Глава III Вдали от Парижа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Прибыв в Брюссель, оба Александра остановились в гостинице «Европейской» на углу Королевской площади. Но молодой Дюма собирался тут же снова уехать: его ждали в театре Водевиль, где начинались репетиции пьесы, которую он сотворил из романа «Дама с камелиями». Вот так, с первых же шагов, обозначится контраст между отцом, который бежал в Бельгию, чтобы там лелеять свою досаду, и сыном, который спешил вернуться в Париж, чтобы там попытать счастья. Отец притворялся, будто разделяет надежды сына, будто верит в то, что успех спектакля подхватит и раздует успех книги, хотя пьеса, которую он прочел, его разочаровала и даже раздосадовала. Слезливая, нравоучительная, переполненная обывательской сентиментальностью, она была так далека от его собственных блестящих и стремительных сочинений – он не мог испытывать ни малейшего влечения к литературе подобного рода! Впрочем, почти все театры, которым Александр Второй предлагал свою пьесу, ее отвергли, да и Юг Дезире Буфе, новый директор Водевиля, принял ее неохотно. Тем не менее Александр Первый не был бездушным человеком: он искренне желал своему мальчику в двадцать семь лет познать успех, сравнимый с тем, какой выпадал на долю его отца в том же возрасте.

Опасения, которые испытывал Александр-старший, не сбылись – после отъезда сына он отнюдь не почувствовал себя в Брюсселе одиноким. Город оказался переполнен французскими изгнанниками, которые встречались в кафе и гостиных, чтобы обмениваться полученными сведениями и подогревать тем самым ненависть к режиму, заставившему их бежать из Франции. Несмотря на то что причины, по которым Дюма отправился в добровольную ссылку, были скорее юридическими, чем политическими, он вполне разделял патриотические настроения и негодование соотечественников. Общий порыв гнева еще усилился, когда из Парижа дошли результаты всенародного голосования, состоявшегося 20 и 21 декабря 1851 года и мощно поддержавшего государственный переворот и принца-президента. К этому времени стало совершенно ясно, что Луи Наполеон намеревается отбросить первую половину своего имени, чтобы сделаться просто Наполеоном с порядковым номером III.

Угроза восстановления империи, при которой придется плясать под дудку авантюриста, доводила до отчаяния брюссельских изгнанников, и Дюма к ним присоединился. Тем не менее, в отличие от непримиримых оппозиционеров, он старался не компрометировать себя оскорбительными высказываниями по адресу властей, поскольку это непременно стало бы известно в Париже и сделало бы невозможным пока еще вполне вероятное возвращение на родину.

Прожив месяц в гостинице, Александр перебрался в красивый двухэтажный дом под номером 75 по бульвару Ватерлоо. Обставив новое жилье с обычным своим пристрастием к роскоши и комфорту (брюссельские торговцы предоставляли Дюма кредит под его славу писателя с мировым именем), он устроил свою жизнь, нанял слугу-бельгийца Жозефа и секретаря-француза по имени Ноэль Парфе, бывшего депутата, вынужденного, чтобы избежать преследований «диктатора», по примеру многих других покинуть родину, взяв с собой жену и детей. Став доверенным лицом Александра, этот новый секретарь – человек, подобно священнослужителю, всегда одетый в черное, – очень скоро проявил себя на удивление мудрым, честным, преданным, да к тому же еще оказалось, что он обладает великолепным чувством юмора. Мало того, Ноэль Парфе только вступил в должность – и уже навел порядок в запутанных денежных делах своего нанимателя! Александр, поддерживаемый таким «аудитором», приободрился и вновь поверил в то, что обстоятельства вот-вот поправятся. Его воодушевила столь приятная перспектива, и он открыл двери своего дома для всех французских друзей, относившихся к нему с большим или меньшим восхищением. Их число росло на глазах: среди прочих к нему едва ли не каждый вечер приходили Виктор Гюго, Этцель, Шервиль, Эмиль Дешанель, Этьен Араго… Пока гости, рассевшись в гостиной, вели бесконечные дискуссии, Дюма работал в кабинете. «Разве что, – писал он, – два или три раза за вечер я спускался со своего второго этажа и бросал словечко посреди общего разговора, подобно путнику, который, выйдя на берег реки, бросает в воду веточку». Затем он возвращался в свое жилище, вновь склонялся над рукописью, и ему чудилось, будто он все еще во Франции. И на самом деле – где бы он ни был: в Брюсселе, Париже или замке Монте-Кристо – истинной его родиной всегда оставался чистый лист бумаги.

Вскоре Александру показалось мало того, что он устраивал эти дружеские посиделки, и он открыл у себя нечто вроде столовой, где его соотечественники могли подкрепиться, заплатив за обед полтора франка. Но некоторое время спустя оказалось, что эта щедрость преждевременна, денег снова стало не хватать. Ноэль Парфе постоянно призывал к экономии, а Дюма принялся лихорадочно искать сюжет, который с легкостью мог бы использовать и обеспечить себе и своим гостям хотя бы просто сносную жизнь. Брюссельский издатель Шарль Анри посоветовал ему обратить внимание на прелестную сельскую новеллу фламандского писателя Гендрика Консьянса «Новобранец» («Le conscrit»). Александр заказал перевод, получил у автора разрешение и, отталкиваясь от первоначального текста, состряпал роман под «соусом Дюма», перенеся действие в Вилле-Котре. В честь сочинителя истории он назвал свой новый роман «Консьянс простодушный». Темп его работы не замедлился: по одному тому каждые десять дней. Закончив очередной кусок, он немедленно переправлял его в Париж, где роман с продолжением печатали в «Le Pays». Но это была проходная, заурядная вещь, многословное произведение, предназначенное лишь для того, чтобы чуть-чуть исправить денежную ситуацию и заполнить пустоту, а Дюма по-прежнему ждал случая совершить нечто выдающееся, что помогло бы ему вновь обрести славу и богатство.

Что же касается его сына, тот имел у публики куда больше успеха. Премьера «Дамы с камелиями», состоявшаяся 2 февраля 1852 года, завершилась громом аплодисментов и оглушительными криками «браво!». Зрители, а потом и журналисты наперебой расхваливали молодого автора, который мгновенно, одним прыжком, взлетел ввысь и встал вровень со своим отцом. Неожиданно пришедшее к сыну признание, разумеется, обрадовало «Александра Великого», но в то же время и обидело, он счел его не просто мелкой несправедливостью, он воспринял это как предательство со стороны своих неизменных поклонников. Ощущение было довольно смутное, но вдруг ему показалось, что сын отнимает у него одновременно счастье и хлеб! И поздравление, посланное Александром Первым Александру Второму по случаю премьеры, оказалось предельно лаконичным: «Очень рад. Крепко целую!» – после чего отец немедленно принялся жаловаться сыну на свое нынешнее стесненное положение, поручив тому обойти все газеты, где ему хоть какую-то мелочь были должны. «Приезжай и привози с собой как можно больше денег, потому что я на мели», – закончил приветственное послание Дюма-старший.

Понемногу он начал осознавать удивительный переворот, который произошел в их отношениях. До «Дамы с камелиями» Александр Первый был наставником, советчиком и покровителем Александра Второго; с тех пор роли переменились, и теперь Александр Второй больше не нуждался в Александре Первом, он сделался настоящим писателем, соперником Александра Первого, возможно, даже равным ему соперником. Во всяком случае, сын преуспевал в то самое время, как отец лихорадочно трудился ради пропитания и чувствовал себя совершенно потерянным в чужой стране. У Александра-младшего было по сравнению со старшим большое преимущество – обаяние молодости. Он был в моде. Он восходил. И не кончится ли все это тем, что он заставит позабыть о том, что всего лишь второй из носящих это имя?

Скорее, скорее писать, писать все равно что, лишь бы писать, чтобы показать всему миру, что это он, Дюма-отец, достоин всех и всяческих почестей. Истинную славу на всю семью не делят! Она должна принадлежать лишь одному человеку, и именно ему, Александру Дюма Единственному и Неповторимому! А кроме того, надо ведь помнить и о низменных, денежных интересах, надо зарабатывать себе на хлеб. Известность – это прекрасно, при условии, что не пренебрегаешь и выгодой!

