После ссоры

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пушкина простили. Подобного унижения он не испытывал никогда. Прежде он писал, что «перемена жизни почти необходима»; теперь она стала абсолютно необходимой — но столь же невозможной.

Эхо случившегося звучит в тех письмах, что Пушкин, оставшись в летнем Петербурге, регулярно пишет жене в Полотняный завод. Одно за другим следуют признания: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было не побранился» (11 июля). Около 14 июля: «На днях хандра меня взяла: подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет ещё 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах <…>, главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма» (XV, 180).

Ещё прежде, до подачи в отставку, было не раз писано о распечатывателях писем: «Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нём жить между пасквилями и доносами?» (XV, 154).

Наконец, важнейшая формула: «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство à la lettre[696]. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilité de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя» (XV, 154).

Кроме приведённых выдержек из писем (явно рассчитанных на перлюстрацию — чего стоит фраза «Это писано не для тебя»!) — кроме этого заметим красноречивое отсутствие одного письма, так и не написанного поэтом: письма к царю, которое в исключительных случаях можно было писать не через Бенкендорфа, а прямо — «на высочайшее имя». Такого, как в деле о «Гавриилиаде», где Пушкин счёл нужным, возможным — прямо повиниться перед главою государства. Здесь же он ни на минуту не считает себя виноватым — и не пишет Николаю I, в сущности, оттого, что за царя стыдится. Пушкину неловко, что тот читает семейные письма, и поэтому прямое объяснение совершенно невозможно…

Частный эпизод имеет для поэта типический, обобщающий смысл. Строки о том, что можно жить без политической свободы, но невозможно без «семейственной неприкосновенности» — это ведь важнейшая «декларация прав!». Честь превыше всего; холопом не следует быть ни у царя, ни у бога, при всём уважении к правителям, земному и небесному,— вот кредо. Пушкин абсолютно убеждён, что только в сохранении личной свободы, разумеется сначала в дворянском кругу, а потом всё шире,— только в сохранении личной свободы залог того, что какие-либо существенные перемены в стране будут основательны, привьются, пустят корни. В стране же рабов и льстецов самые реформы не гарантированы, не «в природе вещей»…

Мы регулярно находим сходные мысли поэта в его художественных, публицистических сочинениях: вспомним, что просвещение, способствующее развитию личности,— это генеральная мысль записки «О народном воспитании», столь же генерально оспоренная десятками царских вопросительных знаков.

Скажем иначе: Пушкин после 1826 года, признавая самодержавие, так сказать, de facto, воздерживался от мысли о немедленной отмене крепостного права; тут, худо-бедно, поэт и правительство ещё могли сойтись, найти какой-то общий язык. Но в чём они решительно расходятся, вступают во вражду — это насчёт места и права свободной личности. Царь, в принципе стоящий за развитие чести в дворянстве, проповедующий «дворянство-рыцарство», в то же время ни на секунду не сомневается в своём праве перехватывать и читать вполне безобидное семейное письмо; да не только читать — извещать автора письма, что оно вскрыто, и ему же, автору, выдать нагоняй. Николай таким образом вторгается на ту свободную, независимую территорию, куда поэт не пустит даже царя небесного.

Летние события 1834 года не изменили сразу общего взгляда Пушкина на положение в России, сложившегося давно и не сразу. По-прежнему он не видел никаких существенных сил, способных преобразовать Россию, кроме самодержавия, опирающегося на просвещённое дворянство и другие поддающиеся просвещению силы. Встречающаяся в литературе мысль — будто Пушкин теперь абсолютно разочаровался во власти, читающей частные письма,— противоречит также и общему воззрению поэта на природу самодержавной власти (позволявшую ему, как известно, вместе с Ермоловым посмеиваться над иллюзиями Карамзина насчёт добрых царей, в то время как «казни, пытки для них обычное дело»). За несколько месяцев до смерти, в знаменитом письме к Чаадаеву от 19 октября 1836 года, поэт заметит: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблён,— но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог её дал» (XVI, 172; перев. с фр.). В том письме Пушкин, беседуя с Чаадаевым в замечательной, может быть, только ему свойственной «тональности», в форме спора-согласия (вспомним подобную же заочную полемику с Мицкевичем), постоянно сопрягает две мысли: историческое «лидерство» самодержавия — и низкое состояние общественного сознания, упадок личного достоинства, что ослабляет надежды, иллюзии, связанные с властью. «Поспорив с вами,— продолжает Пушкин в письме к Чаадаеву,— я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко» (XVI, с. 393). В черновике письма к Чаадаеву одну из выстраданных своих мыслей Пушкин сформулировал следующим образом: «Надо было прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство всё ещё единственный Европеец в России. И сколь бы грубо оно ни было, только от него зависело бы стать во сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания» (XVI, с. 422).

Письмо к Чаадаеву — уникальные «мемуары» поэта о целом периоде, с июля 1834-го по октябрь 1836-го: правительство — «единственный европеец»; личность — оскорблена, унижена; вера в будущее страны сохраняется, но путь к нему более чем тернист[697].

Снова заметим, что общая оценка путей российского прогресса за десять лет почти не изменилась; однако важные иллюзии насчёт просвещённого курса и личной свободы явно поубавились или рассеялись.

Как вести себя при этих обстоятельствах свободно, критически мыслящей, творческой личности?

Не сдаваться, не быть холопом у царя земного, даже — у царя небесного…

Уход, отставка, отъезд в июне 1834 года не получились по творческим, домашним обстоятельствам. К тому же решительная отставка, разрыв в какой-то степени противоречили бы принципу внутренней свободы, так как «либерализм» (то есть оппозиция, открытое неудовольствие) был бы поставлен выше «благодарности» за амнистию 1826 года. Поэт исходил из естественного чувства и рассуждения: Александр I сослал — Николай I вернул. Подобное простое восприятие вещей было в духе пушкинских понятий о свободе, как прежде всего — свободе личной. Поэтому в трудные летние месяцы 1834 года он, можно сказать, держится в рамках своей благодарности — иначе не было бы оправданий продолжению придворной жизни, в то время как вскрываются письма к жене…

Бегство невозможно. Это особенно ясно стало в 1835 году, когда поэт уже не в «конфликтной ситуации» прошлого года получил длительный отпуск и не смог им воспользоваться[698]. Тогда-то Пушкин заметит: «Я не должен был вступать в службу и, что ещё хуже, опутать себя денежными обязательствами» (XV, 156).

Поэт остаётся, однако себя самого, глубинное своё сознание никак не может обмануть, убедить, будто — сможет ужиться. Отдельные проблески надежды, временные, не более чем на несколько недель удачи в делах общей картины не меняют[699]. Альтернативой отставки, отъезда становится смерть.

Неслучайно именно после кризиса 1834 года этот мотив вторгается в пушкинские стихи, планы, записки, размышления. Тема ухода, смерти в начале 1830-х годов незаметна; теперь же она несомненна. Очень важны в этой связи труды двух исследователей, посвящённые, казалось бы, частным проблемам датировок.

В. А. Сайтанов эффектно и точно установил время создания стихов «Пора, мой друг, пора!..» Это столь знаменитое сочинение, мы часто забываем, было абсолютно неизвестно современникам и впервые вычленено из черновиков П. И. Бартеневым в 1886 году. Современники не знали, зато сам Пушкин хорошо знал и запечатлел в стихах:

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

Как известно, в рукописи имеется план продолжения стихотворения, завершающийся словами: «О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc.— религия, смерть» (III, 941).

В. А. Сайтанов определил, что это было записано через несколько месяцев после «кризиса 1834 года»[700]. Тому же исследователю принадлежит тонкий анализ стихов 1835 года, сочинённых по мотивам Л. Соути, где герой пророчествует себе и автору:

Ах, ужели в самом деле

Близок я к моей кончине?

И страшуся и надеюсь,

Казни вечныя страшуся,

Милосердия надеюсь:

Успокой меня, творец,

Но твоя да будет воля,

Не моя.— Кто там идёт?

(Родрик <черновик>)

И ещё одно стихотворение-исповедь — «Не дай мне, бог, сойти с ума». До последнего времени этот неистовый гимн воле — и ненависть к цепи, решётке, сквозь которую «дразнить тебя придут»,— эти стихи датировались началом 1830-х годов; ныне, после изысканий Я. Л. Левкович, оказалось — ноябрь 1835-го. На середине пути между летом 1834-го и осенью 1836-го[701]. Частный, как будто лишь для комментаторов важный нюанс, приобретает особое звучание, страшное, трагическое. Стремясь соединить несоединимое, многое предчувствуя, Пушкин просит судьбу в 1835 году: «Не дай мне, бог, сойти с ума».

Итак, с лета 1834-то ситуация чревата гибелью. Это происходит совершенно независимо от каких-либо семейных неприятностей Пушкина (которые впереди): отношения с женой хорошие, добрые, рождаются дети,— разве что долги растут, но это не более чем отягощающий фон события.

Дело не только в Дантесе — хотя трагедия начинается по чисто случайному совпадению тогда, когда француз появляется в России. Упоминание в дневнике Пушкина (26 января 1834 г.) — «Барон д’Антес и маркиз де Пина; два шуана, будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет» (XII, 319),— упоминание Пушкина не имеет в то время личного характера, оно относится к важной общей теме — об упадке гвардии, чести[702].

Пушкин ни на минуту не видел и в Николае некоего «злого гения», а если бы видел, тогда всё зло было бы, так сказать, персонифицировано, и от него проще было бы уйти. Нет! весь ужас ситуации был в том, что никто, ни царь, ни Бенкендорф, ни другие, отнюдь не имел сознательной цели погубить поэта. Они делали всё это в основном «непроизвольно», губили самим фактом своего социального существования.

«Совершилось злодеяние банальное, привычное; было проявлено традиционное для российского самодержавия неуважение к таланту. Жизнью гения пренебрегли»[703]. Николай I был бы вероятно искренне изумлён, даже возмущён, если бы мог представить силу гнева Пушкина по поводу вскрытия семейного письма: царь безусловно был убеждён, что эта акция «отеческая», что «на отца не обижаются» или что-нибудь в этом роде…

Вопросы чести, проблемы внутренней свободы становились главнейшими условиями существования. Без свобод политических было жить «очень можно», без чести, достоинства нельзя было дышать.

«И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха»[704].

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК