«Мцыри»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Мцыри»

Среди знакомств Лермонтова — Андрей Николаевич Муравьев, личность очень интересная и в своем роде одиозная. А. Н. Муравьев (1806–1874) — религиозный писатель и поэт, служил в Святейшем Синоде. С Лермонтовым Муравьев познакомился в 1834 году при посредстве М. И. Цейдлера, «русского немца белокурого», который принес ему тетрадь стихов Лермонтова, не «тех самых», а «Демона», одну из ранних редакций. Муравьев был «изумлен» достоинствами этой поэзии. Поскольку Андрей Николаевич был двоюродным братом управляющего III отделением А. Н. Мордвинова, Лермонтов неоднократно обращался к нему за содействием разрешению к постановке драмы «Маскарад». На квартире Муравьева была написана «Ветка Палестины»: пальмовая ветвь, о которой идет речь в лермонтовском стихотворении, была привезена Муравьевым из Палестины. Свое паломничество в Святую Землю Муравьев описал в книге «Путешествие ко Святым местам в 1830 году» (эта книга переиздавалась семь раз). Перу Муравьева принадлежит «История святого града Иерусалима от времен апостольских до наших», «Русская Фиваида на Севере», драматические сцены «Битва при Тивериаде, или Падение крестоносцев в Палестине».

С этой «Битвой» все вышло неладно: казалось бы, сочинения ультраправого, ультраправославного, ультраблагонамеренного автора должны были встречаться на ура и печататься без всяких помех. С «Путешествиями» так и вышло, а «Битва» оказалась менее удачлива. Она была опубликована полностью впервые только в 1874 году. На сцене Александринского театра пьесу играли только один раз — 13 октября 1832 года. Вот что писал об этом спектакле присутствовавший на нем С. Сулима: «Театр был набит битком в этот вечер. Представление «Битвы при Тивериаде» было блестящее и вполне удачное, но не возобновлено потому, что найдено неприличным выводить на сцену св. места, тем более что во 2-м явлении 2-го действия декорация представляла вид Храма Воскресения в Иерусалиме. Каратыгин был великолепен в роли Раймунда Трипольского, а Брянский в роли Пустынника». Есть и другое свидетельство — что пьеса успеха не имела. Отрывки из нее печатал Пушкин в «Современнике». Сам автор писал в 1833 году: «Я хотел удовлетворить пылкому влечению сердца и посетить священные места, возбудившие благочестивое рвение рыцарей; и часто мой паломнический посох стучал по их могилам, которые они изрыли себе богатырским мечом в Св. Земле».

Лермонтов читал ему «Мцыри», и Муравьев был в восторге.

«… Песни и поэмы Лермонтова гремели повсюду, — вспоминал Муравьев. — Он поступил опять в лейб-гусары. Мне случилось однажды, в Царском Селе, уловить лучшую минуту его вдохновения. В летний вечер я к нему зашел и застал его за письменным столом, с пылающим лицом и с огненными глазами, которые были у него особенно выразительны. «Что с тобою?» — спросил я. «Сядьте и слушайте», — сказал он и в ту же минуту, в порыве восторга, прочел мне, от начала и до конца, всю свою великолепную поэму «Мцыри» (послушник по-грузински), которая только что вылилась из-под его вдохновенного пера. Внимая ему, и сам пришел я в невольный восторг: так живо выхватил он, из ребр Кавказа, одну из его разительных сцен, и облек ее в живые образы пред очарованным взором. Никогда никакая повесть не производила на меня столь сильного впечатления. Много раз впоследствии перечитывал я его «Мцыри», но уже не та была свежесть красок, как при первом одушевленном чтении самого поэта».

Эпиграф к поэме — «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю» — взят из Книги Царств. Ионафан, сын царя Саула, по незнанию нарушил запрет отца о невкушении пищи до окончательной победы над филистимлянами. Он отведал немного лесного меда и за свое ослушание должен был умереть. Незнание закона не служило ему оправданием. Малое преступление, но кара за него — смерть. Несоответствие совершенного Ионафаном «преступления» и последовавшего наказания послужило поводом к произнесению им слов, взятых Лермонтовым в качестве эпиграфа. «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю», — сказал Ионафан отцу. Разбирая «Мцыри», иеромонах Нестор (Кумыш) интересно толкует эпиграф: «…B контексте лермонтовской поэмы эта фраза приобретала особое звучание. Она явилась выражением мысли о ничтожной кратковременности того счастья, которое испытывает личность в моменты переживания ею полноты бытия, по сравнению с гнетущим однообразием всего остального существования».

В поэме, как и в «Вадиме», монастырский приемыш, помнит о своем детстве как о времени чистоты, несказанного света, «земного рая». Затем следуют попытка вырваться — мгновения счастья, борьбы — и мирная кончина. Демон закостенел в состоянии ненависти и презрения (что свойственно его природе). Но Мцыри — нет, не таков.

Ни одно из желаний его, ни одно из впечатлений или поступков не являются чем-то неестественным или греховным. В них вообще нет ничего демонического, одно только человеческое.

Почтенный профессор М. М. Дунаев, вообще к Лермонтову (вслед за Соловьевым) крайне строгий, грозит профессорским пальцем: ай-яй-яй: «Романтический герой всегда «молится» безбожной «молитвою»: «Да будет воля моя». Но воля его — в подчинении у страстей. Таков герой поэмы «Мцыри» (1839). Его страсть кажется воспарившей над всем земным, она неистова и всепожирающа. Мцыри отвергнет спасение, и его отречение страшно, ибо слишком пламенно нечеловеческие муки его раздирают. «… Что за огненная душа, что за могучий дух, что за исполинская натура у этого Мцыри», — воскликнул когда-то в бессознательном восторге Белинский, но нам следовало бы ещё раз задуматься об источнике этой огненности. Не забудем, что поэма представляет собою исповедь её героя (в ранней поэме это явно обозначено названием), и пусть для автора то лишь условность, позволяющая герою «словами облегчить грудь», но всё же слишком вольное обращение с избранной формой недопустимо. Ибо вольное обращение с таинством есть нарушение третьей заповеди. Исповедь же юного послушника странна: перед лицом близкой смерти он полон гордыни, а вовсе не смирения, он превозносит как истинное душевное сокровище свою страсть, не желая примирения с Богом даже на смертном одре. А иначе он и не может: пафос борьбы, бунтарский дух, тоска о вольности — не более чем жёсткая программа, преодолеть которую романтический герой не в состоянии…»

Такое впечатление, что автор этих строк просто не читал поэму. Молодой человек, замкнутый в стенах монастыря и не знавший иной жизни, хочет узнать — что там, «на воле». Старые монахи утверждают — ничего интересного, сплошная гибель, страсти и т. п., но им-то есть что вспомнить — есть что забыть! — а юноша должен поверить им на слово.

В этом возрасте молодые люди все проверяют на зуб, не доверяя мудрости стариков. Что удивительного в том, что Мцыри сбежал! Он ведь не по призванию ушел в монастырь, а просто — так сложилось.

Сбежал… увидел, как прекрасен Божий мир. Это зыражение — «Божий мир», «райский сад» — он повторяет несколько раз. Ну да, увидел грузинку, сердце забилось. А у кого бы в таком возрасте не забилось? Что в этом неестественного?

Тебе, я знаю, не понять

Мою тоску, мою печаль…

— обращается юноша к старому монаху.

Тот ничего не говорит в ответ. Возможно, очень даже «понять».

