«Я без револьвера, как без сердца!» Скандалист

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Периодически Яков Блюмкин куда-то исчезал из Москвы. Потом появлялся снова. Но о том, где Яков Григорьевич успел побывать во время своих исчезновений, — чуть позже. Пока же о другом.

В свободное время Блюмкин вел вполне богемную жизнь. В кругу его знакомых за ним закрепилась репутация не только хвастуна, но и большого скандалиста.

Илья Эренбург запомнил, например, такую сцену. Осенью 1920 года он с женой пришел в Дом печати. Обстановка соответствовала времени: «…давали крохотные ломтики черного хлеба с красной икрой и воблой; кроме того, там можно было получить чай, который благоухал не то яблоками, не то мятой, разумеется, без сахара. Все это было восхитительным, и я сразу погрузился в литературный спор, кто больше соответствует действительности — футуристы или имажинисты».

Вот тут-то всё и произошло. В углу комнаты сидел Осип Мандельштам. «Вдруг, — вспоминал Эренбург, — выскочил Блюмкин и завопил: „Я тебя сейчас застрелю!“ Он направил револьвер на Мандельштама. Осип Эмильевич вскрикнул. Револьвер удалось вышибить из руки Блюмкина, и все кончилось благополучно». Почему Блюмкин в тот вечер хотел застрелить Мандельштама — история умалчивает. Но, как известно, они давно уже не выносили друг друга.

Самый известный из дошедших до нас случаев, когда Блюмкин махал в кафе своей «пушкой», описан в воспоминаниях нескольких очевидцев. Матвей Ройзман рассказывал о нем так:

«Впервые я увидел его (Блюмкина. — Е. М.) в клубе поэтов: какой-то посетитель решил навести глянец на свои ботинки и воспользовался для этого уголком конца плюшевой шторы, висящей под разделяющей кафе на два зала аркой. Блюмкин это увидел и направил на него револьвер: „Я — Блюмкин! Сейчас же убирайся отсюда!“

Побледнев, посетитель пошел к выходу, официант на ходу едва успел получить с него по счету. Я, дежурный по клубу, пригласил Блюмкина в комнату президиума и сказал, что такие инциденты отучат публику от посещения нашего кафе.

— Понимаете, Ройзман, я не выношу хамов. Но ладно, согласен, пушки здесь вынимать не буду.

Конечно, в то время фамилию левого эсера Блюмкина, убийцы германского посла графа Мирбаха, все знали и побаивались его».

Борис Ефимов запомнил этот инцидент несколько по-другому: «Однажды в театре какой-то парень чистил ботинки портьерой, Блюмкин увидел, достает пистолет — „Ах ты, сука! Мы ради чего революцию делали? Чтобы ты имущество народное поганил?“».

Но наиболее живописное изложение скандала можно найти в воспоминаниях Анатолия Мариенгофа. По его словам, дело было так.

Как-то один молодой артист из театра Всеволода Мейерхольда вытер старой плюшевой портьерой свои запылившиеся заплатанные ботинки. Увидев это, Блюмкин пришел в бешенство.

«— Хам! — заорал Блюмкин. И мгновенно вытащив из кармана здоровенный браунинг, направил его черное дуло на задрожавшего артиста. — Молись, хам, если веруешь!

Все, конечно, знали, что Блюмкин героически прикончил немецкого графа. Что ж ему стоит разрядить свой браунинг, заскучавший от безделья, в какого-то мейерхольдовского актеришку?»

Актер стал белым, как потолок в комнате. К Блюмкину бросились Мариенгоф и Есенин.

«— Ты что, опупел, Яшка?

— Бол-ван!

И Есенин повис на его поднятой руке.

— При социалистической революции хамов надо убивать! — сказал Блюмкин, обрызгивая нас слюнями. — Иначе ничего не выйдет. Революция погибнет…

Есенин отобрал у него браунинг:

— Пусть твоя пушка успокоится у меня в кармане.

— Отдай, Сережа, отдай, — взмолился романтик. — Я без револьвера, как без сердца».

Остается добавить, что молодым актером, перед носом которого Блюмкин в тот раз размахивал пистолетом, был будущий знаменитый комик и «звезда» советского кино Игорь Ильинский.

Любопытное замечание оставила в своих воспоминаниях Надежда Мандельштам. Как уже говорилось, у ее мужа Осипа Мандельштама с Блюмкиным были очень непростые отношения. Она писала: «По мнению О. М., Блюмкин был страшным, но далеко не примитивным человеком. О. М. утверждал, что Блюмкин и не собирался его убивать: ведь нападений было несколько, но он всегда позволял присутствующим разоружать себя, а в Киеве сам спрятал револьвер… Выхватывая револьвер, беснуясь и крича как одержимый, Блюмкин отдавал дань своему темпераменту и любви к внешним эффектам: он был по природе террористом неудержимо-буйного стиля, выработавшегося у нас в стране еще до революции».

* * *

Несмотря на все эти выходки, поэты весьма дорожили знакомством с Блюмкиным. Не меньше, чем он с ними. Маяковский презентовал ему три свои книги — «Про это» (1923), «Два голоса» (1923) и «Париж» (1925). Дарственные надписи на них гласили, соответственно: «Дорогому Блюмкину. Маяковский», «Дорогому товарищу Блюмочке. Вл. Маяковский» и «Дорогому Блюмочке. Вл. Маяковский». И это, несмотря на то, что они тоже ругались на поэтических вечерах.

Однажды в «Стойле Пегаса», вспоминал писатель Борис Лавренев, какой-то тип выскочил на сцену и запел популярную тогда песенку:

Солдаты, солдаты, по улице идут!

Солдаты, солдаты, играют и поют!

За столиками кафе в тот вечер сидели матросы с маузерами, перемотанные пулеметными лентами. Внезапно раздался жуткий грохот. Матросы вскочили и схватились за маузеры. Но выяснилось, что это находившийся тут же, в кафе, Маяковский грохнул кулаком по столу. Затем он встал и крикнул: «Хватит! Вон с эстрады! Стыдно людям, которые идут на фронт защищать революцию, давать такую пошлятину! Уберите эту сволочь!»

Поднялся шум. Одни матросы поддержали Маяковского, другие начали возмущаться. Дело шло к большой драке. С поясов уже снимались гранаты. На эстраде появился Блюмкин, который закричал Маяковскому: «Вы думаете, Маяковский, ваши стихи понятны матросам? Им гораздо ближе эта песня!» На это последовал спокойный ответ: «А вот посмотрим». Через минуту Маяковский сам появился на эстраде. Он оттолкнул Блюмкина и начал читать «Наш марш».

Дней бык пег.

Медленна лет арба.

Наш бог бег.

Сердце наш барабан.

Матросам эти стихи понравились, а вот Ленину — нет. В мемуарах Надежды Крупской описан такой эпизод: «Однажды нас позвали в Кремль на концерт, устроенный для красноармейцев. Ильича провели в первые ряды. Артистка Гзовская декламировала Маяковского: „Наш бог — бег, сердце — наш барабан“ и наступала прямо на Ильича, а он сидел, немного растерянный от неожиданности, недоумевающий, и облегченно вздохнул, когда Гзовскую сменил какой-то артист, читавший „Злоумышленника“ Чехова».

Сама же Гзовская вспоминала и свой разговор с Лениным после этого концерта:

«По окончании концерта в соседней комнате был подан чай, и тут произошел мой разговор о Маяковском с Владимиром Ильичом. Он спросил: „Что это вы читали после Пушкина? И отчего вы выбрали это стихотворение? Оно не совсем понятно мне… там всё какие-то странные слова“. Я отвечала Владимиру Ильичу, что это стихотворение Маяковского, которое он поручил мне исполнять. Непонятные слова я старалась объяснить Владимиру Ильичу так же, как мне объяснял это стихотворение сам Маяковский.

Владимир Ильич сказал мне: „Я не спорю, и подъем, и задор, и призыв, и бодрость — все это передается. Но все-таки Пушкин мне нравится больше, и лучше читайте чаще Пушкина“».

Но вернемся к Блюмкину. При желании он мог бы собрать неплохую коллекцию автографов классиков молодой советской литературы. Есенин на подаренном ему сборнике своих стихов вывел:

«Тов. Блюмкину

с приязнью

на веселый вспомин

рязанского озорника.

Сергей Есенин

Москва

Стойло

26 янв. 21 г.».

Кстати, Есенина Блюмкин тоже иногда критиковал. За «Москву кабацкую» он обвинял его в упадничестве. Но их дружбе это не мешало. А Вадим Шершеневич так вообще посвятил Блюмкину свои знаменитые тогда стихи — «Сердце частушка молитв».

Другим надо славы, серебряных ложечек,

Другим стоит много слез, —

А мне бы только любви немножечко

Да десятка два папирос.

А мне бы только любви вот столечко

Без истерик, без клятв, без тревог.

Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку

Обсосать с головы до ног.

И, право, не надо злополучных бессмертий,

Блестяще разрешаю мировой вопрос, —

Если верю во что — в шерстяные материи,

Если знаю — не больше, чем знал Христос.

И вот за душою, почти несуразною,

Широколинейно и как-то в упор,

Май идет краснощекий, превесело празднуя

Воробьиною сплетней распертый простор.

Коль о чем я молюсь, так чтоб скромно мне в дым уйти,

Не оставить сирот — ни стихов, ни детей.

А умру — мое тело плечистое вымойте

В сладкой воде фельетонных статей.

Мое имя попробуйте, в Библию всуньте-ка.

Жил, мол, эдакий комик святой,

И всю жизнь проискал он любви бы полфунтика,

Называя любовью покой.

И смешной, кто у Данта влюбленность наследовал,

Весь грустящий от пят до ушей,

У веселых девчонок по ночам исповедовал

Свое тело за восемь рублей.

На висках у него вместо жилок по лилии,

Когда плакал — платок был в крови,

Был последним в уже вымиравшей фамилии

Агасферов единой любви.

Но пока я не умер, простудясь у окошечка,

Всё смотря: не пройдет ли по Арбату Христос, —

Мне бы только любви немножечко

Да десятка два папирос.

И снова возникает вопрос: почему поэтов тянуло к этому не очень-то симпатичному человеку, который и не думал скрывать, что на его руках — кровь? И тянуло не только тех, которые вместе с ним пили, балагурили, спорили о литературе в кафешках голодной послереволюционной Москвы, но и других тоже?

Летом 1921 года в Москву приехал Николай Гумилёв. Он находился в зените славы. На одном из вечеров, вспоминал литератор Герасим Лугин[27], стихи Гумилёва читал крепкий человек с рыжеватыми волосами, черной бородой, в кожаной куртке и с кобурой на боку. Гумилёв даже назвал его Самсоном — библейским героем-силачом. Поэтесса Ирина Одоевцева, студийная ученица Гумилёва, тоже оказавшаяся в Москве, описала в мемуарах «На берегах Невы» другой вечер, где Гумилёва как раз приняли почти враждебно (извечные «контры» питерцев и москвичей). Впрочем, сам Гумилёв ко всему отнесся невозмутимо и в конце вечера предложил Одоевцевой пойти в буфет, выпить чаю.

«И мы идем. Гумилёв оглядывается.

— А этот рыжий уж опять тут как тут. Как тень за мной ходит и стихи мои себе под нос бубнит. Слышите?

Я тоже оглядываюсь. Да, действительно, — огромный рыжий товарищ в коричневой кожаной куртке, с наганом в кобуре на боку, следует за нами по пятам, не спуская глаз с Гумилёва, отчеканивая:

Или, бунт на борту обнаружив,

Из-за пояса рвет пистолет,

Так, что сыплется золото с кружев,

С розоватых, брабантских манжет…

Гумилёв останавливается и холодно и надменно спрашивает его:

— Что вам от меня надо?

— Я ваш поклонник. Я все ваши стихи знаю наизусть, — объясняет товарищ.

Гумилёв пожимает плечами:

— Это, конечно, свидетельствует о вашей хорошей памяти и вашем хорошем вкусе, но меня решительно не касается.

— Я только хотел пожать вам руку и поблагодарить вас за стихи. — И прибавляет растерянно: — Я Блюмкин.

Гумилёв вдруг сразу весь меняется. От надменности и холода не осталось и следа.

— Блюмкин? Тот самый? Убийца Мирбаха? В таком случае — с большим удовольствием. — И он, улыбаясь, пожимает руку Блюмкина. — Очень, очень рад…»

Вот ведь как. «Убийца Мирбаха» — это, оказывается, лучшая рекомендация для поэта. Впрочем, есть и другая версия этого разговора, из которой становится понятно, почему Гумилёв испытывал такую «симпатию» к Блюмкину. По этой версии, он якобы сказал: «Я рад, когда мои стихи читают воины и сильные люди». А Блюмкин представлялся Гумилёву — певцу конкистадоров, путешественников, воинов и охотников — именно таким.

Пройдет, правда, совсем немного времени, и такие же «воины и сильные люди», хотя, может быть, не столь колоритные, как их коллега Блюмкин, арестуют Гумилёва по обвинению в контрреволюционном заговоре, а потом расстреляют. Это случится 26 августа 1921 года. Но до своего трагического конца Гумилёв еще успеет описать встречу с Блюмкиным в стихотворении «Мои читатели». Говорят, одном из последних.

Человек, среди толпы народа

Застреливший императорского посла,

Подошел пожать мне руку,

Поблагодарить за мои стихи…

Да. Такое было время. Если уж великому русскому поэту, пусть тогда и молодому, казалось вполне нормальным, завоевывая внимание барышни, предложить ей пойти в ЧК и посмотреть, «как расстреливают», то неудивительно, что террорист, совершивший одно из самых известных политических убийств того времени во имя «высоких идеалов», воспринимался многими «в обществе» как романтический и загадочный герой, как человек, рисковавший жизнью ради своих убеждений и не боявшийся ни Бога, ни черта. Настоящий Блюмкин не совсем соответствовал этим представлениям, а вернее, совсем не соответствовал, но, как сказали бы сейчас, его имидж еще долго работал на него.

Да и молодые поэты-имажинисты чувствовали интерес к Блюмкину. Почти одно поколение. Такая же готовность устраивать скандалы и эпатировать публику. Однажды на Есенина даже написали «телегу» в ВЧК: о том, что он вышел на эстраду и заявил, что сделал это только для того, чтобы «послать все к… матери». «Просим принять по сему соответствующий предел», — просили авторы доноса.

Да и Блюмкин тешил себя «духовной общностью» с «московским озорным гулякой» и «хулиганом» — «Хулиган я, хулиган. / От стихов дурак и пьян» — Есениным. «Я, — говорил он Есенину, — террорист в политике, а ты, друг, террорист в поэзии». Нечто подобное написал на подаренном Блюмкину издании поэмы «Крематорий» Вадим Шершеневич: «Милому Яше — „террор в искусстве и в жизни — наш лозунг“. С дружбой Вад. Шершеневич». Вот так, ни больше ни меньше.

Сейчас уже трудно понять, была ли это дружба в полном смысле этого слова или обе стороны чувствовали друг к другу «меркантильный интерес». Поэты ввели Блюмкина в литературные круги, но и он был весьма полезен для них.