Диалог[185]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пушкина просили представить своё мнение «о воспитании юношества»; почему — именно юношества? Вероятно, потому, что его запретные стихи имели максимальное хождение в кругу декабристской молодёжи; потому, что царя беспокоил так называемый «лицейский дух», о чём толковала соответствующая записка Булгарина;[186] наконец, Пушкин, как видно, обсуждал с царём 8 сентября именно вопрос об идеалах молодого поколения. Поэт, однако, понимал неразрывность общих проблем воспитания, просвещения — того, что касалось не только юных, но всех жителей России. Поэтому сам от себя он расширяет предложенную тему и озаглавливает записку — О народном воспитании.

Последние происшествия обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлёк многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий.

Николай I не стал возражать вопросительным знаком против этих строк, как чуть ниже — почти против каждой мысли; впрочем, не видно и восклицательного знака или других следов особого царского одобрения.

Пушкин тщательно отделывал это место записки, как видно по черновику, где появляются и зачёркиваются важные слова: «политические изменения <…> у нас ещё не требуемые ни духом народа, ни общим мнением, ещё не существующим, ни самой силой вещей».

Кое-что, безусловно, усиливалось для «высочайшего заказчика»; употребляются «официальные термины» (преступный, злонамеренный); но дело всё же не в этом. Пушкин пишет действительно то, что думает. Слова о «преступных заблуждениях», возможно, являются парафразом карамзинского — «заблуждения этих молодых людей есть заблуждения века».

Пушкин с карамзинской формулой был согласен; так же как с тем, что движение, восстание ещё не имело той почвы, той органической естественности, подготовленности, как было, например, во Франции конца XVIII столетия. Пушкин так думал примерно с 1823 года и этот свой новый взгляд на историю зафиксировал и в черновых «Замечаниях на Анналы Тацита» (1826—1828 гг.), и в известных словах из письма к Дельвигу — о необходимости смотреть на события «взглядом Шекспира», то есть — исторически.

Без всякого сомнения, подобные мотивы прошли через весь разговор поэта с царём 8 сентября 1826 года; об этом подробно говорилось в предшествующей главе. Задолго до восстания Пушкиным была освоена, осмыслена историчная по своей сущности идея: о том, что — нравится это или не нравится — а надо признать историческую обусловленность, серьёзную основу для существования самодержавия в стране, иначе оно не продержалось бы столько веков. Признание «силы вещей» (что уже видно по черновым заметкам в начале записки и что потом будет повторено и подтверждено) позволило Пушкину свободно развивать собственные мысли перед императором, отнюдь не отрекаясь от друзей и товарищей. Ведь ещё задолго до царского допроса он считал крайние, революционные действия беспочвенными.

Заметим кстати, что Пушкин прилагает эпитет «злонамеренные» к усилиям, средствам, практическим действиям декабристов; замыслы же их никак не принижены; планы, мечты революционеров — это «дум высокое стремленье»[187].

В словах о «печальных истинах» легко уловить мемуарные признания самого Пушкина: царь упрекнул его в декабристских настроениях, декабристских стихах,— поэт должен был признать перемену некоторых своих воззрений, достигнутую тяжкой, печальной ценой скитаний, гонений, сомнений, размышлений.

Здесь и после, почти везде в этой записке, поэт говорит о себе…

Повторим мысль, высказанную нами раньше в книге «Пушкин и декабристы». «Принято говорить об „ограниченности“ Пушкина по отношению к декабристам. Да, по решимости, уверенности идти в открытый бунт, жертвуя собой, декабристы были впереди своих соотечественников. Первые революционеры поставили великую задачу, принесли себя в жертву и навсегда остались в истории русского освободительного движения. Однако Пушкин на своём пути увидел, почувствовал, понял больше…» Он открыл «проблему проблем» — народ, мнение народное…

Лет 15 тому назад молодые люди занимались только военною службою, старались отличиться одною светской образованностию или шалостями; литература (в то время столь свободная) не имела никакого направления; воспитание ни в чём не отклонялось от первоначальных начертаний. 10 лет спустя мы увидели либеральные идеи необходимой вывеской хорошего воспитания, разговор исключительно политический; литературу (подавленную самой своенравной цензурою), превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни; наконец, и тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные.

Блестящий краткий очерк целой эпохи, в основе которого (так же как и других фрагментов записки) пушкинские мемуары, далеко не полностью уничтоженные в ожидании обыска[188].

«Лет 15 тому назад», то есть 1811 год, до Отечественной войны — время пушкинского раннего отрочества, прощания с Москвой, поступления в Лицей; вот какие времена сопоставляются с нынешними. Пушкин идеализирует, вероятно нарочито, спокойствие той эпохи; на самом деле он хорошо знал, и предвоенные годы уж были начинены грозою (недавняя французская революция, убийство Павла I). Не отыскивая буквальной точности в пушкинских оценках, заметим при этом — как верно определён «скачок», взрыв, то ускорение общественного развития после 1812 года, о котором писали многие мемуаристы. И. Д. Якушкин, к примеру, считал, что молодые люди, вернувшиеся с войны, по своим понятиям обогнали прежние поколения «на сто лет»[189].

Пушкин не раз обращался в своих сочинениях к 1812—1820 годам, времени своей бурной юности: в десятой главе «Евгения Онегина» представит картину декабристских «сходок» и «заговоров», поместит и себя на эти собрания («читал свои ноэли Пушкин»),— и всё это будет не раз сопровождено улыбкой зрелого Пушкина над тем, что ему позже покажется порывом молодости. Примерно тогда же, когда завершался «Онегин», через 3 года после возвращения из ссылки и «николаевского экзамена», Пушкин заставит одного из своих героев припомнить 1818 год: «В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы, не снимая шпаг,— нам было неприлично танцевать и некогда заниматься дамами. Честь имею донести тебе, теперь всё это переменилось» (VIII, 55).

В строках записки «О народном воспитании» насчёт «вывески» либеральных идей, моды на политику и «безумных замыслов» также легко заметить полускрытую иронию автора («заговоры между лафитом и клико»), нарочитое снижение серьёзности того, что когда-то начиналось. Мысль о преобладании внешних, наносных причин восстания над внутренними Пушкин сгущает и старается убедить своего собеседника: если столь многое в декабристском движении от моды, «внешности», то из этого как будто следует, что не должно уж так опасаться и так карать; постоянная для поэта мысль о милости к декабристам, конечно, присутствует уже и здесь. Так же, как мысль о немалой вине самой власти в происшедших событиях.

Поскольку Пушкина не спрашивают про общее положение в стране, он ни словом не касается главных «язв» — крепостничества, солдатчины, военных поселений. Однако в рамках своей темы, и так сознательно расширенной, постоянно будет рисовать отрицательные картины, толковать о дурных приёмах воспитания, заведённых правительством.

Пушкина не спрашивают и о литературе (на что он скромно намекнёт в конце записки), но поэт не упускает случал напомнить, что литература до 1812 года была очень свободной (а заговоров-де не было!), в последующие же годы «самая своенравная цензура» и, естественно,— хождение «рукописных пасквилей и возмутительных песен» (уж Пушкину это хорошо известно, и он, обороняясь, наступает).

Весь краткий исторический экскурс «Записки» Николай прочитал без возражений; в той части разговора 8 сентября, где говорилось о прошлом Пушкина, мы знаем, была затронута и «своенравная цензура», и «старые грехи»,— вольные стихотворения Пушкина, широко известные царю как следователю по делу декабристов. Перечень «декабристских фактов» был для обоих собеседников как бы повторением пройденного; более острым являлся вопрос о коренных причинах всего происшедшего. Николая I в какой-то степени устраивал взгляд на бунтовщиков как на людей, не имеющих почвы в стране. Но одновременно царь понимал, чувствовал глубочайшую серьёзность происшедшего. И свой взгляд «обосновал» суровыми приговорами бунтовщикам… Концы с концами как-то не сходились: почвы нет, и в то же время почва есть. Поэтому царь, мы догадываемся, с первых строк пушкинской записки с подозрением и недоверием глядел: куда клонит автор?

Ясно, что походам 13 и 14 года, пребыванию наших войск во Франции и в Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах…

На полях против этих строк — первый вопросительный знак царя: Пушкину ясно, императору же совсем не ясно… Тут материя не простая.

Казалось бы, Николай должен ухватиться, поддержать мысль о «дурном» влиянии Запада; позже, как мы знаем, этот мотив усилится, начнут постоянно противопоставлять российскую «тишину» и западные смуты; позже — после новых туров европейских революций, после того, как будет усилен курс на «народность» (о том речь ещё пойдёт).

Во время процесса над декабристами тоже была сделана попытка — выгодно объяснить свободомыслие западным, «карбонарским» влиянием: в показаниях арестованных отыскивались следы их связей с итальянскими, французскими, английскими «либералами»; в поощрении революции было даже заподозрено австрийское посольство в Петербурге (посол Лебцельтерн — родственник декабриста Трубецкого). Именно для выяснения «заграничных связей» тайного общества был специально возвращён из Сибири и дополнительно допрошен декабрист А. О. Корнилович…[190]

Должного количества убедительных фактов, однако, не нашлось: сам список заговорщиков, представлявших коренные дворянские фамилии, сам перечень их требований — всё это слишком уж свидетельствовало о внутренних, российских причинах возмущения. Д. Н. Блудов в секретном приложении к «Донесению» признавал, что производился розыск насчёт «западного участия» в событиях, однако «по точнейшим исследованиям оказывается, что нет основательных причин питать сии подозрения»[191]. К тому же Николай I понимал, что усердный поиск заграничных связей может ухудшить отношения с западными державами.

Возможно, в пушкинском суждении Николаю неприятно и включение в предысторию заговора военных походов против Наполеона — того, что принято, а в будущем ещё сильнее будет осваиваться официальной, патриотической идеологией. Царю нравятся заграничные походы русских армий и очень не нравится 14 декабря… Он, разумеется, помнит, что русские армии во Франции и Германии встречались с народами без крепостного права, рекрутчины, с определёнными формами представительного управления; но Пушкин как будто говорит не об этом — только о воздействии на русское офицерство западного либерализма. Поэт сам, по-видимому, чувствует неясность, недостаточность этой формулы и несколькими строками ниже объявит, что дело не только во влиянии «чужеземного идеологизма»; вообще в записке «О народном воспитании» дальше почти ничего не говорится об иностранном влиянии…

…должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились: что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой — необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей. Но надлежит защитить новое, возрастающее поколение, ещё не наученное никаким опытом и которое скоро явится на поприще жизни со всею пылкостью первой молодости, со всем её восторгом и готовностью принимать всякие впечатления.

На этом как бы заканчивается первая глава пушкинской записки — краткая оценка причины недавних событий.

Снова повторим, что почти каждая строка Пушкина находит аналогию в других его сочинениях, писанных примерно в ту же эпоху; центральная мысль — «ничтожность замыслов и средств» заговора и «необъятная сила правительства, основанная на силе вещей» — прежде была уже серьёзно затронута в «Замечаниях на Анналы Тацита». В записке же «О народном воспитании» Пушкин с особой тщательностью отделывал наиболее ответственную фразу. Первоначально он написал про «необъятную силу правительства, основанную на духе народа…»; поэт в то время действительно считал, что правительство имеет традиционную историческую опору в народе («царистские иллюзии», влияние церкви) — и в конце концов это было одним из признаков страшной удалённости членов тайного общества от большинства населения. Однако вопрос о «духе народа» был всё же не совсем ясен — мелькнуло ведь в начале черновика: «общее мнение ещё не существующее». Народ — объект глубочайших размышлений Пушкина; год назад «Борис Годунов» был завершён тем, что масса, поощряемая «новыми хозяевами», восклицает: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!» Несколько лет спустя, по пути в типографию, последняя фраза будет заменена: «Народ безмолвствует».

Проникновение в народный дух — эта задача у Пушкина впереди. «Пугачёв» ещё не появился на горизонте…

В беседе с царём народ, конечно, упоминался: и тяжёлое его положение, и, разумеется, то обстоятельство, которое не уставала подчёркивать власть — что крестьяне и горожане в основной своей массе остались равнодушными, не приняли, не поняли заговора (хотя толпы петербургской черни, готовые 14 декабря вступить в дело, заставляли задуматься об иных исторических возможностях[192]). Согласно Струтыньскому, Николай между прочим сказал Пушкину о «черни»: «Она не посмела подняться против меня! Не посмела! Потому что самодержавный царь был для неё живым представителем божеского могущества и наместником бога на земле»[193]. В это же время, 25 ноября 1826 года великий князь Константин Павлович с удовлетворением писал Бенкендорфу о «состоянии умов»: «Я был бы более чем обрадован, узнав, что общественный дух освобождается от заблуждений и явно очищается. Вы так же, как и я, дорогой генерал, хорошо знаете, что дух большинства народа всегда был очень хорош для нас <…> Любовь к порядку и спокойствию укоренилась во всех классах и сословиях»[194].

Пушкин в своей записке снимает противопоставление мятежников и «народного духа», оставляя более общую формулу — «необъятная сила вещей»: сюда входит и народ, проявляющий верноподданнические чувства, и народ безмолвствующий…

Столь же осторожно отделывается другая важнейшая мысль о милосердии. Слова «братья, друзья, товарищи погибших» как будто перенесены Пушкиным из его письма к П. А. Вяземскому, написанного ещё в Михайловском, 14 августа 1826 года, под впечатлением от приговора декабристам: «Ещё-таки я всё надеюсь на коронацию: повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» (XIII, 291).

Добрые, дружеские его характеристики осужденных связаны с надеждою на царскую милость, прощение; коронация прошла, но некоторое смягчение каторжного срока было совсем не то, о чём мечтал поэт; вместо пожизненного заключения было объявлено 20-летнее; имевший 20 лет получал 15 и т. д.

Пушкин надеялся на другую милость, более близкую к той, которая внезапно коснулась его самого.

Кроме того, он выражает надежду, что близкие «погибших» (а также, разумеется, сами «погибшие» — этот термин часто применялся к тем, кто формально жив, но погиб политически), что они «образумятся», «успокоятся», «поймут необходимость и простят оной…».

Речь идёт не о царском прощении — и, конечно же, не о покаянии, унижении «виновных»: Пушкин говорит о возможности для многих — как бы последовать его примеру, «успокоиться» с достоинством. Замечателен оборот: «поймут необходимость и простят оной»: не вымаливать прощение у власти — но простить необходимости!

Снова многое сообщает черновик, где было: «братья, друзья, товарищи <…> простят в душе своей необходимость и с надеждою на милость монарха, не ограниченного никакими законами…» Мелькнул вариант — «с надеждою на великодушие», но затем вся фраза о монархе зачёркнута.

Почему же?

Потому, вероятно, что в той или иной форме Николай намекнул на будущее прощение во время беседы 8 сентября… Позже, мы хорошо знаем, поэт постоянно будет призывать «милость к падшим»; этот мотив появится в стихах, обращённых к Николаю через несколько недель после завершения записки. Однако сейчас Пушкин ограничивается дальним окольным намёком на собственный пример «успокоения и размышления» — и переходит к главной части, прямому разговору о «народном воспитании».

Не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание, или, лучше сказать, отсутствие воспитания есть корень всякого зла. Не просвещению, сказано в высочайшем манифесте от 13-го июля 1826 года, но праздности ума, более вредной, чем праздность телесных сил, недостатку твёрдых познаний должно приписать сие своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конецпогибель. Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия.

Пушкин переходит от внешних, «заграничных» причин — к основным, внутренним; при оценке событий пробует взять себе в союзники самого царя, вернее, подписанный им манифест…

И тем не менее царь выставляет вопросительный знак против слов «отсутствие воспитания есть корень всякого зла» и ещё один вопрос против последней фразы — об одном просвещении, которое в состоянии удержать «новые безумства, новые общественные бедствия».

Разумеется, мы не вправе однозначно толковать каждый царский «вопрос» как признак недовольства: в отдельных случаях Николаю I пушкинская мысль могла показаться неясной, предлагаемые меры — сомнительными и т. п. Однако вся совокупность высочайших недоумений (см. ниже) говорит об идеологических разногласиях с поэтом, а начало серьёзного разногласия именно в только что приведённых пушкинских строках.

Пушкин ведь сформулировал главную мысль, о чём без сомнения было говорено 8 сентября. Поэт и царь как будто согласились, что просвещение важно, необходимо; более того — Николаю нравилось, что Пушкин верит в просвещение, а не в восстание; монарх как будто предложил союз, совместные действия на ниве просвещения — «пиши, я буду твоим цензором».

Но царь хорошо знает, что ему нужно. В манифесте, написанном рукою Сперанского (и датированном днём казни пяти декабристов), не совсем та, а точнее говоря, совсем не та мысль, которую старается извлечь оттуда Пушкин: в тексте, правда, оговорено, что вина не возлагается на просвещение; но отнюдь не утверждается, будто «одно просвещение» — панацея от всех бед. Царский манифест 13 июля требовал более всего и прежде всего верноподданнических чувств, смирения, благонамеренности: «Да обратят родители всё их внимание на нравственное воспитание детей <…> Не от дерзостных мечтаний, всегда разрушительных, но свыше усовершаются постепенно отечественные установления, дополняются недостатки, исправляются злоупотребления»[195].

Николаю I уже и теперь, а в дальнейшем всё больше, нравятся «простые», пусть мало просвещённые, мало воспитанные, но безоговорочно преданные престолу люди как из высшего сословия, так и из простого народа. Поэтому — не «отсутствие просвещения», а недостаток воспитания в официальном духе, недостаток благонамеренного усердия — вот где для царя и Бенкендорфа «корень зла». Вопрос же о том, может ли просвещение «удержать новые безумства», для власти более чем спорен и сомнителен.

В 1822 году Пушкин в своих потаённых, декабристских по духу «Некоторых исторических замечаниях»[196] писал о Петре I, который «не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения» (XI, 14). Речь шла о том, что дух народа, состояние умов позволяли Петру вводить такие преобразования, которые были чреваты освободительными идеями; однако «Пётр I не страшился…», ибо «доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, больше, чем Наполеон» (XI, 14).

Формула Пушкина действительна почти для всего XVIII века: «выгоды просвещения» для власти и дворянства значительно перевешивали возможные «невыгоды»: главная проблема — где найти достаточное число образованных людей; в сравнительно немногочисленные учебные заведения ещё приходилось заманивать, на некоторых факультетах Московского университета, бывало, училось по одному студенту. Первая угроза, первый страх власти перед просвещением относится к 1790-м годам: уже обозначился кризис крепостнической системы, ударили громы французской революции — и Екатерина II арестовывает не только Радищева, и Новикова, но также и многие книги. Просвещение «заподозрено», и в этом отношении царствование Павла I было продолжением последних екатерининских лет: вместо «просвещённого абсолютизма» утверждался непросвещённый, консервативный.

Однако просвещённый вариант к тому времени ещё не был исчерпан до конца для самодержавия и дворянства: в царствование Александра I создаётся пусть весьма ограниченная, но единая система образования, открывается несколько университетов, лицеи, гимназии. Наставник Лагарп уверял в 1801 году своего ученика Александра, что насаждение грамотности, школ, университетов в сочетании с разумным законодательством «разумного самодержца» — надёжный, единственный путь страны к прогрессу[197]. Однако время, когда самодержец мог совсем «не страшиться неминуемого следствия просвещения», минуло давно. Слишком тесно вопрос о народном воспитании был связан с другими, главнейшими проблемами — о крепостном праве, политическом устройстве.

Пока Александр I не оставлял общих реформаторских проектов («молодые друзья» императора в первые годы его правления, деятельность Сперанского в 1808—1812 гг., проекты освобождения крестьян и конституционные планы 1818—1820 гг.[198]) — до той поры в общем поощрялось и просвещение; страх высшей власти перед последствиями возможных реформ, нарастающая угроза «слева» (бунты крестьян, военных поселян, первые декабристские общества, влияние европейских революций), молчаливая, но страшная оппозиция реформам «справа» (крепостники, бюрократический аппарат) — всё это в 1820-х годах опять привело к довольно резкой смене просветительского курса на охранительный.

Впервые за сто лет, прошедшие после петровских преобразований, были введены определённые ограничения для поступления в высшие учебные заведения — прежде всего плата «умеренная и постоянная» (1817)[199], изменение учебных планов, исключение или сокращение ряда «опасных» предметов (философия, естественное право), расширение преподавания Священного писания и древних языков.

Преследование петербургских профессоров попечителем Руничем, а казанских — Магницким было новым, весьма симптоматичным явлением. Эти гонения, имевшие целью пресечь неминуемые следствия просвещения даже ценой урезания самого просвещения, явно запоздали. Российская жизнь, «народное воспитание» уже успели создать декабристов, Пушкина, активный образованный дворянский слой… Можно сказать, что в первой четверти XIX века просвещение вело к свободе, но противодействие ему — тоже вело к свободе.

Александр Бестужев доказывал Николаю I, что «едва ли не треть» образованных людей думает как декабристы; Каховский же заявлял, что «из тысячи молодых людей не найдётся и ста человек, которые бы не пылали страстью к свободе»[200].

Герцен позже не раз замечал, что пушки, расстрелявшие декабристов, одновременно били и в Петра Великого, вокруг памятника которому выстроились восставшие.

В самом деле, никто не думал объяснять восстание 14 декабря «дикостью», «невежеством», — что веком раньше относили к сопротивлению стрельцов, сторонников царевича Алексея и других противников власти. Нет, восстали просвещённые и даже просвещённейшие люди, и неслучайно Карамзин перед смертью опасался, что теперь на волне подавления мятежников усилится «аракчеевское невежество».

Правительство хорошо понимало, что без просвещения ему никак нельзя — иначе не будет пушек, кораблей, дорог и других вещественных признаков силы; даже самые реакционные деятели режима были формально людьми просвещёнными, во всяком случае, получившими «приличествующее воспитание». В то же время в стране с населением 50 миллионов человек к весне 1826 года во всех школах, училищах, гимназиях, университетах, академиях числилось всего 69 677 учащихся[201]. Число же грамотных вряд ли превышало три-четыре процента населения[202].

Итак, без просвещения нельзя — но и с просвещением нельзя; каким образом сохранить все положительные, необходимые стороны просвещения, но избежать его постоянных спутников — вольности, либерализма, революции — вот коллизия, о которой постоянно размышляли Николай I и его люди. «Свод показаний членов тайных обществ о внутреннем состоянии государства», переданный для секретного рассмотрения высшим должностным лицам империи, неслучайно начинается с раздела «Воспитание». До и после пушкинской записки царь постоянно поощрял к высказываниям на ту же тему многих лиц, и в конце концов располагал целым сводом разных «мнений». Большинство их авторов, кроме суждений по частным вопросам, высказывало и общие соображения, обычно хорошо представляя, чего от них ждут. Генерал Витт советовал царю пресечь домашнее образование и «благовоспитанную полуучёность»[203].

Ещё 9 апреля 1826 года царь прочёл и выставил два восклицательных знака и нотабене против одного места в большой записке графа Лаваля (от 10 марта 1826 г.): речь шла о некоторых основах, коренных принципах российского просвещения, поощрявших юношество к неповиновению, что (по мнению Лаваля) «уничтожает плоды этого просвещения, делает невыносимым иго любого авторитета, ведёт к оппозиции любому социальному порядку»[204].

Булгарин в записке «Нечто о царскосельском лицее…» настаивал: «В просвещении — пренебрежено главнейшее: воспитание и направление умов к полезной цели посредством литературы <…> Государь наш начал пещись о воспитании. Дай бог, чтобы ему удалось выбрать на безлюдьи хороших начальников учебных заведений. Но у нас нет вовсе Педагогов, и один только счастливый случай может указать полезных людей, которые бы с искусством исполняли благие виды государя. Ныне наступил век убеждения, и чтобы заставить юношу думать, как должно, надобно действовать на него нравственно».

В то же время автор записки предлагал действовать «на убеждение убеждением», «исправимых — ласкать, поддерживать, убеждать и привязывать к настоящему образу правления»[205].

Любопытна записка от 20 апреля 1826 года харьковского попечителя А. А. Перовского, известного писателя, выступавшего под псевдонимом Погорельский.

«По мнению моему,— писал автор,— цель учебных заведений в России относительно просвещения народного главнейше должна состоять в распространении познаний, на положительных и точных науках основанных. Мы имеем нужду в медиках, химиках, технологах,— но весьма сомнительно, чтобы появление в отечестве нашем русских кантов и фихте принесло какую-либо оному пользу <…> Я не говорю, что надлежит запретить преподавание наук отвлечённых и уничтожить кафедры оных, при университетах учреждённые; но полагаю, что необходимо нужно бы было заключить преподавание сие в пределы самим правительством назначенные, и резкими чертами отделённые от всякого самовольного лжемудрствования»[206].

Далее Перовский пишет о главной цели просвещения: «Цель сия во всех землях должна состоять в воспитании настоящего поколения соответственно системе того государства, которому, по определению провидения, оно принадлежит. В России же при образовании юношества надлежит в особенности избегать всего, что только, каким бы то ни было образом, может ослабить приверженность к престолу, сему краеугольному камню всего огромного здания. Каждое отступление от сего правила рано или поздно должно произвесть вредные последствия»[207].

Затем автор записки предлагает некоторые меры, которые позже будут в той или иной форме приняты правительством. Он — решительно против отмены в училищах телесных наказаний; советует не слишком рано продвигать молодого человека по службе, ибо «в 18 или 20 лет он считает себя в силах помышлять о преобразовании государства, и в праве действовать сообразно своим предположениям».

Сверх того автор записки предлагает «…для избежания вредного лжемудрствования в науках отвлечённых во всей империи ввести однообразное преподавание оных, по книгам, правительством одобренным, от которых отступать профессорам ни в каком случае позволять не следует»[208].

В целом Перовский против тех гонений на просвещение, что были в конце царствования Александра; он враг «библейских и мистических обществ», но одновременно ему не нравятся и чрезмерные вольности начала XIX века.

Перовский — личность незаурядная, просвещённая; тем разительнее отличие характера, духа его записки и пушкинских соображений.

Поэт как будто находил при первой встрече общий язык с монархом в том духе, что — сначала просвещение, а потом свобода; однако Николай явно «соглашался» на просвещение только вместе с изъявлением безоговорочной верноподданности.

Без сомнения мотив благонамеренности звучал и 8 сентября в речах Николая, однако поэт как бы не всё «расслышал», не хотел расслышать. Он тогда более был поражён положительной стороной разговора, нежели предостережением, угрозой. Теперь же два вопросительных знака Николая I (а за ними целый град других!) как бы объясняют Пушкину то самое, в чём он недавно признался Бенкендорфу: «худо понял высочайшую волю государя».

Чины сделались страстию русского народа. Того хотел Пётр Великий, того требовало тогдашнее состояние России. В других землях молодой человек кончает круг учения около 25 лет; у нас он торопится вступить как можно ранее в службу, ибо ему необходимо 30-ти лет быть полковником или коллежским советником. Он входит в свет безо всяких основательных познаний, без всяких положительных правил: всякая мысль для него нова, всякая новость имеет на него влияние. Он не в состоянии ни поверить, ни возражать; он становится слепым приверженцем или жалким повторителем первого товарища, который захочет оказать над ним своё превосходство или сделать из него своё орудие.

Приведённый абзац — один из немногих — без царского вопроса: о молодости, молодых горячих головах говорилось в кремлёвском кабинете и применительно к Пушкину, и к «погибшим». Николая и его министров в эту пору сильно беспокоила молодая часть офицерства, чиновников. Действительно, средний возраст активных декабристов составлял примерно 26 лет; даже «старейшие» были совсем не старыми; 33-летний Пестель, 30-летние Рылеев и Никита Муравьёв… Сам Пушкин, окончив Лицей в 18 лет, уже был человеком, получившим высшее образование. Юные поручики, молодые полковники, генералы, советники были характерной чертой российского дворянского правления в конце XVIII — начале XIX века. Связанное и с быстрым продвижением благодаря знатности, протекции и, главное, с ускоренным производством в период наполеоновских войн,— это обстоятельство было одним из могучих источников побед и успехов, каких Российское государство добивалось во внешней политике, отчасти и внутри страны. «Молодая Россия» — известное определение русского общества преддекабрьской поры; молодость, понятно, оборачивалась иногда легкомыслием, опрометчивостью. Пушкин позже напишет о «забавах юных шалунов». Однако недостатки «слишком молодых» с лихвой окупались их энергией, чистотой. Бездумно бросившийся вперёд и погибший в начале Бородинского сражения 28-летний генерал Кутайсов, конечно, сильно затруднил действия своих подчинённых, но в объёме всего этого великого сражения, всего 1812 года молодость командиров принесла, разумеется, огромные плоды.

Многое в первых декабристских сходках также определялось юной отвагой; именно молодость придавала всему движению особенный дух самопожертвования, беззаветности, высокого подвига: то, о чём Пушкин через два месяца после своей записки скажет в бесцензурном стихе —

Дум высокое стремленье…

(Во глубине сибирских руд…)

Толкуя о «чрезмерной молодости» друзей, товарищей, братьев, Пушкин, однако, никогда, до последнего часа, не откажется совсем от «безумных лет»; не раз пошлёт им вослед слово благодарности или грустного прощания — но, разумеется, не здесь, не в потаённой официальной записке.

Впрочем, царь Николай и сам ведь отнюдь не стар: тридцать лет, возраст Никиты Муравьёва, Сергея Муравьёва-Апостола; многие из его ближайшего окружения тоже сравнительно молоды; и всё же средний возраст 72-х членов Верховного уголовного суда над декабристами был (по нашим подсчётам) вдвое больше возраста подсудимых; одним — 27, другим — 55 лет. Мысль о том, что надо подольше задержать выход в активную жизнь и деятельность юных офицеров и чиновников, распространялась в верхах всё сильнее (вспомним цитированную выше записку А. Перовского). Пройдут годы, и через шесть лет после гибели Пушкина министр просвещения С. С. Уваров с гордостью доложит царю: «Всякий <…> увидит на скамьях университетов детей высшего сословия, отцы коих находились на службе в тех летах, когда сынам предстоит ещё подвергнуться экзамену, дабы получить право сделаться питомцами университетскими»[209].

Пока же, в 1826-м, мы как будто наблюдаем внешнее согласие двух собеседников во взгляде на двадцатилетних…

Но как только Пушкин переходит к конкретным мерам, царь опять недоволен.

Конечно, уничтожение чинов (по крайней мере, гражданских) представляет великие выгоды; но сия мера влечёт за собою и беспорядки бесчисленные, как вообще всякое изменение постановлений, освящённых временем и привычкою. Можно, по крайней мере, извлечь некоторую пользу из самого злоупотребления и представить чины целию и достоянием просвещения; должно увлечь всё юношество в общественные заведения, подчинённые надзору правительства; должно его там удержать, дать ему время перекипеть, обогатиться познаниями, созреть в тишине училищ, а не в шумной праздности казарм.

Николай ставит вопросительный знак возле слов о выгодах и беспорядках при уничтожении чинов; другой знак относился к мысли о чинах как «цели и достоянии просвещения»; третий вопрос — против общественных заведений для юношества, наконец, четвёртый — насчёт шумной праздности казарм.

Можно предположить, что все четыре вопроса, в сущности, относятся к спору, уже начатому чуть выше: о значении просвещения. Пушкину кажется, что «тишина училищ» лучше «шумной праздности казарм», Николаю — что училища, общественные заведения, с одной стороны, необходимы; их действительно легче контролировать, нежели ученика, к которому ходит частный учитель. Однако, с другой стороны, в лицеях, университетах быстрее зажигается вольный дух,— и можно ли верить, что юноша, «перекипев, обогатившись познаниями», станет более зрелым и умеренным, а не более свободным и непокорным?

И чины автор записки связывает с просвещением: везде у него просвещение исходная точка, в то время как царь полагает, что и вопрос о чинах, и о характере училищ и о шуме казарм должен решаться с позиций самодержавных, верноподданных: важнее всего — те или не те люди будут получать чины, наполнять учебные заведения.

Ещё раз повторим, что правительственная точка зрения включала и мысль о необходимости известного просвещения,— иначе бы диалог и не начался,— но Пушкин предлагает больше доверять науке, учению, новизне…

Можно сказать, что, дойдя до этого места записки, царь уже выработал на неё общий взгляд, который сохранится и в дальнейшем: пока поэт констатирует недостатки воспитания, незрелость заговора, другие отрицательные стороны российской жизни,— Николай принимает. Однако, как только дело доходит до способов улучшить, исправить положение, царь возмущён в основе неверным, с его точки зрения, мнением Пушкина.

В следующем отрывке первый абзац принят царём почти полностью, но при переходе от общего к частному поэт опять обстрелян вопросительными знаками.

В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное; ребёнок окружён одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести. Воспитание его ограничивается изучением двух или трёх иностранных языков и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем. Воспитание в частных пансионах не многим лучше; здесь и там оно кончается на 16-летнем возрасте воспитанника. Нечего колебаться: во что бы то ни стало должно подавить воспитание частное.

Надлежит всеми средствами умножить невыгоды, сопряжённые с оным (например, прибавить годы унтер-офицерства и первых гражданских чинов).

Любопытно, что царь оценил вопросительным знаком слова Пушкина о необходимости подавить частное воспитание и затруднить первые чины для тех, кто обучался не под эгидой государства. Казалось бы, странно, сам Пушкин считал, что он тут несколько «подыгрывает» власти, в чём прямо признавался А. Н. Вульфу[210]. Мало того, учреждённый в мае 1826 года Комитет устройства учебных заведений с самого начала, среди прочих мер, предлагал усилить контроль, по возможности — вытеснить частное и домашнее образование. Эти предложения будут вскоре одобрены царём; с 1828 года начнут вводиться разные меры контроля за частными учителями, их заставят сдавать определённые экзамены и т. п.[211].

Если так, то чем же Николай I недоволен в соответствующих пушкинских строках? Или он не понял, хотя текст довольно ясен?

Возможно, по мнению царя, дело не в формах (частное или общественное заведение), а в сути, духе, в политических взглядах учащихся и студентов.

Пушкин продолжает предлагать конкретные меры, Николай не устаёт выставлять знаки вопроса.

Уничтожить экзамены. Покойный император, удостоверясь в ничтожестве ему предшествовавшего поколения, желал открыть дорогу просвещённому юношеству и задержать как-нибудь стариков, закоренелых в безнравствии и невежестве. Отселе указ об экзаменах, мера слишком демократическая и ошибочная, ибо она нанесла последний удар дворянскому просвещению и гражданской администрации, вытеснив всё новое поколение в военную службу. А так как в России всё продажно, то и экзамен сделался новой отраслию промышленности для профессоров. Он походит на плохую таможенную заставку, в которую старые инвалиды пропускают за деньги тех, которые не умели проехать стороною. Итак (с такого-то года), молодой человек, не воспитанный в государственном училище, вступая в службу, не получает вперёд никаких выгод и не имеет права требовать экзамена.

Царь выставляет знак вопроса у последних, подчёркнутых Пушкиным строк этого абзаца[212].

Пушкин живыми, художественными штрихами воспроизводит хорошо знакомые ему с детства эпизоды: «старики, закоренелые в безнравствии и невежестве», «в России всё продажно», взяточники-профессора… Об этом и многом подобном могла идти речь в беседе с царём. В приведённых строках уж заметна и пушкинская мысль, которую он начнёт подробно разрабатывать в ближайшие годы: о внешне демократических мерах нескольких царей, приведших к усилению чиновничества, разорению и упадку старинных дворянских родов. Надежды поэта на ещё не исчерпанную прогрессивную роль дворянского просвещения имели некоторую параллель с планами или, по крайней мере, словами Николая о необходимости «возрождения», «ограждения» дворянства. В 1830—1840-х годах, как известно, было издано несколько законов, направленных в эту сторону.

Казалось бы, царь в таком случае мог более благожелательно отнестись к пушкинской реплике об экзаменах; однако он, видимо, раздражён предыдущими текстами; возможно, его пока что не интересуют частности, он по-прежнему не находит в пушкинской записке того духа, который ищет.

Следующие затем несколько строк Николай I, впрочем, просто принимает к сведению.

Уничтожение экзаменов произведёт большую радость в старых титулярных и коллежских советниках, что и будет хорошим противудействием ропоту родителей, почитающих своих детей обиженными.

Дело в том, что царь был постоянно обеспокоен «ропотом обиженных родителей»: очень много знатных семейств пострадало, было задето в той или иной мере репрессиями 1825—1826 годов. Известно, что Николай, опасаясь неотысканных революционеров, в то же время боялся слишком расширить круг арестов; он подчёркнуто наградил и повысил несколько лояльных членов тех семейств, где были и «государственные преступники».

К тому же Пушкин говорит о способе привлечь стариков чиновников, что (как уже было замечено) отвечало общему неприятелю молодёжи Николаем I.

Опять, в который раз, царь согласен с описанием, фоном,— но тут же не приемлет очередной рекомендации.

Что касается до воспитания заграничного, то запрещать его нет никакой надобности. Довольно будет опутать его одними невыгодами, сопряжёнными с воспитанием домашним, ибо, 1-е, весьма немногие станут пользоваться сим позволением; 2-е, воспитание иностранных университетов, несмотря на все свои неудобства, не в пример для нас менее вредно воспитания патриархального.

В конце первого года своего царствования Николай ещё не был тем ярым противником европейского влияния, каким сделался позже, сильно опасаясь «революционной заразы». И тем не менее уверенность Пушкина, что не нужно запрещать заграничного воспитания, вызывает очередной вопросительный знак, и он «сродни» тем, которыми были награждены пушкинские строки о частном и общественном воспитании.

Зато следующий текст удостоился уже не одного, а сразу двух царских вопросов, то есть сильного недоумения и гнева.

К тому же фрагмент, столь огорчивший императора, был внесён Пушкиным уже в готовую писарскую рукопись:[213] сам вид этой «вставки» показывал, что поэт придаёт ей большое значение и рискует ради одного примера «испортить» должный порядок и красоту рукописи, подаваемой на высочайшее имя.

Вот что разозлило царя:

Мы видим, что Н. Тургенев, воспитывавшийся в Геттингенском университете, несмотря на свой политический фанатизм, отличался посреди буйных своих сообщников нравственностью и умеренностью — следствием просвещения истинного и положительных познаний.

Царь и без того подозревает, что Пушкин неверно понимает роль и место просвещения в его империи, но каков же пример, предлагаемый ему в виде иллюстрации: декабрист Николай Иванович Тургенев только что, в июле 1826 года, был заочно приговорён к смертной казни, заменённой во время коронации двадцатилетними каторжными работами! Старинный друг и наставник Пушкина, ярый и постоянный противник крепостного права, «хромой Тургенев» так и остался за границей, отказавшись явиться на суд, и поэт одно время был очень обеспокоен сведениями, будто английское правительство собирается выдать его русскому. Пушкин несомненно знал об оправдательных письмах, которые Тургенев посылал в Россию и где отстаивал мирный, «законный» характер своей общественной деятельности (явно преуменьшая её нелегальную, революционную окраску). Вполне вероятно, что и во время разговора 8 сентября, когда речь зашла о разумных, главнейших целях декабристов, могло возникнуть имя Тургенева, или, не исключено,— Пушкин рассчитывал, что его записка вызовет новые вопросы, может быть, новую аудиенцию,— и вот он не упускает случая «сделать добро».

Николай решительно отказывается поддержать разговор об отдельных просвещённых декабристах; Пушкин, изъявший, несколько выше, из текста записки намёк на общую милость, «на великодушие», не преуспевает и в частном случае.

Царь, по-видимому, сильно раздражается от неожиданной встречи с врагом и далее читает Пушкина со всё нарастающим озлоблением.

Пропустив без отметки несколько следующих строчек:

«Таким образом, уничтожив или, по крайней мере, сильно затруднив воспитание частное, правительству легко будет заняться улучшением воспитания общественного», —

миновав это место, царь наткнулся на фразу, открывавшую следующий раздел записки, посвящённый военному образованию.

Ланкастерские школы входят у нас в систему военного образования и, следовательно, состоят в самом лучшем порядке.

Снова два вопросительных знака, и притом не понравившийся текст впервые помечен на полях резким отчёркиванием (чего на прежних страницах не бывало)[214].

Снова царю предлагают нечто осуждённое, едва ли не декабристское: ещё в прежнее царствование ланкастерская система взаимного обучения была заподозрена как источник «излишних знаний», мятежных настроений солдат: узнав о «семёновской истории» 1820 года, Александр I некоторое время винил в этом событии Н. И. Греча, именно как проповедника ланкастерских методов[215].

Пятый год уже длилось дело «первого декабриста» В. Ф. Раевского, кишинёвского приятеля Пушкина, который между прочим обвинялся в «развращении нижних чинов»: он использовал крамольные тексты, имена Вашингтона, Квироги во время обучения солдат и юнкеров в ланкастерских школах.

Пушкин затрагивает святая святых, армию, главную опору трона. Мысль о том, что грамотность, разные педагогические методы отнюдь не нужны солдату, была одной из постоянных в течение всего николаевского царствования. Опять Пушкин говорит «не то»…

Кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большого присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении.

С этим царь был почти согласен, разумеется, понимая присмотр за нравами в своём, а не в пушкинском смысле.

Это различие неожиданно резко выявляется в связи со следующими фразами:

Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников; доносы других должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию; чрез сию полицию должны будут доходить и жалобы до начальства. Должно обратить строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками. За найденную похабную рукопись положить тягчайшее наказание, за возмутительную — исключение из училища, но без дальнейшего гонения по службе; наказывать юношу или взрослого человека за вину отрока есть дело ужасное и, к несчастию, слишком у нас обыкновенное.

Мы подошли к одному из самых сложных мест «Записки», способных, по выражению Д. Д. Благого, «на первый взгляд действительно… шокировать»[216] (смущал и сам термин «полиция», хотя в действительности здесь имелись в виду те же ученики-кадеты). Между тем в этом отрывке царь, можно сказать, не оставил «живого места»: первые слова, о полиции, составленной из лучших воспитанников, вызвали новое отчёркивание и два вопросительных знака. Сама мысль о самоуправлении кадет, об их праве самим следить за порядком и наказывать нарушителей — абсолютно противоречила централизаторским идеям Николая; ведь пятью месяцами раньше образовалось III Отделение, которое от имени царя должно было собирать явную и тайную информацию во всех сферах жизни.

Точно так же, конечно, отвергнута, «заклеймена» отчёркиванием и вопросительным знаком пушкинская идея, что доносы «со стороны» должны отвергаться и наказываться.

Наконец, двумя отчёркиваниями и большим вопросительным знаком оценены пушкинские попытки представить план сравнительно гуманных наказаний за «похабные» и «возмутительные» рукописи; Пушкин руководствовался, конечно, собственным опытом — длительное преследование, явно не соответствующее «проступку» (несколько слов о религии); перед ним был страшный пример многолетней расплаты Баратынского за «вину отрока»; наконец, в замаскированной форме здесь защищались самые юные участники декабристского восстания, зачастую увлечённые общей волной и наказанные «не по заслугам».

Пушкинский взгляд на полицию, доносы, наказания в военных училищах отвергнут царём с большим раздражением: как и последнее замечание об этих заведениях:

Уничтожение телесных наказаний необходимо. Надлежит заранее внушить воспитанникам правила чести и человеколюбия; не должно забывать, что они будут иметь право розги и палки над солдатом; слишком жестокое воспитание делает из них палачей, а не начальников.

Первая же фраза — о необходимости уничтожить телесные наказания — удостаивается отчёркивания и двух вопросительных знаков. Каждая из следующих фраз — «о праве розги и палки над солдатом» и о воспитании «палачей, а не начальников» — получает соответственно ещё по вопросительному знаку.

Царь очень и очень недоволен. Соображения Пушкина, человека, воспитывавшегося в Лицее, где никогда не было розог, естественно, напоминает Николаю декабристские сетования на мучение, избиение солдат.

Как известно, в отношении армии, палок и розог политика нового царя была всегда ясной, определённой и в конце концов породила известное прозвище «Николай Палкин».

Царь сердится на Пушкина, наверное, ещё и потому, что поэт, формально следуя заданной теме, всё же вторгся в область, о которой его решительно не спрашивают: штатский человек, притом отставленный от службы, делает рекомендации насчёт офицеров, солдат, кадетских корпусов!

Однако и следующие несколько строк, в которых речь идёт о гражданских учебных заведениях, таких, где Пушкин сам учился и в которых знает толк, отнюдь не улучшают расположения царя к автору записки:

В гимназиях, лицеях и пансионах при университетах должно будет продлить, по крайней мере, 3-мя годами круг обыкновенный учения, по мере того повышая и чины, даваемые при выпуске.

Поэт, как видим, не очень стесняется в откровенном разговоре и употребляет довольно категорические формулы, так что создаётся впечатление, будто он не советует, а «утверждает» (мелькают слова — «необходимо», «не должно», «требуется» и т. п.). Вероятно, царя раздражал этот недостаточно почтительный тон. Подчёркнутые Пушкиным слова оценены самым низким «баллом» — сразу тремя вопросительными знаками. По-видимому, царю не нравится сама идея об учёбе как выслуге, что, по понятиям власти, ставит просвещение и обучение на слишком высокую ступень.

Любопытно также, что вскоре последовало удлинение некоторых курсов, и это соответствовало видам правительства — повысить возраст вступающих в службу молодых людей; и тем не менее — три знака вопроса! Царское настроение определилось; идёт уже не столько чтение, сколько осуждение, распекание автора. Чуть ниже трёх вопросительных знаков в связи с чинами, даваемыми при выпуске, стоят ещё два. На этот раз император недоволен вот каким текстом (Пушкин добавил его в виде выноски уже после завершения переписки и тем снова «испортил» парадную форму рукописи):

Преобразование семинарий, рассадника нашего духовенства, как дело высшей государственной важности, требует полного, особенного рассмотрения.

Поэт развивает здесь ту мысль, которую неоднократно повторит, углубит в позднейших своих трудах. В «Путешествии в Арзрум» говорится о недостатке «христианских миссионеров» на Кавказе, ибо «легче для нашей лености в замену слова живого выливать мёртвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты» (VIII, 449).

В известном письме Чаадаеву от 19 октября 1836 года Пушкин напишет: «Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и всё. Оно не принадлежит к хорошему обществу» (XVI, 393, перев. с фр.).

Коротко касаясь в своей записке преобразования семинарий, Пушкин выступает как человек государственный, размышляющий о разных путях просвещения в рамках данной системы. Двойной вопросительный знак Николая, вероятно, означает, что он не видит здесь проблемы; очевидно — считает состояние духовенства и церкви вполне нормальным и совсем не требующим «полного, особенного рассмотрения» (хотя вскоре в секретном Комитете 6 декабря вопрос о духовенстве будет затронут). Слова Пушкина предоставляли высочайшему заказчику возможность спросить, в чём дело, что поэт подразумевал под словами об «особенном рассмотрении»? Ничего этого, конечно, не последовало.

Как знать, не рассердила ли царя на этот раз «дерзость» Пушкина и в связи с тем, что именно за атеистические строки в перехваченном письме 1824 года он находился в михайловской ссылке?

Пушкин заканчивает экскурс, касающийся разных типов учебных заведений.

В его записке царь не находил, между прочим, и намёка на одну из основных своих идей, которая отчётливо высказывалась в 1826—1830 годах, а затем — рьяно проводилась в жизнь министром просвещения С. С. Уваровым. Речь идёт об идее сословности, о разнообразных ограничениях «низших классов» в их стремлении получить образование.

11 июня 1844 года Николай I прямо напишет своему министру: «Надо сообразить, нет ли способов затруднить доступ разночинцам (в университеты)?»; однако ещё за семнадцать лет до того, в рескрипте от 19 августа 1827 года, царь требовал, «чтобы повсюду предметы учения и самые способы преподавания были по возможности соображаемы с будущим предназначением обучающихся, чтобы каждый <…>, не быв ниже своего состояния, также не стремился чрез меру возвыситься над тем, в коем по обыкновенному течению было ему суждено оставаться»[217].

Любопытно, что в тот период, когда Пушкин составил и подал свою «Записку», с идеей сословного образования ещё не соглашались даже весьма консервативные деятели. Так, будущий министр народного просвещения Ливен писал в 1827 году: «В Российском государстве, где нет среднего или гражданского состояния, где одно только купеческое сословие некоторым образом представляет оное, где ремесленник по всем отношениям равен земледельцу <…>, где достаточный крестьянин во всякое время может сделаться купцом, а часто бывает тем и другим вместе, где линия дворянского сословия толь необозримое имеет протяжение, что одним концом касается до подножия престола, а другим почти в крестьянстве теряется, где ежегодно многие из гражданского и крестьянского сословий, чрез получение военного или гражданского офицерского чина, поступают в дворянство, — в Российском государстве таковое <сословное> устройство училищ затруднительно»[218].

Эта характеристика русского общества находит параллель во многих рассуждениях Пушкина о судьбах народа, о том, что именно дворянство играет в стране роль «третьего сословия» и т. п.

Не «потрафив» царю при изложении общих идей российского просвещения, Пушкин переходит затем к предметам учения, характеру преподавания.

Первое же выдвинутое им положение как будто опять вполне соответствует точке зрения царя, подозрительно относившегося к «чрезмерной учёности»; однако, вытерпев спокойно несколько строк, царь сопровождает очередным вопросительным знаком последнюю фразу в следующем отрывке:

Предметы учения в первые годы не требуют значительной перемены. Кажется, однако ж, что языки слишком много занимают времени. К чему, например, 6-летнее изучение французского языка, когда навык света и без того слишком уже достаточен? К чему латинский или греческий? Позволительна ли роскошь там, где чувствителен недостаток необходимого?

Государственная политика в 1830—1840-х годах была как раз направлена к уменьшению роли классических языков и увеличению прикладных предметов, математики, физики, естествознания. Сам царь, С. С. Уваров и другие идеологи (снова вспомним А. Перовского) постоянно искали в гуманитарном образовании 1810—1820-х годов «корень зла», источник революционных идей. Как известно, к концу николаевского царствования было сведено на нет преподавание ряда «опасных гуманитарных дисциплин». Иначе говоря, в какой-то степени делалось именно то, что предлагал Пушкин; буквально через несколько дней после прочтения записки «О народном воспитании», 20 декабря 1826 года, Николай I утвердил необязательность преподавания греческого языка в гимназиях и при этом чуть ли не процитировал Пушкина: «Я считаю, что греческий язык есть роскошь, когда французский — род необходимости»[219]. Поэтому вопросительный знак — либо инерция недавнего раздражения, либо — недоумение: что же Пушкин считает необходимым преподавать?[220]

Пушкин продолжает свои рассуждения.

Во всех почти училищах дети занимаются литературою, составляют общества, даже печатают свои сочинения в светских журналах. Всё это отвлекает от учения, приучает детей к мелочным успехам и ограничивает идеи, уже и без того слишком у нас ограниченные.

Царский карандаш отчеркнул текст, начиная со слов «сочинения в светских журналах» и начертал вопросительный и восклицательный знаки («?!»).

Строчки, замеченные царём, очень любопытны: сжатое до одного абзаца воспоминание Пушкина о своей юности, о Лицее и других подобных учебных заведениях. Здесь подразумевалась, в частности, юношеская «метромания» и борьба честолюбий; шум и споры вокруг первых публикаций Кюхельбекера, Илличевского, Яковлева и, разумеется, самого Пушкина…

Странное, неожиданное на первый взгляд недовольство поэта литературными увлечениями учащихся, вероятно, дань подозрительному собеседнику.

Ведь, заказывая поэту «Записку», ему дали ясно понять, что он должен «на опыте своём» показать всё пагубное последствие «ложной системы» прежнего воспитания. Пушкин, тепло, ностальгически относившийся к Лицею, возможно, выбрал наиболее безобидную форму критики, указав на «борьбу честолюбий», действительно свойственную лицеистам. Как всегда, пушкинский «обман» замешан на истине: в Лицее и других заведениях учили «понемногу чему-нибудь и как-нибудь». Речь шла о частой подмене истинного просвещения — внешней формой…

Возможно, царь заметил скрытую «самокритику» поэта (кстати, в черновике, при перечислении честолюбивых юношеских занятий, упоминается, а потом вычёркивается — «печатают свои стихи»).

Впрочем, взгляд Николая на юных сочинителей формировался не без помощи Булгарина, который писал в ту пору: «Молодые люди, будучи не в состоянии писать о важных политических предметах, по недостатку учёности, и желая дать доказательства своего вольнодумства, начали писать пасквили и эпиграммы противу правительства, которые вскоре распространялись, приносили громкую славу молодым шалунам и доставляли им предпочтение в кругу заражённого общества»[221].

Записка Пушкина приближается к концу, «активность» же царя не слабеет. Он пропускает без замечания три строки, констатирующих:

Высшие политические науки займут окончательные годы. Преподавание прав, политическая экономия по новейшей системе Сея и Сисмонди, статистика, история.

Но как только Пушкин приступает к рассуждению о своём любимом предмете, истории, следует последний, кажется, самый резкий взрыв царского неудовольствия.

Вот пушкинский текст и царские пометы{1}:

История в первые годы учения должна быть голым хронологическим рассказом происшествий, безо всяких нравственных или политических рассуждений. К чему давать младенствующим умам направление одностороннее, всегда непрочное? Но в окончательном курсе преподавание истории (особенно новейшей) должно будет (?)[222] совершенно измениться. Можно будет с хладно- (???)[223] кровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не (??) хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесён- (??) ного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем. Вообще (?) не должно, чтобы республиканские идеи изумили воспитанников при вступлении в свет и име- (?) ли для них прелесть новизны.

Этому тексту Пушкин придавал особое значение. Ни одно другое место «Записки» не отделывалось столь тщательно. Здесь был итог очень серьёзных размышлений последних лет (снова вспомним — «Бориса Годунова», «Замечания на Анналы Тацита», высказывания о шекспировском взгляде на историю). Царю предлагаются глубокие идеи, относящиеся, разумеется, отнюдь не только к преподаванию истории, но к истории вообще; предлагается чуждая односторонности высшая объективность (во фразе «К чему давать младенствующим умам направление одностороннее, всегда непрочное?» Пушкин приписал слово «одностороннее» уже в готовый беловой текст, стремясь резче подчеркнуть свою мысль!)[224].

Как известно, в черновом, и даже первоначально в беловом варианте записки, кроме Цезаря и Брута, было ещё и третье римское имя — Тацит. Пушкин советовал «не таить <…> республиканских рассуждений Тацита (великого сатирического писателя, впрочем, опасного декламатора и исполненного политических предрассудков)». Тацит в этом контексте выступал как фигура, типологически близкая декабристским «сатирикам и декламаторам» — недаром римского историка так почитали деятели тайных обществ. Однако в окончательном тексте Пушкин устраняет прямое упоминание о Таците, может быть, для упрощения своих рассуждений или для того, чтобы не слишком откровенно порицать одного из декабристских кумиров.

Главная мысль Пушкина была и осталась одновременно сложной и ясной: нужды и требования государственные отличаются у разных народов в зависимости от их духа, традиции, естественно сложившейся силы вещей; поэтому декабристы характеризовались Пушкиным как люди, не понявшие именно духа, своей истории, механически перенёсшие на русскую почву то, что, может быть, подходит французской, английской… С другой стороны, «погибшим» было отдано должное как людям искренним, верно назвавшим многие общественные недостатки, но не нашедшим органического способа для их исправления.

Иначе говоря, власть сильна исторической «силою вещей» — декабристы «высоким стремленьем».

Всё это, конечно, возникало в ходе разговора 8 сентября, где каждый полагал, что хорошо понимает другого, возникало быстро, изменчиво. Пушкин своё понимание закрепил в ряде формул записки. В особенности — только что приведённым текстом об истории.

Царь здесь решительно ничего не принимает, отчасти наверное не понимает и ограждается десятью знаками вопроса!

Хотя Николай, если верить Струтыньскому, соглашался, что самодержавие соответствует данному состоянию его народа (у других же народов столь же естественны другие политические системы!), однако в письменном виде формула о духе народов — «источнике нужд и требований государственных» отвергнута особенно решительно: сама мысль, идущая от Монтескьё, само звучание слов напоминало недавние показания декабристов, правда, требовавших, исходя из духа народного, решительных преобразований. Николая I не устраивала даже теоретическая зависимость собственной власти и политики от народа: предпочиталась прямо противоположная формула — о незыблемом, исконном праве царей, стоящих выше любых притязаний массы.

Пушкинская мысль была планом просвещения, которое как бы регулирует противоречия верхов и низов; царские вопросительные знаки этот план подвергают серьёзному подозрению.

Вряд ли Николай понял рассуждения о Кесаре и Бруте; меж тем Пушкин показывал, что, формально говоря, следовало бы царям видеть своё сродство с Брутом (как и они — сторонником сохранения старого режима) — нежели с Кесарем, бунтарём, «честолюбивым возмутителем».

Не уловив всей игры пушкинской диалектики, царь, однако, хорошо понял главное: поэт предлагает свободно, не боясь, писать о республиках, республиканских идеях, мотивируя это тем, что, во-первых, в России они «не имеют почвы», а во-вторых, чтоб всё это было лишено для молодёжи «прелести новизны».

Царь и Бенкендорф с этим решительно не согласны; никогда их учебники не станут хвалить Брута и свободно говорить о достоинствах республик. Пушкин, предлагая столь несбыточные вещи, мог сослаться на Монтескьё, Вольтера, Дидро, широко переводимых и популярных при Екатерине II, а также на несколько изданий Тацита, вышедших при Александре I. Шире говоря — был опыт просвещённой монархии, который Пушкин и предлагает Николаю в своей записке.

Николай I, вступивший на престол в момент далеко зашедшего кризиса его системы, классовым инстинктом улавливает, что положение, перспективы его куда более мрачны, чем это представляется Пушкину; что объективность, хладнокровие, милость, просвещение — не те рычаги, которыми можно удержать, направлять и подкреплять самодержавно-крепостническую систему в данную эпоху; что нужно быть именно односторонними, нужно — хитрить, искажать, позорить…

Всё это было закреплено практикой только что начавшегося царствования, поддержано соответствующими официальными теориями и, между прочим, подтверждено тридцатью пятью вопросительными знаками (при одном восклицательном), выставленными на полях записки «О народном воспитании».

Финал записки не вызвал царских возражений; впрочем, не исключено, что Николай его едва пробежал, как часто делал, если суть сочинения ему уже ясна.

Пушкин же и в последних строках записки не раз намекает на то, о чём говорилось в Чудовом дворце 8 сентября 1826 года.

Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. История Государства Российского есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека. Россия слишком малоизвестна русским; сверх её истории, её статистика, её законодательство требуют особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве.

Сам от себя я бы никогда не осмелился представить на рассмотрение правительства столь недостаточные замечания о предмете столь важном, каково есть народное воспитание: одно желание усердием и искренностию оправдать высочайшие милости, мною не заслуженные, понудило меня исполнить вверенное мне препоручение. Ободренный первым вниманием государя императора, всеподданнейше прошу его величество дозволить мне повергнуть пред ним мысли касательно предметов, более мне близких и знакомых.

Мы видим в этой части письменного диалога, по меньшей мере, четыре «элемента» прежнего, устного.

Во-первых, Карамзин. Уже не раз говорилось, что историограф как бы незримо присутствует на царской аудиенции. Карамзин, официально признанный, прославленный Николаем и столь уважаемый Пушкиным, явился как будто той фигурой, которая и посмертно могла помочь первому поэту найти общий язык с царём; неслучайно именно здесь, в записке «О народном воспитании», Пушкин впервые обнародует свою излюбленную формулу об «Истории…» Карамзина как «подвиге честного человека» (см. об этом подробнее в главе V).

Во-вторых, Россия. Усиливавшийся в 1820-х годах интерес Пушкина к русской истории, народной стихии — всё это формально, чисто внешне, совпадало и с постепенным усилением «народности» в политической линии, агитационных приёмах власти. Николай I, по-русски демонстративно писавший чаще, чем его брат Александр, возможно, одобрил во время беседы «русское направление» Пушкина.

Третий отзвук «царской беседы» — слова Пушкина об искреннем и усердном соединении с правительством «в великом подвиге улучшения государственных постановлений»: это едва ли не прямая цитата из разговора, где царь призывал Пушкина и его друзей вместе с ним дело делать, а не «препятствовать», «безумно упорствовать» (слово «безумно» Пушкин вписал в уже готовую рукопись).

Поэт напоминал о соглашении, заключённом 8 сентября.

Наконец, четвёртое: царь, несомненно, сказал Пушкину, что «употребит его способности» в связи с обсуждением важнейших предметов. Собственно говоря, просьба-приказ написать записку «О народном воспитании» была первым опытом… Пушкин намекает, что обучение, воспитание не есть главное его занятие. Кроме литературы, журналистики, он, среди предметов «близких и знакомых», несомненно также числит историю. Это видно и по особой разработке «исторической части» в записке; это видно и по тому, что осенью следующего, 1827 года поэт поведает А. Вульфу о своих планах писать историю «настоящего времени»;[225] наконец, мы знаем, что с начала 1830-х годов Пушкин уже прямо и не раз предлагает царю — воспользоваться его историческими познаниями.

Поэт оканчивает записку. Он сам неоднократно апеллирует к двухмесячной давности аудиенции, повторяет на бумаге многое из того, что было сказано устно. Разумеется, понимает, что власть была бы довольна куда большим изъявлением верноподданности и смирения, нежели это проявилось в записке. Однако при том Пушкин не мог ожидать и столь раздражённой царской реакции — 35 знаков вопроса против 28-ми мест пушкинской рукописи, отрицающие почти всё, что он предлагал. И, разумеется, дело не в том, что сам поэт вряд ли когда-либо узнал о «царском карандаше» на полях его записки; дело в объективной сути вещей…

Исследуя пушкинскую записку, А. Цейтлин в своё время отметил общую резкость формулировок: «Нужно было обладать большой трезвостью суждения для того, чтобы сказать в 1826 году, что „чины сделались страстию русского народа“, что „в России всё продажно“, что окружённый „одними холопями“, дворянский ребёнок „видит одни гнусные примеры“»[226]. Справедливо оспаривая мнение ряда пушкинистов, видевших в «Записке» лишь уступку, компромисс, А. Цейтлин в то же время впал в противоположную крайность, утверждая, будто «ни в одном пункте своей записки Пушкин не соглашался с тем, что в его пору осуществлялось Николаем I»[227].

Сложность, своеобразие диалога были как раз в том, что царя не устраивали даже пушкинские строки, формально не противоречившие официальным планам и начинаниям: не устраивали подтекстом, общим духом, ясным ощущением, что собеседник — «не свой».

«Милостивая аудиенция» и «вопросительные знаки» обозначали предел, рамки возможных отношений с поэтом.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК