Посмертный выговор
Теперь, когда мы проанализировали основные воспоминания и рассказы о той аудиенции, когда сопоставили с устной беседой — письменный диалог, записку «О народном воспитании» и ряд событий 1826—1828 годов,— теперь настало время обратиться к двум мемуарным свидетельствам, которые пока что в нашем рассказе упоминались лишь мельком.
Речь идёт о двух позднейших записях, восходящих к царю и его кругу.
Напомним, что царь сначала поощрял довольно идиллическую версию встречи («я буду твоим цензором», «Теперь ты… мой Пушкин», «Я… говорил с умнейшим человеком в России»). Никаких холодных, отрицательных нюансов современники, кажется, не слышат, не знают. Чуть позже, когда Пушкин передаёт друзьям, что ему «вымыли голову»,— всё равно впечатление от первой беседы остаётся неизменным: постоянно даже возникает контраст между «теплотой» кремлёвской аудиенции и последующим неудовольствием, холодом.
Однако пройдут годы, и осведомлённый чиновник III Отделения М. М. Попов сосредоточит своё внимание на подробности, которая прежде не казалась важной, почти не упоминалась в откликах современников; Попов запишет, что Пушкин, «ободренный снисходительностью государя, делался более и более свободен в разговоре; наконец, дошло до того, что он, незаметно для себя самого, припёрся к столу, который был позади его, и почти сел на этот стол. Государь быстро отвернулся от Пушкина и потом говорил: „С поэтом нельзя быть милостивым“»[329].
В 1826 году Попов был слишком незначительным лицом, слишком молод, чтобы получить сведения из первых и даже вторых рук; апогей его карьеры относится к 1840—1850-м годам[330]. В ту пору он был уже лицом, приближённым к Бенкендорфу и другим столпам высшей политики (впрочем, поддерживая старое знакомство и с Белинским). От кого бы непосредственно Попов ни слышал то, что записал, его версия, конечно, исходит не от Пушкина, а от Николая и движется «по служебной линии», через III Отделение.
В рассказе Попова обратим внимание на любопытные слова о государе, который «потом говорил», что «с поэтом нельзя быть милостивым». Потом — это позднейший, более неблагоприятный взгляд царя, уже укрепившегося, куда более уверенного в жёстком курсе и, кажется, забывшего свои же эффектные, «добродушные» формулы, произнесённые в беседе с Пушкиным в сентябре 1826 года.
Ясно, что поначалу царь не вспоминал, «забыл» нарушение Пушкиным этикета; однако позже, потом, почему-то к этому возвращается и, задним числом, всё больше раздражается…
Подобную же эволюцию царских воспоминаний мы находим в известной записи М. А. Корфа; отрывки из неё уже цитировались выше, однако некоторые очень важные особенности рассказа выявляются только при полном его воспроизведении, с учётом «соседствующих» строк, а также — исторического контекста. Очень полезным оказалось при этом обращение к автографу Корфа, сохранившемуся в рукописном собрании библиотеки Зимнего дворца[331].
Публикации текста Корфа в «Русской старине» не сопровождаются указаниями точной даты, когда царь вспомнил о встрече с Пушкиным. Меж тем это важно: 4 апреля 1848 года М. А. Корф занёс в дневник рассказ об очень существенных для него событиях, случившихся двумя днями раньше, 2 апреля.
В тот день Корф получил «золотую табакерку с бриллиантом и портретом государя» за подготовку труда «Восшествие на престол императора Николая I»[332], а также — был назначен членом особого комитета (так называемого «Бутурлинского» или Комитета 2 апреля), созданного для усиления, ужесточения цензуры. То было одно из самых реакционных цензурных учреждений николаевского царствования; Корф тайно посетовал в дневнике, «что не хочет быть доносчиком и останавливать умственное в отечестве своём развитие», однако принял назначение, характер которого ясно определил сам царь, сказавший в тот день председателю Комитета Д. П. Бутурлину: «Мне даже и совестно было обременить тебя с Корфом этим делом, но вы все видите в этом знак безграничной моей доверенности <…> Вы будете — Я, то есть как мне самому некогда читать всех произведений нашей литературы, то вы это станете делать за меня и потом доносить мне о ваших замечаниях, а потом уже моё дело будет расправляться с виновными»[333].
Награда и новое назначение Корфа имели ближайшим следствием приглашение на царский обед, где речь зашла о Пушкине; описание обеда Корф включил в ту же дневниковую запись 4 апреля 1848 года:[334] «Награда моя не ограничилась одною табакеркою. В тот же день, то есть 2 апреля, я был приглашён к столу государя. Обедали (в золотой гостиной императрицы), из посторонних только граф Орлов, Вронченко[335] (пятница — его докладной день) и я. Сверх того, сидели за столом государь с императрицею, невеста с женихом[336] и оба младшие великие князья. Перед обедом государь благодарил меня в коротких словах. После обеда перешли в кабинет императрицы, но уже не садились: государь стоял у камина, более с Орловым, но вводя иногда в разговор и нас, с которыми беседовали между тем императрица и великий князь Константин Николаевич. Разговор за обедом был, разумеется, наиболее о политических делах, но переходил и к другим предметам. Государь неоднократно обращался ко мне, расспрашивал о моих летних планах, говорил о прежнем и нынешнем Лицее, объяснял, что ему самому с великим князем Михаилом Павловичем предназначено было вступить в Лицей и что только Наполеон был причиною неисполнения этого проекта. Особенно интересны были рассказы о Пушкине, обращённые тоже ко мне как к прежнему его товарищу».
