Глава VII Огни гаснут
Еще находясь в Италии, Александр возлагал свои надежды на тот огромный роман «Сан-Феличе», первые главы которого представлялись ему блестящим опровержением слов всех, кто говорил, что его творческое воображение истощилось. Уже в январе 1864 года он с нескрываемой гордостью написал об этом сыну, чтобы подготовить того к великому событию, и даже признался в своем письме, что, нарушив все свои привычки, перечитал и переписал собственный текст, чтобы исправить в нем ошибки: «Я попросту, подобно Атласу, несу на себе целый мир, но у Атласа было оправдание – ему взвалили этот мир на спину, я же взвалил его на себя сам. Скажи Готье, что я делаю для него, и только для него одного, то, чего никогда ни для кого не делал: я переписываю свой текст, чтобы он остался доволен стилем, – то есть вместо того чтобы зарабатывать по триста франков в день, зарабатываю всего по сто пятьдесят. […] Скажи еще двум его милым девочкам, что если я ради их отца работаю над стилем, то красочность и любовь вкладываю в книгу только ради них».
Несомненно, «красочности» и «любви» в этом чудесном романе, где переплетались страсть нежной Сан-Феличе и революционера Пальмиери, страсть королевы Мари-Каролины и Актона, страсть Эммы Лионна и адмирала Нельсона, было предостаточно, но все-таки и здесь стук сердец заглушался бряцанием оружия.
Действие романа разворачивается во время завоевания Неаполя войсками Бонапарта. Дюма хорошо знал и эти места, и это время и говорил о них с околдовывающей читателя пылкостью. Едва вышел из печати первый том «Сан-Феличе», парижские друзья принялись осыпать автора неумеренными комплиментами, и Александр возликовал. «Вот уже шесть лет как я ничего не делал ни для газет, ни для Французского театра, – пишет он Арсену Уссе, – и в течение этих шести лет не появлялось произведений такого высокого уровня. Эту книгу я считаю серьезной: в ней показана целая эпоха, в ней показаны все – от короля до разбойника, от кардинала до простого монаха. И над всем этим будет парить республиканская Франция, спокойная, честная, поэтическая, воплощенная в двух личностях – Шампьонне и Макдональде. Совершенно не следует тревожиться из-за глав, которые могут показаться вам эпизодическими: в романе из трех миллионов букв надо позволить автору определенно представить персонажей. Так, мне потребовалась целая глава для того, чтобы описать Маммоне, две главы – для Фра Пасифико, три главы – для Фра Дьяволо, но развитие характеров моих персонажей будет соответствовать обширности постамента. […] Хочется создать истинно художественное произведение».
Хвалебные письма, которые Александр получал от читателей «Сан-Феличе», он неизменно показывал Фанни Гордоза в надежде и этим тоже поддерживать ее пылкость. Что же, собственно, привлекало его в этой незаурядной женщине? Близкие описывают ее как особу, несомненно, красивую, хотя чрезмерно смуглую и черноволосую, но при этом несговорчивую и неуживчивую, с колючим характером. Фанни в равной мере искала ссор и жаждала примирений. Ее объятия были едва ли не истерическими. Должно быть, Александру нравилось укрощать эту строптивую красавицу, как хорошему всаднику нравится обуздывать дикую лошадку. Рассказывали, что бывший муж утомительной Фанни, австрийский барон, с трудом терпел ее вулканический темперамент: чтобы хоть немного унять пыл неугомонной супруги, он обертывал ей поясницу полотенцами, пропитанными холодной водой. А вот Александр без всякого труда приспосабливался к требованиям своей дамы! Это ли не свидетельство его преимуществ перед другими!
Поначалу они поселились в квартире, снятой со всей обстановкой в доме 112 по улице Ришелье, том самом доме, где помещались редакции группы газет, затем, в мае 1864 года, чета перебралась на виллу Катина, стоявшую на берегу озера в Энгиене. Вскоре это их скромное жилище превратилось в настоящий храм музыки. Гордоза то и дело приглашала туда без разбора учителей пения, преподавателей игры на фортепиано, аккомпаниаторов, любителей бельканто и… всевозможных прихлебателей, которые млели от восторга, слушая, как заливается соловьем хозяйка дома. Некоторые оставались обедать или ужинать, никогда заранее не было известно, сколько гостей будет за столом, прислуга на это жаловалась, синьора Гордоза, возмущенная дерзостью персонала, выгоняла одного повара за другим, и Дюма ничего не оставалось, кроме как самому, посмеиваясь, встать к плите.
Терпение, с которым он относился к выходкам подруги, изумляло тех, кто знал его вспыльчивый, резкий нрав. Неужели новой даме сердца удалось подпилить ему зубы и когти? Фанни ревниво следила за тем, чтобы преградить вход в свои владения всякой женщине, какую могла заподозрить в том, что та имеет виды на ее любовника. Однажды давняя подруга Александра, Матильда Шоу, позвонила у дверей его дома. Ей открыла горничная, выглядевшая смущенной и растерянной. Матильда не успела и рта раскрыть, чтобы сказать о цели своего посещения, как неизвестно откуда раздался громкий женский голос. «Это женщина? – вопила невидимка с сильным итальянским акцентом. – Скажите ей, что господин Дюма болен, и пусть она убирается!» А когда Матильда Шоу попросила все-таки более подробных сведений о здоровье хозяина дома, в прихожую ворвалась растрепанная черноволосая фурия, едва прикрытая облаком белого муслина; при виде гостьи она разоралась еще громче: «Я хочу, чтобы вы оставили в покое господина Дюма, потому что бедняжка болен и ему совершенно незачем видеть других женщин! Мое имя – Гордоза!» Оторопевшая Матильда Шоу все еще продолжала надеяться, что Александр, выйдя, в свою очередь, в прихожую, заставит эту разбушевавшуюся ведьму замолчать, однако он и не подумал навести порядок, и Матильде пришлось уйти, чувствуя себя так, словно явилась непрошеной гостьей, а то и самозванкой.
Дюма, на удивление терпимый и снисходительный по отношению к этому нетерпимому созданию, куда меньше снисходительности проявлял к своей прежней любовнице – Эмилии. Впрочем, удивляться тут нечему. Как только женщина утрачивала в его глазах физическую привлекательность, он тотчас открывал в ней те недостатки характера, которые ему следовало бы заметить в самом начале их связи. Бедняжку Эмилию он даже упрекнул в том, что так долго заблуждался на ее счет. Но Эмилия оказалась не такой уж кроткой. Убедившись в непостоянстве Александра, она приперла «папочку» к стенке: хватит ей терпеть его вечное порхание от одного цветка к другому, надоело, если он на ней не женится, она от него уйдет и заберет с собой дочь! А Дюма так привязался к маленькой Микаэле, которой шел четвертый год… Он хотел и готов был расстаться с матерью, но не с девочкой, а потому предложил заключить соглашение: до тех пор, пока Эмилия будет жить в Париже, «малютка» станет проводить полгода с матерью, полгода с ним; если же Эмилия покинет Францию, Микаэла останется с ним, но мать сохранит за собой право в любое время с ней видеться. Александр рассказал об этом предложении господину Кордье, отцу Эмилии. «Я думаю, что рассуждаю здраво, предлагая такие условия, – писал он, – и предлагаю вам, в отсутствие Эмилии, поговорить об этом с госпожой Кордье [матерью Эмилии]. Малютка очень меня любит и не должна страдать из-за тех жизненных обстоятельств, которые могут разлучить нас, Эмилию и меня».
Но Эмилия закусила удила и слушать ничего не желала. Чтобы помешать Дюма отнять у нее дочь, она официально ее признала. Александр бросил мать Микаэлы, заявила Эмилия, а потому не имеет никаких прав на ребенка, которого сделал, возможно, думая при этом о другой женщине. Непримиримая родительница восстала против самца, намеревавшегося отнять у нее ту, что была ей дороже всего на свете. И Дюма уступил – то ли по доброте, то ли попросту от усталости. Что верно, то верно – в это время у него было немало и других забот. Надо было ублажать ненасытную Фанни, заканчивать работу над «Сан-Феличе», переделывать для театра объемистых «Парижских могикан»…
В июле 1864 года начались репетиции. Однако цензура не дремала. Пьеса была запрещена из-за «чрезмерно либеральных намеков». Дюма заранее подготовил ответный ход: с одной стороны, он попросил потихоньку вмешаться своих друзей и покровителей – Наполеона Жозефа и принцессу Матильду; с другой стороны, он сделал достоянием читающей публики письмо, написанное им 10 августа 1864 года Наполеону III.
«Ваше Величество, – говорилось в этом письме, – в 1830 году французскую литературу возглавляли три человека, которые и сегодня стоят во главе ее. Эти три человека – Виктор Гюго, Ламартин и я. Виктор Гюго изгнан из страны, Ламартин разорен. Меня нельзя отправить в ссылку, как отправили Гюго: ни в моих сочинениях, ни в моих словах, ни в моей жизни нет ничего такого, что дало бы повод для изгнания, – но меня можно разорить, как разорили Ламартина, и меня в самом деле разоряют. Не знаю, почему цензура настроена по отношению ко мне так недоброжелательно. Я написал и опубликовал тысячу двести томов. Не мне оценивать их с литературной точки зрения. Переведенные на все языки, они разошлись так далеко, как только смог унести их пар. И хотя из троих вышепоименованных я являюсь наименее достойным, эти тысяча двести томов сделали меня из нас троих наиболее известным во всех пяти частях света, может быть, потому, что один из нас – мыслитель, другой – мечтатель, а я сам – всего-навсего популяризатор. Из этих тысячи двухсот томов нет ни одного, который нельзя было бы дать прочесть рабочему из предместья Сент-Антуан, наиболее республиканского, наиболее целомудренного из наших предместий. И при этом, Ваше Величество, в глазах цензуры я – самый безнравственный человек на свете!»
Составив для его величества список всех тех своих произведений – одно другого безобиднее и невиннее, – на которые обрушился гнев цензуры, Дюма заключает: «Сегодня цензура запретила „Парижских могикан“, которых должны были играть в следующую субботу. Она, вероятно, запретит под более или менее благовидными предлогами также и „Олимпию Клевскую“, и „Жозефа Бальзамо“, над которыми я работаю в настоящее время. […] Потому я в первый и, возможно, в последний раз обращаюсь за помощью к правителю, чью руку я имел честь пожимать в Арененберге, Гаме и Елисейском дворце и который, неизменно видя меня самоотверженным прозелитом на пути к изгнанию и к тюрьме, ни разу не встречал меня просителем на пути Империи».
Письмо, подкрепленное хлопотами Наполеона Жозефа и принцессы Матильды, возымело желаемое действие. Для Дюма все ограничилось несколькими сделанными наспех купюрами, «Парижские могикане» увидели свет рампы и имели большой успех.
Однажды, внезапно войдя в театре в ложу, где сидел Александр, Фанни застала его воркующим с юной актрисой, позы обоих показались ей весьма вольными. Певица раскричалась, осыпала виновных проклятиями, пригрозила разрушить все кругом, позвать в ложу рабочих сцены и даже зрителей… Дюма поспешно привел в порядок свою одежду и воскликнул: «Уберите от меня эту помешанную! Похоже, она со вчерашнего дня постится, и ей нестерпимо видеть, как другие садятся за стол!» Вечером на вилле Катина ярость Фанни вспыхнула вновь. На глазах у любовника, тщетно пытавшегося ее утихомирить, она расшвыривала стулья и била посуду. Поняв наконец, что имеет дело с неуравновешенным человеком, а то и впрямь с помешанной, Александр, когда все возможные аргументы оказались исчерпаны, схватил хрустальный графин и разбил его «в непосредственной близости от плеч дамы». Этот резкий жест внезапно даму отрезвил. Ее гнев перешел в злобную покорность. Сначала она падала в обморок, принималась рыдать, но в конце концов согласилась покинуть дом, не забыв перед тем обшарить все ящики и прихватить с собой все деньги, какие там были. Когда дверь за Фанни закрылась, Дюма решил, что все-таки отделался от нее с наименьшими потерями.
Чтобы немного развеяться, он собрался в Марсель, где должны были ставить «Могикан», а впоследствии подумывал отправиться в Соединенные Штаты, чтобы читать там лекции о Гарибальди. А пока, чтобы на период обдумывания путешествий сменить обстановку, перебрался на другую квартиру и поселился на первом этаже дома 70 по улице Сен-Лазар.[100] Мари, покинувшая сестер из монастыря Успения Пресвятой Богородицы, вернулась к отцу и стала снова жить с ним. Александр был очень рад совместной жизни с дочерью, хотя поведение молодой женщины и казалось ему порой странным. Она любила теперь наряжаться кельтской жрицей, надевала на голову венок из омелы, подвешивала к поясу серп и целые часы с восторженным лицом стояла за мольбертом, рисуя серафимов и архангелов. Ей явно не требовалось присутствия рядом другого мужчины, кроме отца. Александра это удивляло. Ему казалось немыслимым, чтобы у женщины тридцати трех лет не было никаких сексуальных потребностей, сам-то ведь он, в свои шестьдесят два, не мог увидеть ни единой хорошенькой мордашки без того, чтобы тотчас не размечтаться о любовной гимнастике.
Одна из картин Мари, носившая длинное название «Литании Святого Имени Иисуса и Пресвятой Девы, произносимые святыми», была выставлена на Салоне 1864 года. По просьбе Александра многие газеты превозносили это огромное полотно четырех метров длиной, на котором можно было увидеть отца и сына Дюма, изображенных в виде святых отцов-францисканцев, а саму Мари – в виде ангела-хранителя Карла Великого. Должно быть, Дюма-отец слегка опешил, увидев себя, известного распутника, изображенным в виде монаха, принадлежащего к ордену с очень строгим уставом.
Не переставая поощрять увлечение дочери живописью, Александр все же не мог поставить ее рядом с Эженом Делакруа, чье творчество всегда было в его представлении вершиной искусства. Когда в конце года импресарио Мартине предложил ему прочитать лекцию о художнике, умершем годом раньше, он с восторгом ухватился за эту возможность публично воздать должное мастеру. Интересно, сделал бы он это, если бы узнал о том, какое суровое суждение высказал о нем покойный в своем тогда еще не опубликованном «Дневнике»? Делакруа писал там: «Что такое Дюма и почти все то, что он сегодня пишет, в сравнении с таким чудом, как, к примеру, Вольтер? […] Необходимость писать по столько-то за страницу – роковая причина, способная подточить и более могучие таланты. Они чеканят деньги, нагромождая тома; шедевр сегодня создать невозможно». Но Дюма не ведал о столь суровом мнении о себе и явился в черном фраке и белом галстуке в просторный зал Фоли-Паризьен, где были выставлены лучшие полотна художника. Его встретили громом аплодисментов. Женщины, казалось, особенно легко поддались чарам обширной фигуры и хорошо подвешенного языка Александра. По окончании его речи сотни рук потянулись к нему, чтобы поблагодарить за то, как он, исполин пера, прекрасно говорил об исполине кисти.
Этот шумный успех у толпы побудил Дюма возобновить опыты подобного рода. В юном возрасте он пренебрегал лекциями, теперь он нагонит упущенное. Правда, до того надо завершить «Сан-Феличе». Но вот наконец, позволив себе перед тем, правда, совершить короткую туристическую поездку в Германию, он смог написать внизу последней страницы своей рукописи: «Сегодня, 25 февраля 1865 года, в десять часов вечера, я закончил роман, начатый 24 июля 1863 года, в мой день рождения».
Подведя черту под этой огромной работой, Александр внезапно почувствовал себя совершенно свободным, праздным, ничем не занятым и… встревоженным этим обстоятельством. Его персонажи без предупреждения его покинули, и он даже не знал, хочется ли ему впускать других. Тем не менее, поскольку Жюль Нориак, только что основавший ежедневную газету «Новости», попросил у Дюма какую-нибудь неизданную вещь, он пообещал вскоре дать ему роман «Граф де Море», действие в котором будет происходить между эпохой «Трех мушкетеров» и временем «Двадцати лет спустя». Территория была знакомая, перо легко бежало по бумаге. Но чем дальше он продвигался по своему сюжету, тем больше убеждался в том, что всего лишь переписывает, даже не переделывая, исторические документы XVII века, которыми широко пользовался при работе над своими более ранними книгами. Речь шла не о творчестве, а в лучшем случае – о тягостном перекраивании обрезков. Это почувствовали и читатели: глубоко разочарованные, они принялись жаловаться Нориаку, и тот сообщил об их недовольстве Дюма. Александр сказал, что его это горестно удивило, и пообещал отныне сделать сюжет более пряным. Вот только был ли он по-прежнему на это способен? Герои его нового романа получались вялыми и скучными. Возвращался он к ним через силу и весьма охотно вообще бы от них от всех избавился.
Стремясь убедить самого себя в том, что все еще полностью располагает своими способностями как в области литературы, так и деторождения, – а по его мнению, одного без другого попросту не существовало, – Дюма обратился к проституткам, которые время от времени стали его навещать: это показалось ему лучшим средством вернуть уверенность в себе.
Как-то раз все та же подруга Александра по имени Матильда Шоу, которая уже упоминалась, застала его одетым в красное фланелевое белье, грузно сидящим в кресле в окружении трех гетер, принявших самые что ни на есть сладострастные позы. «Все три, пренебрегая отсталыми понятиями нашей цивилизации, – напишет Матильда позже, – были в костюме нашей праматери Евы до первородного греха!» Что было, то было: Дюма позволял себе маленькие эротические развлечения. Но только душа у него уже к этому не лежала. Вскоре он настолько же разочаровался в этих жалких любовных упражнениях, насколько и в сочинительстве по заказу.
На его счастье, Моисей Полидор Мийо только что открыл зал для представлений, предназначенных для простонародной публики, назвав его Большим Парижским театром. Там в ближайшее время должны были поставить «Лесников», которых играли в 1858 году в Марселе. На все роли были назначены второстепенные актеры, их реплики во время репетиций часто заглушались грохотом поездов, проходивших по расположенной совсем рядом Венсеннской железнодорожной линии, но зрители 28 мая 1865 года заполнили зал – сосредоточенные, взволнованные, готовые аплодировать шедевру.
Дюма обратился за помощью ко всем своим друзьям, от Готье до Жанена, попросив их поддержать пьесу в газетах. Он опасался провала на этой жалкой сцене и с этими никудышными исполнителями. Однако его ждал триумф! Неужели у его «Лесников» большое или хотя бы прибыльное будущее? Не тут-то было! Надежды снова рассыпались в прах. Дарсонвиль, «доверенное лицо», человек, недавно назначенный управлять театром, растратил деньги от сборов, не расплатился с актерами, и Дюма пришлось его выгнать, чтобы избежать полного разорения.
Чтобы возместить актерам ущерб, он устроил гастрольную поездку со своей пьесой по провинции – ее должны были играть в Руане, в Суассоне, в Вилле-Котре. В родном городе Дюма принимали как национального героя. А он… Среди всей этой провинциальной суматохи он высматривал лица друзей, многие из которых за это время успели уйти из жизни. «Бедный Котре, – напишет Александр сыну 31 августа 1865 года. – Все люди моего возраста уже умерли. И город напоминает рот, потерявший три четверти зубов».
Вернувшись в Париж, Дюма снова, в который уже раз, подводит итоги. Гастроли большой прибыли не принесли. Надо искать деньги в другом месте. Пусть сын постарается, пусть стучится во все двери подряд. С двумя сотнями тысяч франков «можно будет дотянуть до конца», – заверяет Дюма-старший. И прибавляет: «Займись этим; это обеспечит мне спокойствие на остаток моих дней».
В ноябре он в сопровождении дочери уезжает читать цикл лекций, на этот раз – в Австрию и Венгрию. В Пеште прием, оказанный публикой, превзошел самые радужные его ожидания. «Когда я вошел, – вспоминает Дюма, – весь зал поднялся на ноги и под гром аплодисментов трижды издал национальный клич. Если Парижская академия состоит в каких-либо отношениях со своей сестрой, Академией Пешта, и если бы она услышала эти аплодисменты, она покраснела бы за себя».[101] После представления «Капитана Поля» в городском театре был устроен чудовищный ужин, достойный средневековых мадьяр, на котором к автору и актерам присоединились поклонники. Дюма, в честь которого произнесли двадцать три тоста подряд, несмотря на то что обычно предпочитал ничего, кроме воды, не пить, каждый раз, не дрогнув, осушал полный бокал венгерского вина.
Опять оказавшись в Париже в январе 1866 года, он меланхолически сравнивает в высшей степени любезную французскую пресность с мужественной экспансивностью жителей стран Востока. Четырнадцатого февраля братья Гонкуры записали в своем «Дневнике»: «Посреди нашего разговора вошел Дюма-отец в белом галстуке и белом жилете – огромный, потный, пыхтящий, очень веселый. Он вернулся из Австрии, Венгрии, Богемии… Он рассказывал о Пеште, где его пьесу играли на венгерском языке, о Вене, где император предоставил ему для того, чтобы прочитать лекцию, один из залов своего дворца, он говорил о своих романах, о своем театре, о своих пьесах, которые не хотят ставить в „Комеди-Франсез“, о своем запрещенном „Шевалье де Мезон-Руж“, затем о праве публикации пьесы после одобрения цензурой, которого не может добиться, после этого – о ресторане, который хочет открыть на Елисейских Полях… Вот уж огромное я, я по образу этого человека, но с бьющим через край добродушием, но с искрящимся остроумием».
Не желая ни в чем себя ущемлять, Александр перебирается вместе с дочерью в дом 79 по бульвару Мальзерб, в двух шагах от парка Монсо. Правда, в том, что касалось обстановки, он, по его словам, готов был теперь довольствоваться самым необходимым. Однако его главной заботой стало приобретение кровати «из черненного под эбеновое орехового дерева, предельно простой формы, чтобы она выглядела похожей на диван, который могла бы заменять собой днем. На каждой стойке – мой вензель золотыми буквами и герб». Выполнить заказ было поручено краснодеревщику Ван Лоо, который до того уже занимался отделкой двух яхт Дюма. Пока Мари писала картину «Salvator Mundi»,[102] с ангелами во всех углах, предназначенную для выставки 1867 года, Дюма совместно с Амеде де Жалле усердно работал над драмой по мотивам своего романа «Габриель Ламбер». Перед самым началом премьеры в театре Амбигю он заявил друзьям: «Я уверен в моей пьесе; сегодня вечером мне дела нет до критики!» Услышали ли брошенный им вызов журналисты? Когда они могли допустить, чтобы с ними обращались пренебрежительно? Как бы то ни было, приговор, вынесенный газетами, был до того суровым, что дух захватывало. А в результате – окончательно затравленному прессой «Габриелю Ламберу» пришлось сойти с афиши после двадцати трех представлений.
Задетый, но не смертельно раненный автор встрепенулся и решил возродить прежний Исторический театр. Для начала отправил своим «знакомым или незнакомым друзьям, во Франции или за границей» просьбы о помощи. Газеты широко воспроизвели этот призыв к любителям зрелищ, брошенный ради того, чтобы спасти «лучший театр на свете, какой когда-либо существовал» – разумеется, театр Дюма, а как же иначе! Несмотря на всю эту шумиху и трескотню, те, кто, как предполагал Александр, охотно и сразу же должны были поставить свое имя в подписном листе в пользу возрождения его театра, пребывали в нерешительности. Они еще помнили крах того же самого предприятия четырнадцатью годами раньше. И в конце концов оказалось, что никто или почти никто и слышать не хочет о возможном его воскрешении. Новое разочарование! Оставалось последнее средство – Александр обратился к Наполеону III, надеясь получить субсидию в тридцать или сорок тысяч франков, которой, по его мнению, было бы достаточно для того, чтобы финансировать проект.
«Исторический театр, Ваше Величество, – пишет он императору, – это литература, скажу больше того, это мнение народа предместий. Ваше Величество, соблаговолите совершить эту последнюю попытку вернуть жизнь усопшему, чья смерть была роковой и чья жизнь принесет пользу. Поручите мне сказать ему от имени Кесаря: „Лазарь! Иди вон!“ – и он восстанет, достойный Франции и Вас». Однако и этот патетический призыв Дюма остался без ответа. Замысел был похоронен.
В надежде, что тут ему больше повезет, он задумал создать газету «Мушкетер II». На самом деле речь шла о «Новостях», издании Жюля Нориака, переименованном, чтобы привлечь читателей. Однако, вопреки оптимизму, выказываемому Александром, «Мушкетер II» начал спотыкаться с первых же шагов и полгода спустя после своего создания перестал выходить за неимением подписчиков. И это было еще не все: публикация «Новых мемуаров» в «Солнце» («Soleil»), газете Моисея Полидора Мийо, была внезапно прекращена – по просьбе читателей, которые не увидели ничего интересного в бесконечном повторении одних и тех же воспоминаний.
Однако за время краткого существования «Мушкетера II» Дюма имел удовольствие принимать у себя в кабинете главного редактора, а позже – и у себя дома очаровательную даму тридцати шести лет по имени Олимпия Одуар. Эта дама – актриса-любительница, романистка от случая к случаю, замужняя, но живущая отдельно от мужа, который служил где-то далеко в нотариальной конторе, – с упоительным бесстыдством признавалась в том, что предпочитает мужчин в возрасте. И поскольку она обладала поэтическим умом, то всех своих убеленных сединами воздыхателей делила на мужчин-бабочек, мужчин-комаров, мужчин-жаворонков, мужчин-селезней. Ярая феминистка и покровительница животных, Олимпия помещала в свой бестиарий всех партнеров мужского пола, какие встречались на ее жизненном пути. Дюма присоединился к ним, но его связь с Олимпией оказалась недолгой. Вскоре ее сменила в постели Александра другая женщина – Ада Айзекс Менкен.
Новая пассия Дюма была красивой голубоглазой брюнеткой тридцати лет. Еврейка португальского происхождения, американская подданная, она родилась в Луизиане, называла себя поэтессой, лекторшей, актрисой, танцовщицей, натурщицей, журналисткой и полиглоткой и гордилась тем, что была специалисткой по творчеству Эдгара По, Марка Твена и Уолта Уитмена. Перепробовав множество профессий, Ада успела при этом поочередно побывать замужем за музыкантом, боксером, импресарио, а перед тем как покинуть Америку, стала женой некоего Беркли, сделав это лишь с одной целью: чтобы узаконить ребенка, которого прижила с другим человеком.
Она решила покорить Европу и к моменту знакомства с Дюма уже успела пленить Лондон, выступив в цирковом номере, навеянном поэмой Байрона «Мазепа». Номер выглядел эффектно: привязанная к спине скачущего галопом коня и одетая в трико телесного цвета, в котором выглядела обнаженной, артистка перелетала через барьер и замирала, бесстыдная и великолепная, перед ошеломленной публикой. Тот же номер Ада повторила и в Париже, на сцене театра Gaоt?, во время спектакля, который назывался «Пираты саванны». Александр присутствовал на этом представлении, номер привел его в восторг, и, едва выступление закончилось, он поспешил за кулисы, чтобы поздравить молодую наездницу. Та бросилась ему на шею и пылко поцеловала в губы. А потом призналась, что, будучи в восхищении писателем и его громкой славой, она хотела бы подвергнуть испытанию мужчину. Александру только этого и было надо! Отныне их видели вместе в кафе, салонах, театрах. Поскольку Ада больше всего на свете любила рекламу, они с Александром позировали вдвоем, нежно обнявшись, перед фотографом Льебером. Александр сначала появился перед объективом полностью одетый, затем сбросил сюртук, а Ада, устроившись у него на коленях, то вытягивала обнаженную руку, то выставляла напоказ ножки, то прислонялась головкой к широкой груди своего любимого писателя. Льебер, которому Дюма задолжал, решил на нем заработать и вернуть таким образом свои деньги: сделав из снимков четы открытки на продажу, он выставил их во многих парижских витринах. Публика, не привыкшая к провокациям подобного рода, возмущалась, негодовала, насмехалась, обвиняла автора «Трех мушкетеров» в том, что он торгует собой. Огорченная отцовским необдуманным поведением, Мари бегала из лавки в лавку, умоляя убрать с витрин эти оскорбительные фотографии. Дюма-сын, со своей стороны, уговаривал отца, несомненно, введенного в заблуждение, подать на Льебера в суд. Подали. Дело слушалось в суде первой инстанции, третьего мая иск был отклонен. Александр подал на апелляцию и предложил компромиссное решение: он выкупит снимки за сто франков, если их запретят продавать, и двадцать четвертого мая дело было решено в его пользу. Но тем временем пикантной историей завладели мелкие газеты и куплетисты. Молодой Поль Верлен написал по этому поводу:
С мисс Адой рядом дядя Том.
Какое зрелище, о Боже!
Фотограф тронулся умом:
С мисс Адой рядом дядя Том.
Мисс может гарцевать верхом,
А дядя Том, увы, не может.
С мисс Адой рядом дядя Том,
Какое зрелище, о Боже![103]
А в сатирической газете «Tintamarre» («Шум») появилась баллада «Всегда он!» (немедленно перепечатанная «Фигаро») с эпиграфом из Жан-Жака Руссо: «Кто посмеет поставить природе четкие границы и сказать: „Вот докуда может идти человек, но ни шагу дальше!“»
Она наездницей была,
Писателем был он.
Она цвела, его ж дела
Катились под уклон.
Она была свежа, легка,
Была в расцвете сил,
А он чуть меньше бурдюка
Животик отрастил.
Она брюнеткою была,
Был седовласым он.
И вот судьба их там свела,
Где слышен рюмок звон.
Как мушкетер и экс-герой,
Что неизменно мил,
Он, позабыв про возраст свой,
Ей поцелуй влепил.
«Тубо! Не к месту этот жар! —
Воскликнула она. —
Хотя ты толст, хотя ты стар,
Добыча не жирна.
Какая выгода с тебя?»
«Всех выгод и не счесть:
Мое внимание привлечь —
Уже большая честь!»
Она в ответ: «Писатель мой,
Чтоб мне не сплоховать,
Ты на колени предо мной
Немедля должен встать.
Тебе поверю я тогда,
Мы славно заживем…»
Вы в лавках можете всегда
Увидеть их вдвоем.[104]
Узнав об этих шутовских злоключениях своего великого собрата, Жорж Санд, преисполнившись сочувствия, написала Дюма-сыну: «До чего же, должно быть, вам неприятна вся эта история с фотографиями! Но что поделаешь! С возрастом начинают сказываться печальные последствия богемного образа жизни. Какая жалость!»
Дюма огорчался из-за своего «падения» куда меньше, чем его дети и его истинные друзья. Он продолжал встречаться с Адой как ни в чем не бывало, словно она не заманила его в ловушку. Они вместе бывали на парижских вечеринках и вместе принимали гостей в квартире, которую она наняла для того, чтобы дать приют их связи, на улице Шоссе-д’Антен. «Если у меня и впрямь есть талант, как верно то, что у меня есть душа, то и другое принадлежит тебе», – говорил он ей.
К сожалению, Ада была связана заключенными раньше контрактами и должна была в июле уехать в турне по Австрии и Англии, пообещав, что через месяц вернется в Париж, чтобы возобновить выступления в «Пиратах саванны». Она сдержала слово и в самом деле приехала, но, едва оказавшись в Париже снова, слегла с острым перитонитом и, проболев несколько дней, умерла в Буживале 10 августа 1868 года. Одни лишь ее грумы, ее горничная, несколько товарищей-актеров и конь, с которым она выступала, проводили останки на кладбище Пер-Лашез.[105]
В эти последние несколько месяцев, заполненных пустой суетой и страстью без завтрашнего дня, до Дюма постоянно доходили слухи о военных приготовлениях. Не так давно, в начале 1867 года, он напечатал в «Мушкетере» и в «Ситуации» два романа – «Белые и синие» (с подзаголовком «Пруссаки на Рейне») и «Прусский террор». В первом из них он рассказывал о лихорадочной жизни в Эльзасе в то время, когда французские солдаты под предводительством Оша и Пишгрю остановили, потом гнали назад врага. Во втором еще более подробно, при помощи волнующей интриги, обрисовал опасность, угрожающую Франции от чрезмерно могущественного соседа у ее границ. Главный герой романа, Бенедикт Тюрпен, был воплощением французского «блеска», противопоставленного тяжеловесной германской мстительности. Своего рода «вторым д’Артаньяном». Но, несмотря на талант автора, этот д’Артаньян не стал таким же любимцем читателей, как первый. Дюма огорчился, поскольку, по его мнению, эти две новые книги были предостерегающими. Ему хотелось открыть соотечественникам глаза на дисциплинированный и воинственный народ, который готовится их истребить. Пруссия казалась ему сегодня тем более грозной и опасной, что она уже доказала могущество своей армии, разгромив австрийцев под Садовой и аннексировав Ганновер, став отныне цельным государством, раскинувшимся от Немана до Саара, государством, чьи амбиции, думал он, несомненно, на этом не остановятся. И был уверен, что одна только Франция способна преградить дорогу Бисмарку, хотя после поражения французов в Мексике и казни марионеточного императора Максимилиана все больше и больше сомневался в том, что Наполеон III сможет управлять внешней политикой страны.
Дюма только что ненадолго съездил в Германию, чтобы разобраться в том, какие чувства испытывает ее население по отношению к Франции, и вернулся оттуда удрученным. «Тот, кто не путешествовал по Пруссии, не может составить себе представление о той ненависти, которую питают к нам пруссаки, – пишет он. – Это род навязчивой идеи, которая смущает и самые ясные умы. В Берлине можно сделаться популярным министром лишь в том случае, если дашь понять, что рано или поздно Франции будет объявлена война. Можно стать оратором лишь в том случае, если всякий раз, как взойдешь на трибуну, будешь отпускать по адресу Франции одну из тех тонких эпиграмм или остроумных двусмысленностей, которыми так легко орудуют северные немцы. Наконец, можно быть поэтом лишь при условии, что тобой написан прежде или будет написан против Франции какой-нибудь ямб под названием „Рейн“, „Лейпциг“ или „Ватерлоо“».
Эти страшные в своей ясности строки нисколько не тронули парижан, больше озабоченных собственными мелкими личными делами, чем тем великим делом, которое, возможно, готовилось по ту сторону Рейна. Стремясь вернее привлечь внимание земляков, Дюма в феврале 1868 года основал новую газету, которая должна была заменить покойного «Мушкетера II»; она называлась «Дартаньян» («Le Dartagnan») и выходила по вторникам, четвергам и субботам. Цена подписки – пятнадцать франков в год. Используя страницы этой газеты с громким именем, Александр предавался бесконечным разглагольствованиям как на самые серьезные, так и на самые легкомысленные темы. А читатели – читатели не понимали, чего он от них хочет. В итоге через пять месяцев «Дартаньян» прекратил свое существование, и Дюма назначил его преемником еженедельную «Театр-газету». Форма изменилась, содержание осталось тем же, соответственно и участь новое издание постигла та же: газета тихо скончалась, просуществовав всего несколько месяцев.
И отсюда или при этом – вечная нехватка денег, мешавшая писателю грезить в свое удовольствие: несмотря на возобновление «Антони» и «Госпожи де Шамбле», Дюма с трудом сводил концы с концами. Приходилось платить судебным исполнителям, которые один за другим являлись к нему в дом, приходилось занимать, чтобы спасти имущество от ареста, не зная, как и когда он сможет вернуть новый долг, приходилось увертываться, ловчить, пускать пыль в глаза, лгать и изворачиваться… Александр продал кое-какую мебель, рассчитал всех слуг, кроме кухарки и верного грузина Василия… Но он по-прежнему не мог обходиться без женщин. Они были его насущным хлебом, они составляли самую суть его жизни. Теперь почти все, что еще приходили к нему, были нищими и вороватыми проститутками. Они таскали у него последние деньги, завалявшиеся в ящиках секретера. «Хоть бы одну несчастную монетку в двадцать франков мне оставили!» – жалобно восклицал он в присутствии Матильды Шоу, занимавшей все больше места в его существовании.
Подумать только – он знал ее еще совсем ребенком, а теперь она его балует и нежит, как дедушку, не способного себя обслуживать; Александр уже и сам не знал, радоваться ли заботам Матильды или огорчаться из-за этих неумолимых перемен в их отношениях.
Как-то раз она застала Дюма бессильно лежащим на диване, в глазах – тревога. «Как ты вовремя! – простонал он. – Я болен, мне надо выпить отвар, а я никого не могу дозваться… По-моему, все меня бросили… И ко всему еще мне надо ехать в гости!.. Будь добра, посмотри в ящиках моего комода, не найдется ли там сорочки и белого галстука». Матильда исполнила его просьбу, но нашла только две неглаженые ночные рубашки. Тогда Дюма попросил ее обойти ближайшие лавки и поискать для него вечернюю сорочку большого размера, она повиновалась, но все те, которые ей предлагали, оказались бы малы великану, для которого предназначались. В конце концов в магазине «Рубашка Геркулеса» нашлась белая манишка в красную крапинку. Матильда не колебалась ни минуты: если и был в Париже один-единственный человек, способный носить подобную вещь и не выглядеть при этом посмешищем, то этот человек – Дюма! Она купила манишку, и Александр заявил, что он в полном восторге. Вернувшись со светской вечеринки, он со смехом объявил: «Мой наряд восприняли как напоминание о моей дружбе с Гарибальди!»
А вскоре Дюма уже не смог выходить из дома, перестал бывать на приемах и на театральных премьерах. Он терял голос, страдая хроническим ларингитом, онемевшие ноги подгибались под непомерным весом огромного тела. Он растолстел, ему мешал выпирающий живот, руки у него дрожали так сильно, что в них не держалось перо. Но он все еще не отказался от того, чтобы работать, как прежде, каждый день. Просто теперь довольствовался тем, что диктовал свои тексты. Его секретарь, Виктор Леклер, быстро записывал реплики для пьесы, которую Дюма сочинял по мотивам своего романа «Белые и синие». Точно так же шла работа над наспех задуманными романами «Гектор де Сент-Эрмин», «Таинственный доктор», «Дочь маркиза». Но если Дюма и заставлял себя этим заниматься, то не столько из потребности создавать новых персонажей, исследовать новые страсти, сколько ради того, чтобы зарабатывать деньги, вместе с тем предоставляя соотечественникам последнее свидетельство своего мастерства. В течение долгого времени сочинительство было для него наслаждением, теперь оно превратилось всего лишь в коммерческую повинность. Если бы только каждое из произведений, созданных им на старости лет, читатели встречали с восторгом! Нет! Александру казалось, что он напрасно хлопочет, надсаживается, лезет из кожи вон: никто не испытывал к нему благодарности. Любители литературы так часто видели имя Дюма на обложках книг и на афишах театров, что теперь устало от него отворачивались. Больше никто не говорил: «Наконец-то новый Дюма!» – теперь произносили с едва приметной досадой: «Опять этот Дюма!» В самом деле, его слишком хорошо знали для того, чтобы продолжать читать и продолжать слушать.
Пройдя долгий путь, Александр осознал страшное значение слов: «он свое отжил»! Его время ушло! Люди хотят, чтобы им дали то, чего они никогда не видели, никогда не читали! Они расхваливают незнакомцев, чтобы создать у себя иллюзию, будто это они их открыли… Вот и младший Дюма, его сын, воспользовался этим преимуществом молодости. Если бы те же самые пьесы написал его отец, успех был бы куда меньше. Может быть, напечатав свой следующий роман под псевдонимом, он вновь обретет благосклонность толпы, жаждущей новизны? Может быть, книги Дюма станут покупать, если он выдаст их за произведения, принадлежащие перу другого писателя? Нет, нет, к подобной уловке он прибегнуть не может, это было бы для него слишком унизительно!
Он вспомнил о Ламартине, который совсем недавно умер в нищете: тот на старости лет тоже занимался работой, недостойной его гения… Все чаще и чаще Александр обращался к воспоминаниям, пытаясь убедить самого себя в ценности своих творений. Его волновало суждение, которое вынесут о нем грозные следующие поколения: вот от кого он точно получит по заслугам! Но так ли велики его заслуги? Девятнадцатого апреля 1868 года после долгой размолвки он отправляет Огюсту Маке письмо, которое очень напоминает подведение итогов в завещании: «Не будем больше говорить о прошлом. Прошлое принадлежит моим поверенным. К счастью, я вырвался из их рук. Начиная с января этого года каждая вещь, которая подписана нашими двумя именами, должна приносить нам равный доход. Не думаю, что между нами надо еще что-то улаживать. Я полагаюсь в этом на ваше слово».
В июне Дюма отправился в Гавр, чтобы заработать немного денег, читая лекции. Одновременно с ораторской деятельностью, все еще забавлявшей его своей новизной, он писал статьи для «Большой Газеты» Вильмесана. Но его последняя работа, посвященная змеям, стала всего-навсего бесстыдной компиляцией трудов Бюффона на эту тему. Вильмесан это заметил и резко прекратил публикацию текста, авторство которого показалось ему сомнительным. Александр утешался после этого публичного унижения, держа на прогулках за руку маленькую Микаэлу, с которой ненадолго встретился в Гавре. Он посетил также устроенную в этом городе выставку, побывал на воскресном бое быков, осмотрел окрестности, провел некоторое время в Этрета с Курбе и Моне… А вернувшись в середине сентября в Париж, с удовольствием узнал о том, что одна из его пьес, «Совесть», снова пойдет в «Шатле», а другую пьесу, «Госпожа де Шамбле», будут ставить в конце октября в театре «Порт-Сен-Мартен». Двойной успех!
В начале следующего года в том же театре «Шатле» начали репетировать драму в пяти действиях и одиннадцати картинах, которую он создал по мотивам романа «Белые и синие». Пока шли репетиции, актер Тайяд, явившись однажды к автору за разъяснениями насчет роли Сен-Жюста, внезапно заметил, что Дюма перестал участвовать в разговоре, уснул на полуслове и теперь похрапывает, закрыв глаза и приоткрыв рот. Совсем старик… Тем не менее работа над этой патриотической драмой шла гладко, и 10 марта 1869 года состоялась премьера. «Либеральная империя» проявила доброжелательность, позволив играть спектакль, в котором впервые с тех пор, как на престол взошел Наполеон III, актеры на сцене кричали «Да здравствует Республика!» и пели «Марсельезу». Эта дозволенная смелость привела зрителей в восторг. Дюма преисполнился гордости. Однако близкие тревожились из-за того, что он то и дело засыпал, их беспокоила старческая дрожь его пальцев. Дети советовали Александру поберечь себя, но он в ответ писал сыну в мае 1869 года: «Это правда, рука у меня дрожит, но пусть эта неприятность тебя не беспокоит, скоро все пройдет. Напротив, именно покой виновен в том, что у меня дрожит рука. А как же иначе? Она настолько привыкла работать, что, когда я несправедливо обидел ее, принявшись диктовать вместо того, чтобы писать самому, принялась дрожать от ярости, лишь бы не оставаться такой неподвижной. Как только я снова стану всерьез писать сам, и рука моя всерьез вернется к своим величественным манерам».
Несмотря на то что сам Дюма притворялся, будто легкомысленно относится к своим недомоганиям, отделывался шутками, сын настаивал на том, чтобы он показался доктору Пиорри. В конце концов уговорил, и тот посоветовал больному подышать живительным воздухом моря. Александр провел лето 1869 года в Роскове, в Бретани, взяв с собой кухарку и секретаря. Местность была бедная, еда плохая. Кухарка ругалась и проклинала все на свете: мясо отвратительное, артишоки слишком твердые, фасоль гнилая, масло прогорклое. В конце концов, выведенная из себя скудостью припасов, она потребовала расчет. Мари издали тревожилась об отце, лишившемся услуг этой кулинарки, умевшей баловать его вкусными блюдами. Он успокаивал дочь: «Лапочка моя дорогая, не беспокойся так о нашем будущем, пока что мы не умираем с голоду. Добрые души из Роскова объединились и поставляют нам продовольствие». Он не лгал: соседи, сжалившись над старым знаменитым писателем, которому теперь нечего было есть, стали приносить ему рыбу – камбалу и макрель – и омаров. Воздав должное дарам моря, Александр решил написать «Большой кулинарный словарь». Описание самых вкусных гастрономических чудес вдохновит его куда больше, думал он, чем описание тридцати шести исторических персонажей, уже выжатых им досуха словно лимоны до последней капли сока.
Несмотря на этот утешительный проект, возвращение в Париж оказалось безрадостным. Здоровье Александра еще ухудшилось, долги нарастали. Верный Василий время от времени отправлялся в ломбард, чтобы заложить столовое серебро или какую-нибудь драгоценность. Нередко приходилось Дюма посылать его и к сыну, богатому и благоразумному драматургу, чтобы выпросить очередную подачку, которой тот, как всегда, старика одаривал, но, как всегда, весьма и весьма неохотно. Жалея отца, Александр Второй все же не мог простить ему расточительности и непредусмотрительности. Какого черта, можно же все-таки быть гениальным и при этом уметь считать! «Посмотрите на меня! Посмотрите на Гюго!» Александр Первый, замкнувшийся на себе, подавленный, охваченный робостью и нерешительностью, больше ничего не писал и не диктовал, он довольствовался тем, что перечитывал свои старые книги. Как-то Александр Второй застал его перелистывающим страницы «Трех мушкетеров».
– Ну и как? – поинтересовался сын.
– Хорошо! – признал отец.
– А «Монте-Кристо»?
– Он не стоит «Трех мушкетеров».
В другой раз, задумавшись о том, как будут оценивать его творчество грядущие поколения, Дюма пробормотал в присутствии младшего Александра: «Мне кажется, будто я стою на вершине монумента, сложенного из камней, где каждый камень – это моя книга, и этот монумент подо мной шатается, словно построен на песке». Сын откликнулся: «Не тревожься, монумент крепко сложен, и основание под ним прочное». Дюма, наполовину убежденный, улыбнулся, закрыл лежавшую перед ним книгу и вновь погрузился в задумчивость завершающего свой путь автора, полного недоверия к своему прошлому и опасений за свое будущее.
В начале 1870 года у него во рту появился нарыв, и он долго не мог разговаривать. Доктор Декла посоветовал пациенту уехать в теплые края, туда, где больше солнца, чтобы вновь набраться сил и обрести вкус к жизни. Собрав немного денег, Александр отбыл в Испанию вместе с Адольфом Гужоном. В дороге он развлекался тем, что сочинял эротический «Роман Виолетты»: последняя дань восхищения женским полом, который он так любил и по которому все еще вздыхал. Нет, для того чтобы придать ему сил, требуется не ясное небо юга, думал он, ему куда больше помогла бы новая любовница. Но сумел ли бы он еще ее удовлетворить? Дюма предпочел не отвечать себе на этот вопрос, да и роман тоже вскоре забросил. В Мадриде, во время спектакля в Королевском театре, он уснул и нарушил ход представления своим храпом. Зрители, сидевшие в соседних креслах, разбудили Александра, и он под общий смех покинул зал.
Девятнадцатого июля в Биаррице он был ошеломлен, потрясен и сломлен известием о начале войны с Пруссией. Он вернулся в середине августа в Париж, но не понимал, как сможет жить дальше в этой стране, где все молодые люди были отправлены для принесения в жертву на поля сражений. С каждым днем груз горя и позора становился все тяжелее. Виссенбург, Фрешвиллер, Резонвиль, Сен-Прива – названия этих мирных городков теперь напоминали лишь о кровавых поражениях. Пруссаки наступали со всех сторон. Где же они остановятся? Мари, примчавшаяся из Трувиля, склонилась над постелью отца, лежавшего без движения, без голоса и почти без сознания.
Второго сентября Седан капитулировал, Наполеон III был взят в плен. Два дня спустя провозгласили Республику. Узнав об этом, Александр заплакал. Радовался ли он торжеству либеральных взглядов или горевал о поражении Франции? Республика, империя? В конце концов он в них совершенно запутался. Свою собственную войну он вел не против Пруссии, но против смерти. Но, собственно говоря, что же за болезнь угрожала его жизни? Врачи не решались высказаться определенно: диабет, гипертония, увеличение щитовидной железы, хронический ларингит? Тело разрушалось сверху донизу. Просто чудо, что больной все еще жив…
Пруссаки вот-вот могли войти в Париж. Мари, желая уберечь отца от опасностей, которым он мог подвергнуться, если враг займет столицу, с трудом дотащила его до железнодорожного вагона. Один из последних уходящих поездов отвез двух пассажиров в Невиль-ле-Дьепп, в местечко под названием Пюи, где у Александра-младшего была вилла. Выйдя на перрон, Дюма-старший, оглушенный, едва державшийся на ногах, сказал сыну: «Я приехал к тебе умирать». Ему отвели лучшую комнату, в первом этаже, окнами на море. Обе внучки, которых родила его сыну Надежда Нарышкина, часто заходили к Александру и развлекали его своей болтовней; сама Надежда Нарышкина и ее старшая дочь Ольга окружили больного нежной заботой. Аннушка, русская горничная, не знала, как ему угодить, старалась как могла сделать его пребывание в доме приятным и спокойным. Переживший столько мучений писатель, у которого на старости лет иссякли и мысли, и деньги, только удивлялся тому, что под конец жизни окружен такими удобствами и такой любовью. По его собственным подсчетам, он заработал за всю свою жизнь восемнадцать миллионов франков золотом – и потратил их на роскошные приемы, на путешествия, в которые отправлялся как вельможа, на покупку кораблей и мебели, на подарки женщинам. Вот и оказался в положении больного бродяги на попечении детей! Как-то вечером, думая обо всех тех богатствах, которые заработал и промотал, он прошептал, обращаясь к сыну и показывая на два луидора, лежавшие на столике у его изголовья: «Все говорят, что я был расточителен. Ничего подобного! Вот посмотри, как все ошиблись! Когда я в молодости приехал в Париж, у меня в кармане было два луидора… Видишь, они все еще при мне!» В другой раз, когда сын сказал ему, что русская горничная Аннушка находит его очень красивым, он вздохнул: «Постарайся укрепить ее в этой мысли!»
Но если Дюма все еще слабо интересовался тем, что происходило в доме, если соглашался порой поиграть в домино или разрешал в хорошую погоду усадить его в кресло на террасе, то до известий из Парижа ему больше дела не было. Он все чаще засыпал, и сон его становился все более тяжелым.
В понедельник, 28 ноября 1870 года, он отказался встать с постели. В ночь с 4 на 5 декабря у него случился апоплексический удар. Мари позвала аббата Андрэ, приходского священника из церкви святого Иакова в Дьеппе. Но священник не смог принять у Дюма исповедь – больной был слишком слаб для того, чтобы пошевелить губами, – и кюре оставалось лишь произнести над его неподвижным лицом молитву об умирающих. В десять часов вечера 5 декабря 1870 года Александр Дюма, не приходя в сознание, скончался на руках у дочери. «Он был гением жизни, – напишет Жорж Санд, – он не заметил прихода смерти». Назавтра, когда тело Александра покоилось на смертном одре, глаза были навеки закрыты, руки сложены на груди, в Дьепп вошли пруссаки. Грохот их сапог не потревожил покоя того, кто так боялся поражения Франции.
Похоронами Дюма-отца занимался Дюма-сын. Восьмого декабря 1870 года писателя временно похоронили на кладбище при маленькой церкви в Невиле-ле-Дьепп. Кроме родственников, за гробом шли делегация дьеппского муниципалитета и несколько художников. Падали крупные хлопья снега. Речи были уныло благопристойными. Газеты, захлебывающиеся военными новостями, ни слова не сказали о событии. Александр Дюма, великий театральный деятель, не сумел красиво уйти со сцены. Правда, Эмилия, узнав в Марселе, куда она уехала на время военных действий, о кончине прежнего любовника, демонстративно надела траурное платьице на свою дочь Микаэлу.
Как только война завершилась и закончилась оккупация, Дюма-сын перевез останки отца в Вилле-Котре и опустил их в могилу, вырытую рядом с могилами генерала Дюма и Мари-Луизы, его родителей, которых он так любил. Друзья пришли поклониться покойному: здесь были барон Тейлор, Эдмон Абу, Мейсонье, сестры Броган, даже Маке… После обычных речей сын произнес несколько прочувствованных слов: «Мой отец всегда хотел, чтобы его похоронили здесь. Он оставил в Вилле-Котре дружбу и воспоминания, и именно эти воспоминания и эта дружба встретили меня здесь вчера вечером, когда руки верных друзей протянулись к гробу, чтобы сменить носильщиков и самим отнести в церковь тело их великого друга… Я хотел бы, чтобы эта церемония была не столько траурной, сколько праздничной, не столько погребением, сколько воскрешением».
Накануне он получил письмо от Виктора Гюго, вернувшегося из ссылки с гордо поднятой головой: тот сидел у постели больного ребенка и не смог присутствовать на погребении. «Ничья слава в этом веке, – писал Гюго, – не превзошла славы Дюма, его успехи – больше чем успехи, это триумфы, они гремят фанфарами. Имя Александра Дюма принадлежит не только Франции, но всей Европе; оно принадлежит не только Европе, но всему миру. […] Александр Дюма из тех людей, которых можно назвать сеятелями культуры; он оздоровляет и укрепляет дух необъяснимым, веселым и сильным, светом; он оплодотворяет души и умы; он рождает потребность в чтении, он взрыхляет человеческую почву и засевает ее. От всех его творений, столь многочисленных, столь разнообразных, столь мудрых, столь пленительных и столь мощных, исходит свет, свойственный Франции».
Понемногу страна смирилась со своим поражением. Французы привыкали жить в республике, говорить об Эльзасе и Лотарингии с гневным отчаянием, лелеять мечту о необходимости взять реванш над Германией. Дела потихоньку начинали идти, семьи зализывали раны, книги вновь продавались так же хорошо, как и прежде, театральные спектакли делали отличные сборы, порядок восстановился, деньги потекли ручьями. Но чего-то недоставало даже тем, кто лучше всех сумел приспособиться к новой политической и социальной раскладке. Сами того не зная, они тосковали по добродушию и безрассудству, по веселой виртуозности, по мудрости и яркости, которые научил их любить своими романами и своими пьесами литературный колосс. Они еще не осмеливались произнести это вслух, боясь, что профессиональные критики назовут их наивными и примутся обличать небрежный стиль их любимого автора, примитивное изображение персонажей и неправдоподобие сюжетов в его романах и пьесах, но им казалось, что Александр Дюма вырывается из-под власти обычных суждений. Они смутно чувствовали, что плодовитый и громогласный творец заслуживает иного разбора, чем тот, которому подвергают других писателей. И вызвано это, должно быть, тем, что за почти сорок лет своей карьеры он дал жизнь нескольким незабываемым героям и на глазах у своих читателей превратил историю Франции в мифологию.