Дунаев очень серьезно относится к тому, что поэма — «исповедь». «Исповедь» в данном случае — не церковное таинство, а откровенный рассказ о себе. Почему нет в таком случае грозных обвинений Достоевскому за «Исповедь пылкого сердца. В анекдотах» (!)? Почему за Достоевским признается право называть «исповедью» рассказ о себе, о состоянии своей души, а за Лермонтовым — нет? Или вот убийца Лермонтова Мартынов то и дело порывался написать воспоминания, которые называл «Моя исповедь». Да, конечно, в «Мцыри» описан предсмертный разговор юноши и монаха, это и формально — исповедь. Но это еще и поэма, литературное произведение. А что, следовало написать «исповедь Мцыри» более традиционно: «Согрешила, батюшка. Ругалась с соседкой. Сперла керосину стакан. Вчерась нарочно пнула соседкину кошку»? Не уподобляется ли при сем профессор тем цензорам, которые сняли с постановки пьесу Муравьева, нашедши «неприличным изображать на сцене св. места»?

Давайте еще раз перечитаем последние слова Мцыри. Рассказ закончен — теперь прощание:

Прощай, отец… дай руку мне;

Ты чувствуешь, моя в огне…

Знай, этот пламень с юных дней,

Таяся, жил в груди моей;

Но ныне пищи нет ему,

И он прожег свою тюрьму

И возвратился вновь к тому,

Кто всем законной чередой

Дает страданье и покой…

Но что мне в том? — пускай в раю,

В святом, заоблачном краю

Мой дух найдет себе приют…

Увы! — за несколько минут

Между крутых и темных скал,

Где я в ребячестве играл,

Я б рай и вечность променял…

Опустим последние слова — завещание о месте погребения — и еще это, последнее: «И с этой мыслью я засну и никого не прокляну!»

Вот самое опасное место поэмы. Мцыри променял бы небесный рай на земной. Если бы на то была Божья воля (если бы удалось). Но Божья воля — на другое: возвратиться в монастырь и не умереть без исповеди. Здесь есть диалог с Творцом — и нет ни малейшего сомнения в Творце. Тем более нет вызова Творцу. Человеческая воля была бы — да, жил бы в земном раю (как завершилась бы жизнь в этом земном раю, каким пришел бы Мцыри, свершись все по его желанию, к вечности — другой вопрос; может быть, и хорошо бы все закончилось). Но Промысел рассудил иначе — и Мцыри покоряется. Он не отталкивает руку священника, как это сделал последовательный богоборец Овод: «Падре… ваш бог… удовлетворен?» — последние слова пламенного революционера. В отличие от него Мцыри принимает все как есть.

Спустя два года в горах Кавказа умрет Лермонтов. Умрет от последствий дуэли, без священника. О его последних минутах будет знать только Глебов, его секундант. А Глебов всю свою, тоже недолгую, жизнь будет молчать. Кончина Пушкина от последствий дуэли была самая христианская — были и священник, и друзья, свидетели его последних минут, покаяния, примирения с Церковью. Лермонтову этого не было дано — поэтому на него можно вешать клеймо «демониста» и «богоборца»; а кто действительно может знать, как он уходил из земной жизни? Если даже Мцыри — который сказал все и до самого конца — был понят и истолкован неправильно…

* * *

Августовский номер «Отечественных записок» напечатал стихотворение «Три пальмы (Восточное сказание)», подписанное «М. Лермонтов».

Белинский в полном восторге. «… На Руси явилось новое могучее дарование — Лермонтов, — пишет он в начале октября 1839 года Станкевичу, — вот одно из его стихотворений:

ТРИ ПАЛЬМЫ

(Восточное сказание)

В песчаных степях аравийской земли

Три гордые пальмы высоко росли.

Родник между ними из почвы бесплодной,

Журча, пробивался волною холодной,

Хранимый, под сенью зеленых листов,

От знойных лучей и летучих песков.

И многие годы неслышно прошли;

Но странник усталый из чуждой земли

Пылающей грудью ко влаге студеной

Еще не склонялся под кущей зеленой;

И стали уж сохнуть от знойных лучей

Роскошные листья и звучный ручей.

И стали три пальмы на бога роптать:

«На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?

Без пользы в пустыне росли и цвели мы,

Колеблемы вихрем и зноем палимы,

Ничей благосклонный не радуя взор?..

Не прав твой, о небо, святой приговор!..

И только замолкли, — в дали голубой

Столбом уж крутился песок золотой,

Звонков раздавались нестройные звуки,

Пестрели коврами покрытые вьюки,

И шел, колыхаясь, как в море челнок,

Верблюд за верблюдом, взрывая песок.

Мотаясь, висели меж твердых горбов

Узорные полы походных шатров;

Их смуглые ручки порой подымали,

И черные очи оттуда сверкали…

И, стан худощавый к луке наклоня,

Араб горячил вороного коня.

И конь на дыбы подымался порой

И прыгал, как барс, пораженный стрелой;

И белой одежды красивые складки

По плечам фариса вились в беспорядке;

И с криком и свистом носясь по песку,

Бросал и ловил он копье на скаку.

Вот к пальмам подходит, шумя, караван;

В тени их веселый раскинулся стан.

Кувшины, звуча, налилися водою,

И, гордо кивая махровой главою,

Приветствуют пальмы нежданых гостей,

И щедро поит их студеный ручей.

Но только что сумрак на землю упал,

По корням упругим топор застучал, —

И пали без жизни питомцы столетий!

Одежду их сорвали малые дети,

Изрублены были тела их потом,

И медленно жгли их до утра огнем.

Когда же на запад умчался туман,

Урочный свой путь продолжал караван;

И следом песчаным на почве бесплодной

Виднелся лишь пепел седой и холодный;

И солнце остатки сухие дожгло,

А ветром их в степи потом разнесло.

И ныне всё дико и пусто кругом;

Не шепчутся листья с гремучим ключом:

Напрасно пророка о тени он просит, —

Его лишь песок раскаленный заносит,

Да коршун хохлатый, степной нелюдим,

Добычу терзает и щиплет над ним.

Какая образность! — так всё и видишь перед собою, а, увидев раз, никогда уж не забудешь! Дивная картина так и блестит всею яркостию восточных красок! Какая живописность, музыкальность, сила и крепость в каждом стихе, отдельно взятом! Идя к Грановскому, нарочно захватываю новый № «Отечественных записок», чтобы поделиться с ним наслаждением — и что же? — он предупредил меня: какой чудак Лермонтов — стихи гладкие, а в стихах черт знает что — вот хоть его «Три пальмы» — что за дичь! — Что на это было отвечать? Спорить? — но я потерял уже охоту спорить, когда нет точек соприкосновения с человеком. Я не спорил, но, как майор Ковалев частному приставу, сказал Грановскому, расставив руки: «Признаюсь — после таких с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу» — и вышел вон. А между тем этот человек, со слезами восторга на глазах, слушал «О царе Иване Васильевиче, молодом опричнике и удалом купце Калашникове». Не значит ли это того, что у него, для искусства, есть только непосредственное чувство, не развившееся и не возвысившееся до вкуса?..»

В ноябре «Отечественные записки» печатают повесть «Фаталист». Новый кусок «Героя» становится известен публике.

В примечании редакции сообщалось: «С особенным удовольствием пользуемся случаем известить, что М. Ю. Лермонтов в непродолжительном времени издаст собрание своих повестей, и напечатанных и ненапечатанных. Это будет новый, прекрасный подарок русской литературе». 5 ноября редактор и издатель «Отечественных записок» A.A. Краевский пишет цензору A.B. Никитенко: «Со мной случилась беда ужасная. Наборщики и верстальщик в типографии, вообразив, что от вас получена уже чистая корректура «Фаталиста» (тогда как такая получена только от С. С. Куторги [второго цензора]), третьего дня отпечатали весь лист, в котором помещалась эта повесть, оттиснув таким образом 3000 экз…. можете представить весь мой ужас… прошу вас позволить… напечатать эту статью без ваших изменений… Я бы не умолял вас… если бы не видел, что эта маленькая статейка может пройти в своем первоначальном виде. Лермонтова любит и князь Михаил Александрович Дундуков-Корсаков, и министр (С. С. Уваров); право, тут худа быть не может…»