Глава V. Пушкин — Карамзин
Живой души благодаренье…
Задолго до 8 сентября, до возвращения в «большой мир», Пушкин, как и некоторые другие его современники, уже воспринимал эпоху как «переламывающуюся»[343]. Перемены некоторых взглядов поэта, обозначившиеся ещё в 1823—1825 годах, объясняются прежде всего художественной, исторической интуицией; ощущением и пониманием того, что старому времени («дням александровым»), его идеалам и ценностям приходит конец. Положит ли ему предел победоносная революция, торжествующая реакция или нечто иное — сказать было невозможно, однако духом предчувствия, пророчества насыщены «Борис Годунов» и «Андрей Шенье», некоторые фрагменты пушкинских записок и другие преддекабрьские сочинения.
С этих лет, и особенно после событий конца 1825-го — 1826 года, для Пушкина главная творческая задача — определить поэтическую, историческую «формулу» нового, с прошедшим же проститься («Дай оглянусь…» — в «Евгении Онегине»); проститься лучшим из возможных способов — уяснением, пониманием, воплощением. Требовалось заново исследовать проблемы проблем: революцию, государство, историю, власть, личность, народ.
Важнейшие мысли при этом часто выявлялись в диалоге с другими великими мастерами: разговоры, диспуты могли быть дружескими и антагонистическими, очными и заочными, прижизненными, а часто посмертными: суть дела от того не менялась. Ведь по самой природе своей талант диалогичен, исключительно восприимчив к другому таланту. Неслучайно многие пушкиноведческие наблюдения сделаны «на пересечениях»: Пушкин — Вяземский, Жуковский, Радищев, Вольтер, Шекспир…
Проблемы поэта и власти, «высокого стремленья» к свободе и «силы вещей» — то, что резко, по-новому обозначилось в первые годы пушкинского возвращения (1826—1828), ко всему этому очень интересно, полезно присмотреться на двух важнейших пересечениях:
Пушкин — Карамзин, Пушкин — Мицкевич.
Два пушкинских собеседника принадлежали разным народам, их судьбы, их идеалы очень различны; и тем существеннее прислушаться к диалогу, касающемуся «сходных предметов», попытаться приблизиться к истине, рождающейся в полемике таких спорщиков.
Смерть Карамзина для его друзей и почитателей слилась воедино с другими тяжкими событиями 1826 года. Вяземский писал Пушкину ещё в Михайловское: «Без сомнения, ты оплакал его смерть сердцем и умом: ибо всякое доброе сердце, каждый русский ум сделали в нём потерю невозвратную, по крайней мере для нашего поколения. Говорят, что святое место пусто не бывает, но его было истинно святое и истинно надолго пустым останется» (XIII, 284—285).
Оценить труды Карамзина, написать биографию, собрать воспоминания — эта задача становится в ту пору первостепенной для Пушкина и его друзей, хорошо понимавших опасность, невозможность прямо писать о революции, декабристах и в то же время отнюдь не желавших переходить в лагерь победителей. Карамзин в 1826 году был уникальной фигурой, почитаемой, уважаемой (разумеется, с разных точек зрения!) и властью, и её противниками. В то время как Николай I воспользовался болезнью и кончиной историка для особых, демонстративных милостей к нему и его семье,— Вяземский, летом 1826-го очень остро, оппозиционно настроенный, в своих письмах и дневниках помещал горячие, уничтожающие строки в адрес тех, кто судит и казнит. В одной из записей, где обосновывается право мыслящих людей на сопротивление, борьбу с деспотизмом, он прямо ссылается на Карамзина, и эта ссылка тем весомей, что отрицательное отношение историографа к революции было общеизвестно[344].
Можно сказать, что Вяземский в «Записных книжках» фактически начал составлять биографию Карамзина, резко обозначив самую острую и опасную тему — об историографе, русском обществе и власти. Однако более или менее цельных мемуарных текстов Вяземский долго не мог завершить, ряд важных его записей был сделан лишь много лет спустя[345]. Услышав однажды упрёк от дочери историографа, что он написал биографию Фонвизина, а не Карамзина, Вяземский отвечал: «Ведь не напишешь же биографии, например, горячо любимого отца»[346].
Не решаясь приняться за жизнеописание Карамзина, его друг, ученик и родственник при том постоянно хлопочет о сохранении карамзинского наследства; в январе 1827-го он убеждал А. И. Тургенева написать об историографе: «…ты, Жуковский, Блудов и Дашков должны бы непременно положить несколько цветков на гроб его. Вы более всех знали его, более моего <…> Вы живые и полные архивы, куда горячая душа и светлый ум его выгружали сокровеннейшие помышления. Право, Тургенев, опрокинь без всякого усилия авторство памяти и сердечную память свою на бумагу, и выльется живое и тёплое изображение»[347].
Позже Вяземский не раз просил Жуковского и Дмитриева: «Время уходит, и мы уходим. Многое из того, что видели мы сами, перешло уже в баснословные предания или и вовсе поглощено забвением. Надобно сдавать свою драгоценность в сохранное место»[348].
Пушкина как мемуариста друзья Карамзина как будто в расчёт не брали: знакомство молодого поэта с историографом было куда менее длительным, основательным, чем у них; к тому же — им было известно о периодах взаимного охлаждения Карамзина и Пушкина. В письме-реквиеме Вяземского от 12 июня 1826 года находились упрёки Пушкину, что он «шалун и грешил иногда эпиграммами против Карамзина, чтобы сорвать улыбку с некоторых сорванцов и подлецов» (XIII, 284).
Защищая декабристов ссылками на Карамзина, Вяземский одновременно резко аттестует «левых» за недостаток уважения к историографу: так обозначались границы сложного, противоречивого подхода к карамзинскому наследию,— и всё это предлагалось Пушкину в напряжённейшие дни суда и казни по делу 14 декабря.
Пушкин, отвечая Вяземскому 10 июля 1826 года, защищался против обвинений в злых эпиграммах на Карамзина: «Кого ты называешь сорванцами и подлецами? Ах, милый… слышишь обвинение, не слыша оправдания, и решишь: это Шемякин суд. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю» (XIII, 286).
Пушкин на расстоянии, кажется, не представляет всей сложности позиции Вяземского; воспринимает её только в виде критики на декабристов и намекает, что «если уж Вяземский etc., так что же прочие?» Следующие же строки письма показывают, что Пушкин ещё до получения послания от Вяземского размышлял о необходимости публично отозваться на кончину замечательного человека: «Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесёт достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том Русской Истории; Карамзин принадлежит истории. Но скажи всё; для этого должно тебе иногда употребить то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре» (XIII, 286).
Как известно, поэт подразумевал следующие слова итальянского аббата Фердинандо Гальяни (написанные в 1774 г.): «Знаете ли Вы моё определение того, что такое высшее ораторское искусство? Это искусство сказать всё — и не попасть в Бастилию в стране, где не разрешается говорить ничего»[349].
Советуя Вяземскому, указывая даже на «то красноречие», которое необходимо, чтобы сказать всё, Пушкин по существу подразумевает собственные уже написанные мемуары о Карамзине, где о писателе-историке сказано самое главное (пока ещё в тайне от Вяземского и других единомышленников). Мемуары эти входили в автобиографические записки Пушкина, сожжённые им после событий 14 декабря, но отрывок о Карамзине уцелел и позже был опубликован в «Северных цветах на 1828 год» среди других пушкинских заметок, озаглавленных «Отрывки из писем, мысли и замечания»[350].
Чтобы понять историю возникновения мемуаров и весь пушкинский замысел, столь важный в трагическом 1826 году, надо подробно пройти его с самого начала, вникнуть во взаимоотношения Пушкина и Карамзина, а для того отступить на десять и более лет назад, в эпоху, предшествующую нашему повествованию.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК