Лет шестьдесят назад
Разные времена, эпохи сопоставляются в «Пиковой даме» везде, от первого эпиграфа до последних фраз. Говоря о бабушке, графине Анне Федотовне Томской, её ветреный внук описывает события, случившиеся с нею в Париже «лет шестьдесят тому назад». Это число встречается в повести не раз. «Лет шестьдесят назад,— думает Германн после гибели графини,— в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причёсанный à l’oiseau royal[559], прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться…»
Шестьдесят лет назад, 1770-е годы: как уже отмечалось, для Пушкина это великая веха, с которой ведётся счёт его времени: эпоха накануне, когда вот-вот взорвётся мир, когда
Вещали книжники, тревожились цари,
Толпа пред ними волновалась,
Разоблачённые пустели алтари,
Свободы буря подымалась,
И вдруг нагрянула…
(Зачем ты послан был…)
В России же — Пугачёв: ретроспективный рассказ о молодости графини — как бы «изнанка» той истории великого бунта, которую Пушкин завершает в Болдине одновременно с «Пиковой дамой».
Париж, герцог Ришелье, Сен-Жермен, дамы, играющие в «фараон»,— всё это заставляло русского образованного читателя между прочим вспомнить хорошо, «наизусть» известные строки из «Писем русского путешественника».
В главе, сопровождаемой авторской датой «Париж… апреля 1790», Карамзин писал: «Аббат Н* <…> признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Лудовика XIV веселились <…> Жан Ла (или Лас),— продолжал мой аббат,— Жан Ла[560] несчастною выдумкою банка погубил и богатство, и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили… о цене банковых ассигнаций, и домы, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились — Жан Ла бежал в Италию,— но истинная французская весёлость была уже с того времени редким явлением в парижских собраниях. Начались страшные игры <…>. Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели,— и я не знаю, к чему бы мы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами гром революции»[561].
Карамзинские и пушкинские страницы сопоставляются очень любопытно.
Внешне лёгкая, шутливая ситуация (скука — революция) применена Карамзиным к очень серьёзным, кровавым обстоятельствам: ведь «Письма русского путешественника», посвящённые сравнительно умеренному периоду французской революции (1790 год ещё не 93-й!), публиковались уже после якобинской диктатуры и термидора; по версии «аббата Н.», предыстория краха старого режима во Франции, между прочим, связана с тем, что французы «разучились веселиться», стали «торгашами и ростовщиками», предались «страшной игре». Сегодняшний, строгий исследователь сказал бы, что аббат («устами Карамзина») с печалью констатировал «глубочайший кризис феодальных устоев во Франции, неизбежное приближение нового, буржуазного мира».
Прогресс, но неминуемо связанный с жертвами, утратами…
В «Пиковой даме» молодая графиня (будущая бабушка) как будто сходит с карамзинских страниц (где в предреволюционном Париже «молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство граций, искусство нравиться»):[562] «Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он её боялся, как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принёс счёты, доказал ей, что в полгода она издержала полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощёчину и легла спать одна, в знак своей немилости.
На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником. Куда! дедушка бунтовал» (VIII, 228).
Бабушка, прожившая в Париже за полгода полмиллиона, и «бунтующий дедушка» — это как бы пародия на бунт, который зреет в это время в России и вскоре дойдёт до саратовских имений графа и графини. Бабушка снисходительно объясняет дедушке, что есть «разница между принцем и каретником» — но ведь лет через двадцать каретники возьмутся за принцев: партнёр бабушки по картам герцог Орлеанский не доживёт нескольких лет до падения Бастилии, но его сын Филипп вступит в якобинский клуб, будет именоваться «гражданин Эгалите», проголосует за смертную казнь своего близкого родственника Людовика XVI и потом сам сложит голову на эшафоте; внук же бабушкиного партнёра и сын гражданина Эгалите за три года до написания «Пиковой дамы» взойдёт на французский престол под именем короля Луи-Филиппа (чтобы в 1848-м быть свергнутым очередной революцией).
Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору — едва ли нетривиальны…
Итак, автор «Пиковой дамы» размышляет и сопоставляет: что безвозвратно утрачено с XVIII столетием, что несёт новейшее время, новейшие гадательные книги?
В сцене, где Германн идёт в спальню престарелой графини, его снова окружают «призраки» 1770-х годов: Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен «в печальной симметрии», портреты работы старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы… Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ старой, равнодушной графини и, кажется, грустно посмеявшись над её временем, Пушкин затем постепенно ведёт «партию» против Германна и отчасти за графиню. На стене незваный гость видит портрет румяного и полного мужчины в мундире со звездой и «молодую красавицу с орлиным носом, с зачёсанными висками и с розою в пудреных волосах». Очевидно, это молодая графиня и её муж. Германн, требующий секрета трёх карт, всё больше утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он «окаменел». Между тем в лице графини — «живое чувство», она вызывает всё большее сострадание. Германн убивает её из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет, по-видимому, повинуясь живому чувству…
Разумеется, Пушкин далёк от примитивной идеализации старины, он мыслит исторически, понимая безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой всё это достигалось и какая «пугачёвщина», какие «гильотины» явились возмездием за всю эту роскошь…
Но что же несёт в себе новый, торопливый, суетящийся мир «прихода и расхода»?
Вопрос важнейший; за три года до «Пиковой дамы» уже провозглашённый в стихах, создавая которые Пушкин, возможно, не подозревал, что и «отсюда» уже зарождается будущая повесть!
Князь Юсупов, герой стихотворения «К вельможе» (1830), в юности видит те же салоны и балы, что графиня-бабушка Томская (а также карамзинский аббат Н.):
…увидел ты Версаль.
Пророческих очей не простирая вдаль,
Там ликовало всё. Армида молодая,
К веселью, роскоши знак первый подавая,
Не ведая, чему судьбой обречена,
Резвилась, ветреным двором окружена.
Ты помнишь Трианон и шумные забавы?
Не ведая — как не ведала и «бабушка», резвятся, шумно забавляются. Но Пушкин уже ведает…[563]
Затем вельможа — свидетель великих событий, переменивших историю Европы:
Всё изменилося. Ты видел вихорь бури.
Падение всего, союз ума и фурий,
Свободой грозною воздвигнутый закон,
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом сменённые забавы…
Пушкин далёк от того, чтобы подвести итог, разъяснить окончательный смысл всех этих событий. В черновике появляются, правда, сильные, определяющие слова: «союз кровавых фурий», «и пьяным ужасом сменённые забавы»; но тут же заменяются более сдержанными, историческими: «союз ума и фурий» и «мрачным ужасом…»; двор же Людовика XVI и Марии-Антуанетты сперва — «сей пышный двор, слепой и дерзновенный» (III, 808), после «ветреный двор»…
Пушкину ясно, что «преобразился мир при громах новой славы»,— но преображение породило новый, спешащий, нервный тип, к которому относится и Германн: о нём ведь нельзя даже сказать — «разучился веселиться», ибо, кажется, никогда не умел…
Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья.
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход.
Им некогда шутить, обедать у Темиры,
Иль спорить о стихах…
В мире Германна всё меньше шутят, всё больше «сводят с расходом приход», шутка, юмор, смех — вообще знаки прежнего «роскошного», «беспечного» мира; «Это была шутка»,— говорит престарелая графиня о «трёх картах».— «Этим нечего шутить»,— сердито возражает Германн (VIII, 241); скучная, жадная, «страшная» карточная игра и рядом — предчувствие: неясное, неявное, но зловещее, как в «Медном всаднике»; предчувствие грядущего взрыва не слабее французского, взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил «Версаль и Трианон». Однако ещё неизвестно, скоро ли новый катаклизм, а пока что Германны приближаются, наступают; их всё больше среди читателей журналов, книг.
П. А. Вяземский писал (2 мая 1833 г.): «Всё не то, что было. И мир другой, и люди кругом нас другие, и мы сами выдержали какую-то химическую перегонку…»[564]
Павел Вяземский, сын пушкинского друга, заметит: «Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула той эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни»[565].
Отец же только что цитированного мемуариста, Пётр Андреевич Вяземский, 3 ноября 1830 года записал мнение, в общем близкое к пушкинскому (судя по Дневнику поэта за 1833—1835 гг.): «Как мы пали духом со времён Екатерины <…> Царствование Александра <…> совершенно изгладило личность. Народ омелел и спал с голоса. Теперь и из предания вывелось, что министру можно иметь своё мнение. Нет сомнения, что со времён Петра Великого мы успели в образовании, но между тем как иссохли душой»[566].
Кто это мы, которые «успели… иссохли»? «Мыслящее меньшинство», в том числе читатель поэм, повестей, статей Пушкина. Этот читатель был загадочен. Ему как будто «Пиковая дама» даже понравилась. В своём дневнике 7 апреля 1834 года поэт, видимо, не без иронии записывает: «Моя „Пиковая дама“ в большой моде. Игроки понтируют на тройку, семёрку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Натальей Петровной и, кажется, не сердятся…» (XII, 329). Но успех этот был поверхностным. Глубокое философское и социальное содержание маленького пушкинского шедевра до читателя не дошло. Не дошло оно и до литературной критики, которая и при Пушкине, и после него не находила в «Пиковой даме» серьёзного общественно-политического содержания. Много позже Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой указали на неизмеримые глубины этого «простого и ясного» произведения[567].
Отсутствие истинного понимания очень беспокоило поэта. Сопоставление времён в «Пиковой даме» и других произведениях начала 1830-х годов — это стремление проникнуть в сокровенную тайну сего дня, в сравнении с эпохой уходящей, ушедшей.
Много писано о тяжких придворных обстоятельствах Пушкина, немало — о «светской черни» 1830-х годов. Часто говорилось о равнодушной публике, реже — о критике, которой поэт подвергался «слева»…
Масса многолика, но главные её группы, конечно, представлены характерными фигурами. Сам Пушкин, его современники сохранили в своих сочинениях немало зарисовок российского общества, российской публики 1830-х годов — в «сём омуте», «грядущего волнуемое море»…
Российская статистика (впрочем, ещё очень неразвитая) свидетельствовала о медленном, но неуклонном расширении читающего круга — в 1830-х годах число грамотных увеличивается, хоть и постепенно: приносят плоды несколько университетов, десятки гимназий, училищ, открытых преимущественно за первую четверть столетия; расширяется государственный аппарат; за пол века, с 1796-го по 1847-й, число чиновников увеличивается с 15—16 тысяч до 61 548 человек (бюрократия росла примерно в три раза быстрее, чем население страны[568]); всё заметнее роль разночинцев, грамотного купечества; промышленность, даже сильно заторможенная крепостным правом, за тридцать лет всё же примерно удваивается (английская экономика за этот период, правда, вырастает примерно в пятьдесят раз).
В общем, так или иначе, число читающих увеличивается…
Отношения же поэта со своей аудиторией усложняются. Та популярность, что сопровождала стихи первых лет, особенно южные поэмы, теперь, в куда более зрелую пору, сильно уменьшилась, видоизменилась. По данным московского Музея Пушкина, на 221 список южных поэм и стихотворений поэта в альбомах современников оказывается всего 15 списков сочинений 1830-х годов[569].
Первым значительным произведением Пушкина, не имевшим того отзвука, к которому он привык, была «Полтава». Поэт сам написал об этом в 1830-м: «„Полтава“ <…> не имела успеха. Может быть она его и не стоила; но я был избалован приёмом, оказанным моим прежним, гораздо слабейшим произведениям» (XI, 158).
Далее последовали другие неудачи; разумеется, относительные: и «Полтава», и «Онегин», и «Борис Годунов», сборники стихотворений, «Повести Белкина» были раскуплены, читались; поэт, конечно, оставался высшим авторитетом для многих — и довольно легко подобрать немалое число комплиментарных откликов за любой год. Однако даже тогда, когда конъюнктура была формально благоприятной, поэт всё равно ощущал «неладное».
Этот относительный спад читательского интереса в 1830-х годах ещё требует специального изучения; в некоторых же случаях неуспех был и прямым: «В публике очень бранят моего Пугачёва, а что хуже — не покупают» (XII, 337).
«Современник» — журнал, украшенный лучшими именами (Пушкин, Гоголь, Тютчев, Жуковский, Вяземский, В. Одоевский, А. Тургенев и много других) — «Современник» расходился неважно и далеко не оправдал возлагавшихся на него «финансовых» надежд[570]. Долги, составившие под конец жизни поэта 138 тысяч рублей,— факт достаточно красноречивый…
То, что Пушкин почти «не жаловался» друзьям на холодность публики,— может быть, одно из сильнейших доказательств тягостного положения. Избегая лишних разговоров, поэт главное высказал в стихах. Начиная с 1830 года постоянной становится тема «поэта и черни», «поэта и толпы»: не раз будет писано о коммерческой журналистике 1830-х годов как «вшивом рынке», пришедшем на смену высокой «аристократической словесности» минувшего.
При объяснении причин ослабления пушкинской популярности отмечалось, в частности, что «лишённый политической остроты „Современник“ не получил должной поддержки в кругах передовой интеллигенции. Провинциальному же читателю, воспитанному „Библиотекой для чтения“ с её установкой на энциклопедичность и развлекательность, с её балагурством и буржуазной моралью и модными картинками, журнал Пушкина был чужд и неинтересен»[571].
Затронутая тема не раз исследовалась[572]. Подробности же насчёт общественного сочувствия и несочувствия «позднему Пушкину» помогают составить «портрет поколения», восстановить ту общественную атмосферу, что окружала поэта.
Иначе говоря, мы попытаемся представить разные категории «публики», читателей 1830-х годов. Почти не имея, как уже говорилось, статистики, попробуем заменить её отысканием фигур, типичных для разных общественных групп; пройдём по разным этажам российского просвещения, наблюдая тех, кто любил и не любил, читал и не читал, знал и знать не желал Пушкина…
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК