2.12 ЦЕНТРАЛЬНЫЙ ГОСПИТАЛЬ, СТ. УСТА (зима 1948–1949 гг.)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2.12 ЦЕНТРАЛЬНЫЙ ГОСПИТАЛЬ, СТ. УСТА

(зима 1948–1949 гг.)

Итак, я уже в корпусе и должен казаться очень больным. Умение притвориться больным я испытал на практике с успехом. Но теперь буду находиться под постоянным медицинским надзором. Удастся ли убедить интерниста в том, что цель этого лечения — желание отправки на родину?

Лежу на койке с мягким матрацем, в помещении тепло, с соседями мало общаюсь. Слишком занят самим собой. Ужин раздается в корпусе. Санитары приносят миску с супом каждому сидящему или лежащему на койке. Сервис удивительный. Кругом истинно больные. Воспаление легких, желтуха, опухоли, язвы и пр. Пациенты действительно страдают, а я кто? Стыдно мне? Да, от этой мысли отделаться не могу, но усталый от длительного переезда организм требует своего. И я сплю без сновидений.

Утро застало меня физически свежим, с ясным сознанием. Сосед, пожилой человек лет 60, рассказывает о своей истории болезни. К моему великому счастью, он страдает от сердечной боли — ангина пекторис. Расспрашиваю его насчет симптомов, и он охотно дает мне бесконечно ценную информацию. Сочувствую и говорю ему о том, что симптомы у меня чуть ли не те же самые. На мой вопрос, какой врач его лечит, отвечает с воодушевлением, оказывается, сам интернист страдает от стенокардии.

Жду обхода врача в напряженном состоянии, пытаюсь обострить умственные силы, чтобы в момент первого контакта не допустить роковой ошибки. Зашел врач, но по внешности это не врач, а милый батюшка с внешностью старорусского мужика. Высокая, стройная фигура, длинная борода, а самое выдающееся явление — глаза его. Вид его — это воплощение русского милосердия. Зашел он и спрашивает: «Кто Фритцше?» Поднимаюсь, он подходит к моей койке, говорит: «Познакомимся, я Федор Андреевич, у меня рекомендация от Анны Павловны. Она меня просит, обязательно вас вылечить. Думаю, что в первую очередь покой вам будет лечение». Сказал, повернулся к соседу, которого детально расспросил о симптомах, появившихся за последнюю ночь.

Настал второй день, предстоял очередной обход Федора Андреевича. Погода испортилась, шел дождь, дул сильный ветер. Сосед жаловался, боль у него усилилась. Появился врач, и сразу видно было, что ему нехорошо. Сгорбленно ходит, выражение лица говорит о том, что ему больно. Спрашивает меня, на что имею причину жаловаться. Рассказываю ему все, что узнал от соседа, только иными словами. В ответ врач мне говорит: «Жаловаться надо и мне на те же симптомы, сегодня особенно худо. Ну, отдыхайте и лечитесь»,— и пошел дальше, не обследовав меня хотя бы прослушиванием стука сердца.

Выписал он для меня какие-то капли скверного вкуса, которые я принимал регулярно. Так проходил месяц в идеальном спокойствии. При еженедельном обходе начальника медчасти, тот заслушивал доклад Федора Андреевича, беседовал со мной на отвлеченные темы и уходил прочь.

Но изгнание из рая надвигалось широким шагом. Все лето шли разговоры, что везде кругом сыщики оперативного отдела старались выявить военных преступников. Такими считали членов войск CC, идентифицировать которых было очень просто по татуировкам под мышкой, знаку группы крови. Составление соответствующих списков тянулось долгое время, и слухи о возможных включениях в эти списки шепотом передавались из уст в уста.

Из числа эсэсовцев тот или иной пытался удалить татуировку вырезанием небольшого кусочка кожи, но от этого оставался рубец. Сыщики предполагали такую попытку маскировки, и потому включали в список всех подозреваемых, у кого был такой рубец. Туда, следовательно, включали и тех, кто лечился от язвы потовой железы, которая оставляла рубец именно на этом месте. Были и другие случаи неоднозначности данной приметы.

Встретился я с одним летчиком, который был подбит советскими зенитками при наступлении на Минск. Поврежденный самолет дотянул до передней линии наших войск. Его, раненного, доставили в перевязочный пункт войсковой части СС, где предусмотрительный врач поставил ему ту пресловутую татуировку. По сталинскому принципу, что в случае сомнения обвиняемого надо считать виновным, того летчика занесли в списки. За то, что он не наврал, могу ручаться. По рассказам я мог судить о том, что он действительно профессиональный летчик, а войска СС летными частями не распоряжались.

Ну вот, в конце октября в зоне госпиталя поднялся аврал. Служащие войск МВД бегали по зоне в поисках определенных лиц. Собралось на проходной человек десять, а среди них мой знакомый старший обслуги. Их вывели из лагеря, и «слуховое радио» распространило известие о том, что их отвели «налево», что означало в специальный лагерь. Большинство тех обвиняемых военнослужащих германского Вермахта были задержаны надолго. Последние из них вернулись на родину только в 1955 году.

Исходя из того, что трех обвиняемых забрали даже из пациентов госпиталя, я мог предполагать, что пострадаю из-за своих политических убеждений и капризов, но меня оставили на своей койке но ненадолго!

В тот же день в корпусе появился начальник лагеря, обратился ко мне с приказом: «Фритцше, я на вас налагаю обязательства старшего обслуги. Работа легкая, курс лечения продолжается. Со склада вам принесут одежду и прочее ваше имущество, переселитесь в хозяйственный корпус. Познакомьтесь с бригадирами обслуги и с трудовыми задачами бригад. Выход тружеников обслуги по рабочим местам и надзор за выполнением задач с завтрашнего утра — ваше дело. Вы будете подотчетным только мне лично. Действуйте!»

Он застал меня врасплох. Этого я никак не ожидал. В том, наверное, причина странного поведения и интерниста, и начальника медчасти? Не держали ли они меня в запасе на случай ухода действовавшего старшего обслуги? Из моего личного дела они могли очень просто узнать необходимую информацию о моей трудовой жизни за период плена. Федор Андреевич, с которым я позже вел беседы в довольно дружеском тоне, однако, отрицал такую возможность. Он настаивал на том, что вывод «налево» был для начальника лагеря не менее неожиданным, чем для самих военнопленных.

Вот снова поймали меня. Вся симуляция напрасна. Голодал я два раза по трое суток, целый месяц ежедневно играл роль тяжелого больного, пережил печальную разлуку с друзьями, рисковал потерей имущества — для чего? Стою на том же месте, где стоял полтора месяца тому назад: должностное лицо, которое отпустить нельзя, пока целиком не будет распущен лагерь или госпиталь.

Ничего не поделаешь, приходится слушать начальство. Обслуга: это штатный хозяйственный персонал госпиталя — в помощь медицинскому персоналу (санитары), приготовление и распределение пищи (повара, хлеборезы), поддержание чистоты и порядка на территории зоны (дворовые, водовозы, дровоколы) и выполнение ремесленных работ в мастерских (кузнецы, слесари, жестянщики, трубопроводчики, столяры, портные, сапожники). Ремесленная часть хозяйства развита исключительно высоко. В каждой мастерской не менее одного старшего с квалификацией мастера плюс 3–5 человек специалистов. Продуктами питания снабжаются не только военнопленные. Половина объема их работ уходит на покрытие нужд медицинского и административного советского персонала. Надо же считаться с тем фактом, что ст. Уста расположена у дальней железнодорожной линии и считается захолустьем, где о возможности приобретать промтовары можно только мечтать.

Задача старшего обслуги — принимать от начальства задания и заказы, заботиться о выполнении их и организовывать с помощью начальника хозяйственной части доставку необходимых материалов и сырья. Работу старшего обслуги не сравнить с нагрузкой командира батальона в прежнем лагере. Работа действительно легкая. После утренней проверки распределить суточные задания и в течение дня контролировать их выполнение. При этом необходимость контроля ограничивается дворовой частью. Над санитарами ведет надзор начмед, а кухня и мастерские стоят под специальным покровительством начальника по хозяйству, который пользуется услугами старшего прежде всего в должности переводчика.

Свободного времени много. Часами сижу, перевожу тексты из технических книг с русского на немецкий язык, потом обратно на русский, сравниваю подлинник с обратным переводом, исправляю ошибки и тем самым все лучше осваиваю технический словарь.

В хозяйственном корпусе рядом живет врач — женщина лет тридцати, Мария Ивановна. Она очень интеллигентная и образованная. Знает не только русскую, но и немецкую классическую литературу, интересуется историей и искусством и помогает мне с языка стройплощадок переучиться на более литературный язык. Она часто меня приглашает на чай, беседы с ней очень приятны и поучительны. В отличие от рассказанной мной выше истории первого периода моего плена, она не допускает и мысли о возможности интимных отношений.

За те три месяца, в течение которых с кратким перерывом командовал обслугой, я научился и разным ремесленным навыкам в столярной и слесарной мастерских. Любимым увлечением стало точение по дереву. Шахматные фигурки, изготовленные на безмоторном станке, до сих пор храню в своей коллекции реликвий.

Вечерком в небольшой столовой хозяйственного корпуса собирались веселые компании, где богачи-ремесленники не один раз угощали и спиртным. Нельзя сказать, чтобы нам жилось плохо в материальном отношении. Но тоска по родине и свободе мучила нас.

Помню особенно тяжелый вечер — октябрьского праздника сорок восьмого года. Поздно вечером в темноте я сделал обход и слышал шум празднества, которое состоялось в доме администрации за забором территории госпиталя. Там играл баян, пели, танцевали, весело кричали женщины и девчата. Сердце у меня сжалось, выступили слезы. Вернулся я в жилой корпус, сел и написал стихи, которые привез домой в памяти.

«Красный Октябрь»

Ужасно, что сделали люди с живыми людьми.

Мы были свободны — теперь мы рабы.

И много людей полегло здесь костьми

Без всякой на то их личной вины.

Живём в лагерях уже много лет

И смотрят на нас, как на грязный скот.

Морали и права в стране этой нет.

И даже любовь — как инстинкты рабов.

Подавлен безжалостно дух у людей,

И чувства все втоптаны в грязь.

Нет в сердце добра, как у диких зверей.

Для них мы враги и бездушная мразь.

Танцуют, смеются и громко поют,

А как же, такой важный праздник.

И что за забором несчастные мрут,

Их не волнует — тут горя рассадник.

Что сделали люди с живыми людьми.

Все попраны законы, соглашенья.

Из драни и тряпья на нас штаны,

Уже не остается силы для терпенья.[19]

Видно, что одни хорошие материальные условия жизни не могут утешить тоску человека по свободе, по родине, по любви и нежности. Читатель может удивиться резкости этого взрыва чувств после того, что в этих воспоминаниях высказано столь много о великодушии русских людей, высказано столь много о преферансах, которыми мне удавалось пользоваться. Но надо же понимать, что мы жили в неволе, освобождение из которой, казалось, было отложено в далекое будущее. В этот вечер я и решил продолжать свою нелегальную борьбу за возвращение на родину, за выход на свободу.

Между тем мне пришлось, с поддержкой всех ремесленников и дворовых, оборудовать вагоны для транспортировки части пациентов на родину. Построили нары, уборные, оборудовали товарные вагоны железными печками, снабдили матрацами и одеялами. Надежда уехать этим транспортом оборвалась за борт, когда начальник медчасти объявил, что поедут такие больные, которых лечить здесь возможности нет.

На носилках часть больных перенесли из корпуса к вагону, уложили их на подготовленные нары, покрыли одеялами, простились с ними и руками помахали, когда вагоны тронулись в путь. Опять я видел немало слез у тех, кто остался в неволе.

В середине декабря, когда морозы стояли 40-градусные, толщина слоя снега в зоне почти метр, я в третий раз подверг себя той процедуре, благодаря которой попал сюда, в госпиталь.

Настал четвертый день. Утром, после расставления бригад по рабочим местам, я снова накурился и лег на дворе. Умышленно не надел шапку и перчатки. Лег я между двумя сугробами в одной легкой куртке. Надо же было доказать, что упал именно в результате обморока. Но при этом я допустил роковую ошибку. Число людей, ходивших по этой тропе, было очень незначительным даже при теплой погоде. Теперь, при сильном морозе, каждый старался избегать необходимости выходить на улицу.

Так я лежал и лежал, уши и пальцы доложили о том, что наступило бесчувствие как предвестник обморожения. Упрямство боролось с трезвым рассудком. Если теперь встану, то все страдания трех суток пережил напрасно. Лучше пусть отмерзнут уши и пальцы, но дождаться спасателя. Ленились мои ангелы-хранители, или хотелось им хоть немного наказать меня за жульничество? Ленились, но в конце концов появились вовремя.

Нашел меня один из мастеров, немедленно сбегал за помощью, перенесли меня в жилой корпус и послали за врачом. Прибыл он с чемоданом первой помощи и сделал инъекцию для усиления кровообращения. По приказу его я должен был вернуться в медкорпус, так что снова я оказался в обществе Федора Андреевича. Вот и успех. Начальник медчасти самолично убедился в том, что есть у меня какое-то серьезное нарушение системы кровообращения.

Снова я прикреплен к койке и заключен в медкорпусе. Выходить пациентам не разрешается, персоналу обслуги запрещено заходить в медкорпуса. Запрет действителен и для старшего обслуги.

Пришлось мне снова играть роль слабого больного. Убедить товарищей в правдивости этого театра я старался тем, что часть пайка отдавал соседям. «Аппетита нет, и есть не хочется». А, военнопленный, который отказывается есть предлагаемую ему пищу, должен быть серьезно больным. Сочувствовали мне соседи, сожалел даже Федор Андреевич: «Вот что я сказал начмеду — нельзя больного ставить на ответственную должность. Теперь думаю, что вышлем вас с очередным транспортом».

Все шло по мирному пути, и было время мечтать о свободе, о родине. Но опять это проклятое «но». Настало 24 декабря, рождественский Святой вечер по римскому календарю. Утром, как обычно, в помещение въезжает каретка с завтраком, и повар собирается раздать суп. В тот момент вбегает санитар соседнего корпуса и кричит: «Завтрак не берите, объявлена голодовка! Обещали русские отпустить нас в этом году. Год на исходе, а насчет репатриации ничего не слышно. Присоединяйтесь!»

А кто же дает такой лозунг? Пока я работал старшим обслуги, о таком мероприятии и речи не было. У нас в корпусе удивление и неразбериха. Не знаем, что делать. Только что проснулись, и вдруг с нас требуют такого решения. В помещении 25 человек больных. Если участвовать в голодовке, то единым строем. Но добиться единого мнения в данный момент невозможно. По моему мнению, раздражать русских голодовкой в данной ситуации просто не стоит. Прошло три недели с отправки последнего транспорта. Будут новые транспорты. Организаторы забастовки правы в том, что русские нас подвели, но пунктуальность русских не сравнить с немецкой аккуратностью. «Сейчас», «через час», «скоро», «через год» — такой у нас опыт.

Насчет голодовки у меня есть некоторый опыт. Два года тому назад группа венгерских офицеров начала голодовку, как протест против приказа всем стричь волосы. Зная о том, что при любом организованном нарушении дисциплины оперативный отдел первым делом станет изолировать зачинщиков, эти венгры словами не объявили ничего. Они отказались пойти на завтрак, остались лежать на нарах. Отвечали монотонно все одними и теми же словами только на заданные сыщиками вопросы. Старшего группы из офицеров увели. Через три дня они сдались. Продолжал голодать только один, у которого волосы были по пояс. Того целую неделю кормили насильственно при помощи шланга прямо в желудок. Приказ стричь офицеров был снят, голодовка достигла цели. Не последовало никаких карательных мер. Показалось мне, что голодовка тяжелым нарушением дисциплины не считается.

Все равно время для восстания в нашем госпитале не настало. Взять на себя ответственность за организованное сопротивление, получить 10 лет и больше в данный момент неумно. Так мы приняли единодушное решение в голодовке не участвовать.

Повар вернулся через час, раздал завтрак, и дело оказалось законченным. Поток информации от корпуса к корпусу оказался прерванным. Медсестры следили за тем, чтобы никакого межкорпусного обмена не было. Оконные стекла были покрыты льдом, так что и по виду нельзя было определить, что творится в лагере. Все же чувствовалась какая-то опасная напряженность ситуации.

На следующее утро появился в нашем корпусе начмед. Испугался я, когда он подошел к моей койке и объявил уже в привычной манере: «Надо встать вам и вернуться на прежнюю работу, дадим вам помощника, справьтесь с этой работой. Действуйте!»

Теперь только я мог осведомиться и убедиться в том, что сыщики оперативного отдела провели массу допросов и решили, кого считать зачинщиком. Обвиняемых сосредоточили в административном корпусе за пределами зоны и оттуда шесть человек увезли неизвестно куда. Попал в эту группу и заменивший меня новый старший обслуги.

Среди них были и все немецкие врачи. Сожалели об этом все, включая советский медперсонал. Они пользовались большим уважением. Пострадали от этого события главным образом больные, медицинский уход за которыми ухудшился.

Рождество мне уже не дали встретить в корпусе больных, по приказу я должен был вернуться в хозяйственный корпус. Опять напрасно устроил спектакль с обмороком.

Вера Гауфман Январь-февраль 1949 г.

Второе января 1949 года — никогда не забуду эту дату. При обходе зоны вижу женскую фигуру, которая мне кажется чужой и знакомой. Чужая она, потому что в состав персонала госпиталя не входит, знакомая — по сигналу памяти. Приближаясь, мы узнаем друг друга. Вера Гауфман, она работала переводчицей оперативника в лагере № 469/1. Она радостно обращается ко мне: «Как же так, Фритцше, вы еще здесь? Я считала, что вас давным-давно отпустили домой. А вы кем здесь работаете?»

Объяснил я ей, в чем дело, и чувствую, что настроение у нее поднимается. Она говорит, что назначена на должность переводчицы оперативного отдела госпиталя. Рассказывает она, что начальство решило перевести ее в это захолустье с дочерью — грудным ребенком, не обеспечивая ее ничем для зимней жизни в лесу.

«Мне нужна немедленная помощь. У меня нет теплой одежды для ребенка и для меня, нет посуды, даже койки нет, чтобы лечь вместе с ребенком. Дайте мне посоветоваться с начальником госпиталя, и я вернусь для продолжения беседы».

Вернулась она, попросила пойти вместе с ней в квартиру посмотреть, какая там пустота. Я убедился, что в таких условиях жить молодой матери просто нельзя. Отвели ей помещение три на три метра, в нем плита на кирпичной кладке, стол, стул, и все. Сравнительно точно зафиксировались в моей памяти ее слова: «Ваши специалисты в состоянии снабдить меня всем, что нужно для нормальной жизни. Начальник разрешил мне разместить заказы по отдельным мастерским при условии, что заказы будут выполняться после рабочего времени. А я даю слово, что за каждую вещь буду платить деньгами, и обещаю, что в награду за такую помощь очередным транспортом ты поедешь домой и поедут рабочие, которые участвовали в этом деле». Ну, думаю, насчет возвращения домой вряд ли это в ее возможности, но если деньгами заплатит, то уже за такое дело можно взяться.

К вечеру созвал мастеров, сообщил, в чем дело, и спросил, готовы ли они помочь этой молодой женщине. Единодушно они высказались примерно так: «Попробуем. Посмотрим, как она заплатит. А в остальном — она некомпетентна». Началась работа. Портные примерили теплую штатскую одежду и сшили таковую из материала немецких военных форм. Сапожники сняли размеры на обувь, резчик по дереву нарезал колодки, теплые сапоги изготовили из голенищ офицерских сапог. Жестянщики смастерили кухонную посуду из жести консервных банок. Столяры изготовили колыбель, койку, стол и стулья и даже подвесные этажерки и пр., и пр. Вера платила за каждую вещь, что заметно воодушевляло мастеров и специалистов. Сумму оплаты определила она, и всегда находила соразмерный компромисс между ее возможностями и ожиданиями мастеров. Специалисты старались выдумать дополнительные потребности, чтобы дольше продлить данное производство.

При всей этой деловой жизни нас волновало одно — судьба тех шести товарищей, которых увели из лагеря. Некоторое время мы ждали их возвращения, но начали расти сомнения. Куда их направили? Просто в другой лагерь? Дай Бог, чтобы в тюрьму не попали. Сбылись наихудшие опасения. Это было в середине января, когда дежурный офицер предъявил мне список фамилий с приказом приготовить указанных военнопленных для выезда в соседний город завтра утром. В списке оказалась и моя фамилия. Цель командировки — участвовать в процессе военного трибунала, в котором обвиняемыми были наши товарищи. Страх меня охватил. Неужели ГУЛАГ собрался дать нам, военнопленным, наглядный урок на примере тех людей, которых считали зачинщиками голодовки?

Трибунал в то время означал, что оправдательного приговора не будет, означал, что приговор готов на столе судьи еще до начала разбирательства, означал, что сроки заключения по таким приговорам исчислялись только пятерками. Это была печальная поездка поездом, и сколько ни копаюсь в моей памяти, не могу вспомнить, куда мы направились. Помню только сравнительно небольшое помещение, в котором теснилось много народа, большинство военные с офицерскими погонами. В середине скамейка, на которой сидели обвиняемые — наши товарищи. Нам, наблюдателям, отвели скамью около стены. Сели мы. Зашла еще тройка офицеров, открылось разбирательство. Один из офицеров читал вслух обвинительное заключение. Читал с настолько быстрым потоком слов, что непонятен остался смысл речи как мне — знающему неплохо русский язык, так и обвиняемым, которым речь переводилась переводчицей.

Переводчица никак не справлялась с делом. Допускала грубые ошибки. Не успевала она дословно перевести текст обвинительного заключения потому, что оратор читал без перерывов, и из-за недостаточного знания немецкого языка.

В ходе разбирательства она искажала смысл вопросов суда к обвиняемым и ответов обвиняемых. Сердце у меня сжалось, трепетал я от волнения, внутренне кипел, хотелось перебить и объяснить, в чем ошибаются, но на меня никто не обращал внимания. Обвинение гласило коротко: «Призыв к организованному нарушению дисциплины». О голодовке не было и речи.

Вот и настала одна из страшнейших минут моей жизни. Вызвали меня по фамилии. Тот офицер, который руководил делом, очевидно прокурор, задал мне вопрос:

— Известно ли вам, что ходить из корпуса в корпус в госпитале — запрещается?

— Да, отвечаю. Но … — продолжать мне не дали.

Собрался я объяснить, что, например, военнопленные врачи должны были по надобности работать во всех трех корпусах, а они жили в корпусе № 2. Как им выполнить работу без перехода в другой корпус? Никто им до сих пор не мешал делать свое дело, а вдруг это называют нарушением дисциплины. Бывало, что заболевали члены кухонного персонала. В помощь поварам тогда посылали необходимое число людей из дворовых, которые при раздаче пищи должны были ходить из корпуса в корпус и т. д. Но самое главное — никто из начальства за все время моего пребывания в госпитале не обращал внимания на невыполнение того правила режима.

Поднял руку в знак просьбы о слове, но никто внимания не обратил на меня. Выступление так называемого защитника было плачевно жалкое. Отдельные фразы его речи у меня в памяти не остались. Помню только, что меня охватила беспомощная ярость. Разве это суд? Нет! Это трагедия по заранее составленному сценарию.

Приказ был подняться, объявили приговор немедленно после того, как выслушали пустую речь защитника. Значит, приговор был готов до начала разбирательства. Всю жизнь не мог избавиться от мысли, что одно мое слово «да» могло быть той каплей, что оправдывала предусмотренный приговор.

Дочитав до настоящей страницы, читатель, наверное, смог убедиться в том, что в моей памяти твердо зафиксированы многие, многие детали событий того периода моей жизни. Но вытащить из глубин памяти содержание приговора не могу. Заключение, трудовой лагерь — это все, что помнится. Очевидно, в момент объявления я находился в состоянии шока, которое блокировало способность мозгов воспринимать происходящие кругом события.

Никого из подсудимых я в жизни больше не встретил. Навести справки о судьбе бывших военнопленных в ГДР считалось скорее преступлением, чем актом гуманности.

Если на моей совести есть хотя бы небольшая часть вины в том, что товарищам пришлось страдать от несправедливости советского судопроизводства, уверяю, что всю жизнь мысленно прошу у них прощения. Надеюсь, однако, что с этими подсудимыми не случилось самого плохого, и об этом шли слухи. В 1946 году одного военнопленного вывели из лагеря по причине какой-то кражи. Начальство объявило, что вор отдан под суд и ему воздадут должное. Через год, когда я все еще занимался искуплением вины немецкого народа, поступила открытка из Германии от этого «преступника».

Вернулись мы в лагерь в мрачном и печальном настроении. Остальные свидетели судебного спектакля следили за странным разбирательством только через слова переводчицы, и тем сильнее возмутились, услышав от меня о том, что там произошло на самом деле.

Справедивости ради, все же хочется упомянуть о том, что советских военнопленных в германских лагерях за «вызов к организованному нарушению дисциплины» вешали без судебного разбирательства.

Жизнь в госпитале со временем вернулась в нормальное состояние. Следует отметить, что судебный шок отнюдь не коснулся всех жителей госпиталя. Жители лагеря отстаивали свою позицию в таком смысле: «Мне какое дело? Они врачи — интеллигентные люди. Не могли, что ли трезво, оценить условия в госпитале, где большинство состава больные, изолированные в отдельных корпусах? Издали видно было, где источник возмущения. За шесть лет плена они должны были убедиться в том, что органы МВД не церемонятся при поиске любого рода зачинщиков и их наказании. Они должны были считаться с тем, что сыщики немедленно их обличат. А кому эта голодовка принесла какую-либо пользу? Принесли себя они в жертву ни за что».

Обустройство Вериного хозяйства приблизилось к концу. Специалисты продолжали представлять разные предложения по усовершенствованию домашнего хозяйства, но Вера довольствовалась тем, что уже было. И деньги у нее были на исходе. Честно она заплатила за все, но о репатриации специалистов ни слова больше не говорила. Слишком, очевидно, она переоценила свои возможности оказать влияние на тех лиц, которые сидели за штурвалом власти при определении состава очередного поезда в Германию.

Зима была особенно холодная. Неделями стояли морозы чуть ниже 40 градусов. Дрова для топки корпусов за лето и осень заготовили в должном количестве, так что мерзнуть в жилых помещениях не пришлось. В один прекрасный вечер в середине февраля, вечерком, компания членов обслуги сидит в теплой столовой хозяйственного корпуса. Одни играют в шашки, шахматы и карты, другие режут по дереву, рисуют, читают (в госпитале есть книги на немецком языке, которые привезли из запасов бывшего автономного края немцев Поволжья).

Вдруг в двери появляется помощник дежурного офицера, военнопленный, который выполняет обязанности связного или посыльного: — «Фритцше, немедленно тебе явиться к оперативнику!»

Ой, как мне надоело общаться с этим отделом. Кроме оперативника, никто другой не мог довести дело голодовки до уровня суда. Страшно ненавижу его, несимпатичного и по внешности и по обращению с пленными. Широко распространенный обычай оперативников — после неудовлетворительного допроса посадить допрашиваемого в карцер, он практикует это часто. Карцер — это небольшой чулан в пределах будки проходной, где и находится бюро оперуполномоченного. Будка построена из сруба, а в карцере щели между отдельными бревнами не конопачены, т. е. ветер дует сквозь это помещение. При сорокаградусном морозе несладко там провести ночь. Поэтому принята такая профилактика — очень тепло одеться, перед тем как явиться к оперативнику.

В тоне дружеского издевательства товарищи советуют и мне не забыть о теплой одежде. Надел я ватные брюки, ватную куртку, валенки, шубу и шапку-ушанку, отправился к этому злодею, где, однако, увидел и Веру.

В бюро оперативника жар стоит. Железная печь раскалена до светло-красного. Возле оперативника сидит Вера Гауфман и ободряюще на меня смотрит. Прошу разрешения снять шубу, а оперативник отвечает угрожающим тоном: — «Нет, садитесь. Настало время положить конец вашим проступкам. Надоело с вами возиться. Составим протокол».

Пугаюсь, начинаю рыться в памяти, но в данный момент, честное слово, не могу понять, какие у меня есть проступки. Но, что такое проступок, может самовольно определить он — оперативник проклятый.

Начинается известная процедура составления протокола допроса. Личные данные включают праотцов, дальних родственников и пр. Только на запись личных данных обычно уходит полчаса не меньше, не больше. А я парюсь, пот льется по всему туловищу, и сволочь оперативник не разрешает снять шубу. Вот, с личными данными закончили. Он начинает: — «Надо решить дело. Расскажите точно, в каких организациях гитлеровских вы состояли».

Удивляюсь, в этом направлении никто из предыдущих допрашивающих разговоров не вел. Объясняю, что основной организацией для молодежи в возрасте от 14 до 18 лет была «Гитлеровская молодежь» (Гитлерюгенд), в которой я состоял. «Но, у меня есть донос, что на самом деле вы были членом и специального отряда SA».

Теперь я понял, откуда ветер дует. Кто-то из «бегунов» в одном из прошлых лагерей, не находя в моей жизни черного пятна, выдумал такой донос, что я скрыл перед советской разведкой членство в этом политическом спецотряде. Тот доносчик, должно быть, знал, что малейшие несовпадения в данных очередных протоколов вызывали подозрение о том, что допрашиваемый сознательно скрывает правду о своей личности. Так как в советской системе правосудия подозрение равнялось доказанной вине, пока обвиняемому не удастся доказать свою невинность, такой донос — готовый приговор.

Вмиг поняв значение заданного вопроса, я вспомнил намек Анны Павловны — врача в прежнем лагере — о том, что сама она не видит шанса отправить меня домой. Она, очевидно, навела справки у оперативника лагеря, и тот ей объяснил, что под маской этого Фритцше может скрываться какой-то опасный военный преступник.

В повседневной практике оперативного отдела обвиняемый даже не знал о том, что над ним ведется следствие. Я понимал, что этот допрос — большой для меня шанс. Если этот черт поверит моим высказываниям, тогда, быть может, откроется путь домой. Есть возможность доказать, что членом этого отряда я никак не мог быть по возрасту.

В протоколах всех допросов была зафиксирована дата моего вступления в германские ВВС — 1 мая 1941 года. Мне тогда было 17 лет, а в члены SA принимали только с возраста 18 лет.

Так и объяснил я оперативнику, что доносчик наврал. Теперь все зависело от расположения ко мне этого человека. Он мог поверить и мог не поверить. Будущее мое висело на тонкой нитке. Удивляюсь, что оперативник, выслушав мои обвинения, молчит и что-то пишет. Сижу, промок от пота, жду решения. Вдруг говорит: — «Зачитаю вам вслух решение, думаю, что поймете без посредничества переводчицы. В ходе допроса военнопленному Ф. был задан вопрос о членстве в фашистской организации SA. Тот объяснил, что в члены этой организации принимали только гражданских лиц старше 18 лет. Ф., однако, был призван в фашистские ВВС в возрасте 17 лет». (Затрудняюсь дословно повторить текст решения, но смысл был такой)

Текст решения протокола по объему не превышал 3–4 строк. Пригласил оперативник подписать протокол постранично. Затруднительно было держать ручку в мокрой от пота руке. Пот со лба капал на бумагу, но кое-как удалось поставить подпись.

Оперативник с театрально важным выражением лица уложил протокол в папку и заявил: «Фритцше, ехать тебе домой очередным транспортом».

Смысл слов с задержкой дошел до моего сознания. Что он сказал? Домой мне ехать? Только что он хотел поставить конец моим проступкам. Логично, если он домой меня пошлет, то тем самым и покончит с моими проступками. Эх, плут ты какой. Эта шутка очень близка была к издевательству. Я впал в раздумье вместо того, чтобы показать взрыв радости. Подобно кинофильму, перед глазами у меня пробегали картины моих голодовок, которые, как оказалось, пережил напрасно. Теперь судьба подтвердила, что она направила меня к цели по каменистому пути. Не правду ли предсказала цыганка-предсказательница? Счастье мое — это счастливое спасение из несчастья!

Без расчистки личного дела о репатриации и думать не стоило. Чистка теперь сделана, и сомнений нет, что это случилось по ходатайству Веры. Она мне теперь показалась ангелом-покровителем. Какими средствами она убедила оперативника в моей безвинности, останется для меня вечной тайной.

Медленно я пришел в себя, хотелось показать радость, но улыбка моя исказилась потоками пота, которые лились со лба через брови прямо в глаза. Вера, очевидно, неправильно истолковала изменения моей физиономии и заговорила: «Есть причина плакать от радости. Теперь действительно скоро домой».

Так и отпустили меня обратно в корпус. На дворе стоял сильный мороз, и холодный воздух обрушился на меня ударом. Неужели правду они сказали? А не новый ли вид издевательства и пытки? Трудно было верить. Но Вера за весь период пребывания в лагере никого не подвела. Надеяться можно. Но что будет с теми специалистами, которым Вера обещала расчистить путь на родину? Лучше не ликовать, никому не открывать душу, лучше молчать.

Глубочайшее желание пленного — выход на свободу — сбылось. Специалисты обслуги снова подготовили вагоны, в этот раз приблизительно на 150 человек. Познакомили нас со списком репатриируемых, и в нем помимо пациентов медчасти нашлись как я, так и те ремесленники, которые решили довериться Вере. Какая игра слов: имя этой женщины Вера.

Мы в нее поверили, и с этой верой не пропали. У меня камень свалился с сердца.

Глубокое уважение к Вере выросло еще больше, когда мы узнали, что начальник хозяйственной части, узнав о репатриации специалистов, взорвался в неистовстве. Собрались улетать от него живые источники немалых богатств, а он стоит беспомощный перед решением всемогущего оперативного отдела. Какая борьба тогда разыгралась за кулисами, для нас это осталось тайной. Демонстрировалась власть чекистов над производственниками.

Тронулись в путь 26 февраля. Вера заранее нас предупредила, что поедем в Германию «с гаком». Первая цель — г. Балахна. Балахнинский лагерь военнопленных полностью распускается первым по Союзу — как поощрение за самые высокие показатели труда.