Далее следовал царский рассказ, представленный в дневнике несколько иначе, чем в последующих публикациях: «Я впервые увидел Пушкина, когда после коронации его привезли ко мне в Москву из его заключения совсем больного и в ранах (от известной болезни).— Что бы вы сделали, если б 14 декабря были в Петербурге? — спросил я его между прочим.— Был бы в рядах мятежников,— отвечал он.— Когда потом я его спрашивал, переменился ли его образ мыслей и даёт ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю[337], он очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием — сделаться другим. И что же? Вслед за тем он, без моего позволения и ведома, уехал на Кавказ! К счастью, там было кому за ним наблюдать: Паскевич не любит шутить.
Под конец его жизни, встречаясь часто с его женою, которую я искренне любил и теперь люблю, как очень добрую женщину, раз как-то разговорился с нею о коммеражах[338], которым её красота подвергает её в обществе; я советовал ей быть сколько можно осторожней и беречь свою репутацию, сколько для самой себя, столько и для счастия мужа, при известной его ревности[339]. Она, видно, рассказала это мужу, потому что, увидясь где-то со мною, он стал меня благодарить за добрые советы жене.— Разве ты и мог ожидать от меня другого? — спросил я его. — Не только мог, государь, — но, признаюсь, откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моею женою.— Через три дня потом был его последний дуэль».
Корф вслед за тем поясняет, что «разговор шёл то по-русски, то по-французски»[340] и что вообще, «несмотря на живость разговора, государь во весь обед казался пасмурным, даже мрачным, и я нахожу, что он очень переменился и постарел»[341]. О причинах «мрачности» Николая можно легко догадаться.
Царь и придворные толкуют о Лицее, Пушкине, посреди крайне тревожных известий о европейских революциях 1848 года; восстания уже начались в Италии, Франции, Австрии, Пруссии: царю приходится размышлять о возможных бунтах в России. (Во время обеда 2 апреля между прочим обсуждалось какое-то «английское письмо» к Николаю с просьбой — жёстче обходиться с толпою «в случае беспорядков»[342]). В стране принимаются жесточайшие меры против просвещения (возможно, разговор о Лицее как раз и возник в связи с обсуждением состояния учебных заведений).
Таким образом, у царя было много оснований для дурного настроения; и тем не менее — поражает неприязнь, злость, пожалуй, даже отвращение, с которым он говорит о Пушкине с его лицейским одноклассником; впрочем, Корф, как это видно по его воспоминаниям, смотрел на Пушкина примерно так же, как царь.
Итак, 2 апреля 1848 года царь более чем предвзят; он делает Пушкину, так сказать, посмертный выговор, трактует в самом дурном смысле (не имея для того никаких оснований, кроме гнусных слухов) даже внешний, физический облик доставленного к нему поэта; можно почти ручаться, что (как и в рассказе М. М. Попова) всё это было «замечено» и вдруг поставлено Пушкину в укор не сразу, а много времени спустя; легко уловить вероятную связь между первыми строками царского рассказа Корфу и темой Натальи Николаевны: смысл царского рассуждения, по-видимому, в том, что вот Пушкин, столь «нечистый», ещё осмеливался потом быть ревнивцем и подозревать самого Николая!
Как видим, взгляд на Пушкина, входящего в царский кабинет, здесь уже даётся сквозь призму последующих событий, сквозь дуэльную историю 1836—1837 годов.
Если отвлечься от частностей, то общая тональность Корфовой записи — что Пушкину нельзя было верить, что он царя обманул. Даже прямодушное признание, что он был бы 14 декабря на площади, здесь ставится поэту в обвинение; ведь сразу за этой сценой следует царское, — «и что же!» — а затем явно раздутый, неблагожелательно искажённый эпизод с поездкой поэта на Кавказ. Ответ насчёт 14 декабря задним числом кажется особенно дерзким и потому, что он сближен в этом рассказе с «непочтительной», смелой отповедью императору незадолго до последней дуэли поэта: «…признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал…»
Между непосредственной реакцией современников на «прощение» Пушкина и записью Корфа прошла целая эпоха. В 1848-м Пушкина давно нет, Николаю царствовать ещё семь лет. Царь ожесточён начинающимся новым туром европейских революций, исполнен губительной самоуверенности как во внутренней, так и во внешней политике, отказывается от последней попытки (1846—1847 гг.) продвинуть вперёд крестьянское дело.
Более того, практика царствования показала, что, воздерживаясь от преобразований, Николай I может расширять свои самодержавные прерогативы, не опасаясь того дворянского сопротивления, которое ясно ощущалось, как только речь заходила о реформах.
Подводя самый отрицательный итог своим отношениям с Пушкиным, царь, сам того не замечая, в известной степени отрицал и собственное прошлое, некоторые идеи первых лет своего царствования.
Несколько поколений прогрессивных российских мыслителей, учёных находили, что поэт был царём обманут.
Николай I же считал, что, наоборот, Пушкин его обманул, «не оправдал надежд».
Раздражение, злые слова о великом поэте, создавшем именно в николаевское время свои лучшие произведения, о гении, уже давно погибшем,— вся эта желчная тирада в беседе с Корфом прозвучала в устах Николая I как приговор самому себе, своей системе. Приговор, который вскоре был приведён историей в исполнение.
Но это после. Пока же Пушкину предстояло прожить своё последнее десятилетие — где главными собеседниками будут, конечно же, не те, к кому доставляли «свободно, но с фельдъегерем», но лучшие умы России и Европы.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК