фрикасе из перепелок, присланных мне замороженными из воронежских степей.
И тотчас хозяин-хлебосол, перебив весь разговор о новостях и о контрабандных стихах, самым подробным образом стал объяснять трехзвездному сенатору и дамам все высокие достоинства перепелов и самый способ их ловли соколами…
Мы с Синицыным улетучились, и мигом его лихая пара рыжих казанок умчала нас в плетеных санках в конногвардейские казармы, где в квартире Афанасия Ивановича нас встретил товарищ его, однокашник по школе, прапорщик лейб-гвардии Драгунского, расположенного в Новгородской губернии, полка Николай Дмитриевич Юрьев, двоюродный брат и закадычный друг Лермонтова, превосходный малый…
— А что же Майошка? — спросил Синицын Юрьева…
Юрьев отвечал:
— Да что, брат Синицын, Майошка в отчаянии, что не мог сопутствовать мне к тебе: бабушка не отпускает его от себя ни на один час, потому что на днях он должен ехать на Кавказ за лаврами, как он выражается.
— Экая жалость, что Майошка изменничает, — сказал Синицын. — А как бы хотелось напоследках от него самого услышать рассказ о том, как над ним вся эта беда стряслась.
— Ну, — заметил Юрьев, — ты, брат Синицын, видно, все еще не узнал вполне нашего Майошку: ведь он очень неподатлив на рассказы о своей особе, да и особенно при новом лице».
Оставшись в своем кругу, без чиновных стариков и звездоносцев с немецкой фамилией, молодые офицеры с наслаждением сплетничают. Лермонтов и его бабушка — тема доброжелательного, немного усмешливого разговора.
Елизавета Алексеевна поначалу повторяла «общепринятое» светское мнение: повсеместно пошли «толки о том, что в смерти Пушкина, к которой все эти сливки высшего общества относятся крайне хладнокровно, надо винить его самого… Все это ежедневно раздражало Лермонтова, и он, всегда такой почтительный к бабушке нашей, раза два с трудом сдерживал себя, когда старушка говорила при нем, что покойный Александр Сергеевич не в свои сани сел и, севши в них, не умел ловко управлять своенравными лошадками, мчавшими его и намчавшими наконец на тот сугроб, с которого одна дорога была только в пропасть. С старушкой нашей Лермонтов, конечно, не спорил, а только кусал ногти и уезжал со двора на целые сутки. Бабушка заметила это и, не желая печалить своего Мишу, ни слова уже не говорила при нем о светских толках; а эти толки подействовали на Лермонтова до того сильно, что недавно он занемог даже. Бабушка испугалась, доктор признал расстройство нервов и прописал усиленную дозу валерьяны…»
Бедная бабушка! В эти дни она похожа на курицу, высидевшую утенка.
«Почти весь Петербург читал и знал «дополнение к стихам Лермонтова на смерть Пушкина». Когда старушка бабушка узнала об этих стихах, то старалась всеми силами, нельзя ли как-нибудь, словно фальшивые ассигнации, исхитить их из обращения в публике; но это было решительно невозможно: они распространялись с быстротою, и вскоре их читала уже вся Москва, где старики и старухи, преимущественно на Тверской, объявили их чисто революционерными и опасными…»
Синицын излагает распространенную версию о том, как вышло, что Лермонтова в конце концов отправили на Кавказ. Поначалу власти отнеслись к «Смерти Поэта» без особого беспокойства.
«Прочел их (стихи) и граф Бенкендорф, но отнесся к ним как к поэтической вспышке, сказав Дубельту: «Самое лучшее на подобные легкомысленные выходки не обращать никакого внимания, тогда слава их скоро померкнет, ежели же мы примемся за преследование и запрещение их, то хорошего ничего не выйдет, и мы только раздуем пламя страстей»».
Стихи эти читал даже великий князь Михаил Павлович и только сказал, смеясь: «Эх, как же он расходился! Кто подумает, что он сам не принадлежит к высшим дворянским родам?»…
Государь о них ничего не знал, потому что граф Бенкендорф не придавал стихам значения, пока дней пять или шесть назад был раут у графа Фикельмона, где был и граф Бенкендорф в числе гостей. Вдруг к нему подходит известная петербургская болтунья… Хитрово, разносительница новостей, а еще более клевет и пасквилей по всему городу, и, подойдя к графу, эта несносная вестовщица вдруг говорит: «А вы, верно, читали, граф, новые стихи на всех нас и в которых сливки общества отделаны на чем свет стоит?» — «О каких стихах вы говорите, сударыня?» — спрашивает граф. «Да о тех, что написал гусар Лермонтов и которые начинаются стихами: «А вы, надменные потомки!» — то есть, ясно, мы все…»… После этого разговора на рауте граф Бенкендорф на другой же день, перед отправлением своим с докладом к государю императору, сказал Дубельту: «Ну, Леонтий Васильевич, что будет, то будет, а после того, что Хитрово знает о стихах этого мальчика Лермонтова, мне не остается ничего больше, как только сейчас же доложить о них государю».
Вот так, по версии господ офицеров, и вышло, что Лермонтова «пришлось» примерно наказать… Отъезд Маёшки в действующую армию сопровождался соответствующими легендами:
«Сначала было приказано выехать ему из Петербурга через сорок восемь часов, то есть в столько времени, во сколько может быть изготовлена новая форма, да опять спасибо бабушке: перепросила, и, кажется, наш Майошка проведет с нами и Пасху. Теперь ведь вербная неделя, ждать не долго.
— Бедный, жаль мне его, — сказал Синицын, — а со всем тем хотелось бы видеть его в новой форме: куртка с кушаком, шаровары, шашка через плечо, кивер гречневиком из черного барашка с огромным козырьком. Все это преуморительно сидеть будет на нем.
— Не уморительнее юнкерского ментика, — заметил Юрьев, — в котором он немало таки времени щеголял в школе. Но страшно забавен в этой кавказской форме Костька Булгаков.
— Как, разве и он угодил на Кавказ? — спросил Синицын. — Для компании, что ли?