Поль Мерис сделал драму «Бенвенуто Челлини» из романа «Асканио», который они когда-то написали вдвоем. Премьера в театре «Порт-Сен-Мартен» была назначена на первое апреля 1852 года, и этот спектакль сулил немалые доходы. Дюма получил от торгового суда пропуск и отправился в Париж, чтобы присутствовать на первом представлении. Его милая крошка Изабель Констан оказалась прелестна в роли Коломбы, а Беатрис Персон, которую ему вообще хотелось бы исключить из распределения ролей, чтобы две его любовницы не встречались на сцене, имела большой успех в роли герцогини д’Этамп.

Однако, несмотря на теплый прием, пьеса не принесла золотого дождя, на который Александр так рассчитывал. Для того чтобы не пришлось делить гонорары с кредиторами несостоятельного должника, сочинителю передавали их из рук в руки. Ничего не поделаешь – когда едва-едва сводишь концы с концами, никакая выгода не покажется слишком мелкой!

Этот денежный ручеек притек очень кстати, поскольку дочка Дюма, беспокойная Мари, только что покинула Париж, чтобы окончательно поселиться вместе с ним в доме на бульваре Ватерлоо. Александр и обрадовался этому, и почувствовал легкую досаду. До появления девушки он устраивался так, чтобы принимать у себя, когда они приезжали в Брюссель, то нежную Изабель Констан, то Маргариту Гиди, богатую и привлекательную сорокалетнюю даму, которая с недавних пор сделалась его любовницей. Кроме того, ему надо было выкраивать несколько свободных часов еще и на развлечения с некоей обладательницей «глаз испуганной газели» – прекрасной булочницей с бульвара Ватерлоо. Причем мало ему было того, что он занимался с ней любовью, – Дюма еще и устраивал для нее сеансы гипноза, поскольку булочница получала удовольствие от того, что ее гипнотизируют. Этим трем женщинам, которые поочередно возлегали на ложе хозяина дома, приходилось теперь терпеть недовольный вид и выслушивать резкие замечания Мари. Закоснев в непримиримом целомудрии, она осуждала поведение отца, но в то же время не желала покинуть его дом. Устраиваемые дочерью сцены ревности и попытки «навести в доме порядок» раздражали Дюма. Он выходил из себя, громогласно возмущался этой девственницей двадцати одного года, которая позволяет себе читать отцу мораль, но тотчас же, стоило немного успокоиться, чувствовал, что все-таки ему лестно обращение с ним дочери, которая ведет себя так, как вела бы женушка, которой он изменил. Он прощал Мари ее несдержанные речи и заверял в своей любви: «Я так люблю тебя, дорогая моя девочка, что одно лицо твое становится для меня источником радости или источником печали, – говорил он ей. – Постарайся же не огорчать меня в течение тех трех или четырех дней, которые она [Изабель Констан] пробудет здесь». В ожидании отцовской любовницы Мари пообещала придержать язык, но, стоило Изабель показаться на бульваре Ватерлоо, враждебность девушки пробудилась вновь, и снова начались стычки, опять послышались крики и полились слезы. Впрочем, дело не только в юности Изабель, которая так раздражала Мари. Достаточно было поблизости от отца мелькнуть, хотя бы мимолетно, вообще какой-нибудь юбке, и дочь настораживалась: его у нее отнимут, его запятнают!.. Только оставшись с Александром наедине, она могла полностью, безраздельно наслаждаться ничем не омраченным сознанием того, что она – его дочь. Мари с удовольствием помогала отцу украшать дом, однако почти от всего, что она предлагала, Александр тотчас отказывался: ему хотелось наложить на любую деталь обстановки, на любые предметы, его окружавшие, свой личный отпечаток. И в брюссельском особняке повсюду торжествовал тот же нелепый стиль, что прежде в замке Монте-Кристо.

В гостиной царствовала толпа алжирских диванов, скамеечек для молитвы, исполинских фарфоровых китайских и японских ваз вперемешку со средневековыми доспехами. На стенах красовались щиты с изображениями величайших писателей века: Виктор Гюго соседствовал там с Шатобрианом и Ламартином – в каком-то необъяснимом припадке скромности хозяин дома не стал выставлять рядом с их портретами собственный; лазурный потолок, усыпанный золотыми звездами, располагал к грезам; ванная везде была отделана мрамором… Один только рабочий кабинет писателя отличала поистине армейская строгость. Ну и еще выгороженный рядом с кабинетом закуток, где его секретарь, неутомимый Ноэль Парфе, перебелял рукописи, разбирал почту и со скрупулезной тщательностью вел счета.

Мари так беспредельно восхищалась последним романом отца «Консьянс простодушный», что то и дело твердила: «Милый папочка, ты пишешь слишком мало таких книг, как эта!» Видимо, от бесконечных повторений в конце концов замечание дочери показалось Дюма более чем справедливым, и он начал подумывать о том, не написать ли к этому произведению, в котором показано торжество Добра над Злом, парный роман, где на этот раз будет рассказано о шествии Зла сквозь века, шествии по следам Вечного Жида…

Даже не набросав плана этой обширной эпопеи, он напишет Антенору Жоли, редактору литературного отдела «Le Pays»: «Что бы вы сказали насчет огромного, в восьми томах, романа, который начинался бы во времена Иисуса Христа и заканчивался бы с последним человеком на свете? […] Это покажется вам безумным, но спросите у Александра [Дюма-сына], который знает это произведение от начала до конца, что он о нем думает». Столь обширное полотно было задумано Дюма ради того, чтобы показать глазами Вечного Жида, Исаака Лакедема, путь человечества сквозь ряд кровавых заблуждений и преступлений к материальному и нравственному прогрессу, заданному Провидением. Подобная теория должна была бы понравиться Гюго, но Александр никак не мог поговорить с ним об этом, поскольку прославленный изгнанник после кратковременного пребывания в Бельгии решил сменить обстановку и искать пристанища в Англии.

Некоторые из друзей, в том числе и Александр, проводили путешественника до Антверпена. Во время устроенного по случаю отъезда Гюго прощального банкета Дюма был провозглашен президентом этого небольшого собрания верных. Эмиль Дюшанель произнес в его честь такой тост: «Предлагаю вам выпить за того из наших писателей, кто лучше всех сумел обратить в деньги французский дух и оставить на нем отпечаток, который был ему необходим для того, чтобы разойтись по всему свету…» Конечно, тезис об обращении автором «Трех мушкетеров» французского духа в деньги прозвучал обидно, но Александр все равно был растроган честью, которую оказали ему товарищи по изгнанию, объединив со своим кумиром, Гюго. Погруженная в глубокую печаль кучка поклонников проводила отъезжающего до пристани. С неба лил дождь. Гюго на мгновение прижал Дюма к своей груди и сел в лодку, которая пришла за пассажирами, чтобы отвезти их на пароход «Ravensbourne», стоявший на якоре в некотором отдалении от берега. Поднявшись на борт корабля, Гюго приблизился к леерам и помахал рукой друзьям, оставшимся на берегу. В память об этой последней встрече с Дюма он позже напишет в «Созерцаниях»:

Твой приют – побережье, корабль – мой приют:

Мы две лютни, чьи струны согласно поют,

Мы глядим друг на друга: сливается звук —

И две лютни меняются душами вдруг…[89]

И воздаст должное трудолюбивому мужеству собрата, который, обняв его в день отъезда и проводив в новое изгнание, сумел вернуться к своему «ослепительному, неисчислимому, многообразному, ошеломляющему творению, в котором сияет свет». Этим творением в тот момент было не что иное, как история Вечного Жида, Исаака Лакедема, от которой Дюма ждал чуда. Для того чтобы написать этот «роман-чудовище», он перерыл десятки исторических и богословских трудов, он с лупой изучал евангелия и греко-латинскую мифологию, он штудировал трактаты Лютера и различные комментарии к трудам раввинов. Его способность воспринимать и усваивать прочитанное была так велика, что через несколько месяцев он не хуже любого специалиста разбирался в вопросах религии. Охваченный жаждой познания, Дюма без колебаний изобретал вроде бы необходимые ему для развития сюжета самые причудливые подробности. Так, 24 ноября 1852 года он писал Кеньяру де Солси, хранителю Артиллерийского музея: «Мне надо, чтобы ты сказал мне, вполне ли ты уверен в том, что Христос говорил по-арабски. Мне надо, чтобы ты сказал мне, остался ли какой-нибудь письменный след того знака, который Господь начертал на лбу Каина, а Ангел – на лбу Вечного Жида, – не Тау ли это? Завтра утром я приступаю к своему „Жиду“, и потому мне надо, чтобы ты прислал мне все эти сведения со следующей же почтой».

Чем больше романист углублялся в материалы, тем более важным представлялось ему показать двойственную природу Христа: одновременно и человеческую во плоти, и божественную в душе. Приближая Господа к слабостям его созданий, мы лучше сможем объяснить и воспеть его власть над ними, решил он. И сообщил Моисею Мийо, владельцу «Le Pays», только что перекупившему «Le Constitutionnel» и надеявшемуся, что газета возродится, если в ней будет печататься с продолжением роман Дюма: «„Исаак Лакедем“ – главное творение моей жизни. […] Теперь все, чего бы мне хотелось от вас, – чтобы вы разъяснили вашим читателям, что я предлагаю им книгу, подобной которой не существует ни в одной литературе мира; эта книга, как все книги, в которых заключена великая мысль, нуждается в том, чтобы ее прочитали до конца и лишь потом судили о ней. […] Я могу утверждать, что за те двадцать лет, пока я ее обдумывал, она достигла в моей голове такой степени зрелости, что теперь остается лишь сорвать плод с дерева воображения. Стало быть, ждать вам не придется: я не сочиняю этот роман – я просто диктую его себе».

Александр настолько высоко вознесся в собственном представлении, что отныне воспринимал это колоссальное предприятие как оправдание всего, что написал в прошлом и будущем. Бальзак поверил, будто свершил то, что ему предназначено, когда додумался до того, чтобы дать общее название «Человеческая комедия» разрозненным романам, которые издал до того, – он же увенчает ряд своих рассказов из французской и мировой истории «Исааком Лакедемом», который возвысится над ними, озарит их и определит их философию. И когда в будущем станут говорить о нем, его назовут уже не автором «Трех мушкетеров», но автором «Исаака Лакедема»! Дюма был настолько глубоко в этом убежден, что его ошеломило известие о том, что «Constitutionnel» сомневается, стоит ли печатать текст романа полностью.

Второе декабря 1852 года стало днем провозглашения империи. Неделей позже «Constitutionnel» начал печатать с продолжением «Исаака Лакедема». И уже к середине января редакция журнала заявила, что вынуждена смягчить некоторые фрагменты, в которых говорится об Иисусе Христе, чтобы не задеть чувства католического читателя. В самом деле, несмотря на сделанные из осторожности сокращения, читатели жаловались, да и в прессе началась кампания против писателя, поскольку, по словам журналистов, он осмелился покуситься на лучезарный облик Спасителя, изобразив его всего-навсего человеком, одаренным исключительными способностями. «В том недостойном и постыдном надругательстве, которое господин Дюма счел дозволенным, удручает не столько соблазн, безбожие и святотатство, которое оно в себе заключает, сколько беспросветная глупость автора, тупое самодовольство, им проявленное, и то простодушие, с которым он марает вечную и прекрасную истину!» – таков был первый отклик на роман. Другие газеты подхватили. Ошеломленный тем, как яростно все на него набросились, Александр поспешил вернуться в Париж и стал молить Жозефа Наполеона Бонапарта, известного своими либеральными взглядами, заступиться за него перед своим кузеном-императором или, по крайней мере, перед «властями». Однако не помогло и любезное вмешательство Жозефа Наполеона: министр полиции Мопа отвечал ему уклончиво и сдержанно.

«Пишу тебе из министерства полиции, где обсуждается вопрос „Вечного жида“, – пишет в эти дни Александр дочери. – Наполеон [Жозеф Наполеон Бонапарт] был очень мил; он везде ходил со мной, да и сейчас он рядом…» Дюма все еще надеялся на то, что благодаря поддержке его высокого покровителя ножницы цензуры пощадят его прозу. Но он еще не знал тщетности этой поддержки, не учитывал маниакального упрямства Мопа. Вместо того чтобы утихомирить рвение «исследователей», министр полиции… призвал их к суровости. Роман вышел из рук цензоров обезображенным, искалеченным. Под различными предлогами они выбросили пятнадцать выпусков. Дюма старался кое-как залатать то, что осталось от его безразмерной легенды, затем решил, что игра, возможно, и не стоит свеч. Подавленный, разочарованный, он забросил произведение, благодаря которому рассчитывал вернуть себе славу и доходы. Но больше всего в этом трагическом провале сочинителя огорчало то, что читатели «Cоnstitutionnel» не протестовали, когда начатый роман оборвался, и на самом деле приговор «Исааку Лакедему» вынесла не политическая власть, но вся публика в целом. Привыкшие к тому, что Дюма, поучая, развлекает их, обыватели зевали над этим серьезным размышлением об эволюции человека и верований, у них создалось впечатление, будто им подсунули не тот товар или их обычный поставщик утратил навык.

Последнее предположение лишило Дюма и последних остатков прежнего упорного желания продолжать гонку, которую теперь уже вел не он. Начиная с этого дня он больше не пытался возродиться и измениться, он прозябал, переписывая и выпуская в свет под своим именем произведения, которые сочиняли для него другие авторы. Оставив сыну труды и радости славы, которую поминутно надо завоевывать заново, он довольствовался тем, что распоряжался своим угасанием. Его бывший секретарь в Историческом театре, Симон Гиршлер, взялся вести его дела в Париже, в то время как сам он вернулся в Брюссель, где остались дом, дочь и много друзей… Впрочем, на самом-то деле он жил между двух столиц. Пользуясь любым предлогом, садился в поезд и вновь окунался в парижские шум и суету, прислушивался к парижанам, которые, потихоньку ворча, приспосабливались к новому режиму, затем возвращался в Бельгию, к изгнанникам с их вечными жалобами.

Судебное разбирательство, которое должно было уладить его отношения с кредиторами, шло своим ходом. 18 апреля 1853 года было наконец принято решение о выплате долгов, но предложенное судом соглашение между несостоятельным должником и его кредиторами оказалось вполне приемлемым: сорок пять процентов гонораров Дюма отныне шли на уплату долгов, пятьдесят пять процентов оставались ему самому. При таких обстоятельствах Александру показалось возможным окончательно перебраться в Париж, и, устроив роскошный банкет для изгнанников-республиканцев и для своих друзей-бельгийцев, он сообщил Мари и Ноэлю Парфе, что они остаются в Брюсселе, в чудесном доме на бульваре Ватерлоо, который был снят до 1855 года, а сам стал весело собирать вещи, готовясь к новому парижскому рождению.

Конечно же, ему хотелось по мере возможности вернуть себе расположение соотечественников – и он подряд напечатал великолепную «Графиню де Шарни», «Эшборнского пастора», который прошел незамеченным, и «Катрин Блюм» с довольно лихо закрученным детективным сюжетом – роман, оставивший, увы, любопытство читателей неутоленным. Разочарованный полуудачами своих романов и воодушевленный успехами сына в театре, он, в свой черед, решил снова попытать счастья на подмостках. Благодаря доброжелательному отношению Арсена Уссе сумел заключить с последним договор на комедию в пяти актах, которую надо было представить во второй половине июля, и засел за работу. Пьеса, получившая название «Людовик XIV и его двор», должна была, согласно его замыслу, рассказывать о романе молодого короля с Марией Манчини накануне свадьбы его величества и Марии-Терезы Испанской. Но ведь это был всего лишь замысел, который следовало еще облечь в слова, причем как можно быстрее! И Александр трудился над этой пьесой, не прекращая метаний из Парижа в Брюссель, из Брюсселя в Париж… Эти железнодорожные скитания взад и вперед вели его от милой маленькой Изабель, влюбленной и горевшей в лихорадке, к милой маленькой Мари, чья нежность могла сравниться разве что с ее же ревностью. Дюма теперь призывал дочь в свидетели того, какую жалость внушает ему любовница. «Вчера вечером я был у Изабель, – пишет он Мари. – Я знал, что она больна. Оказалось, она очень плоха. На этот раз она, может быть, оправится от новой вспышки болезни, но третьего обострения ей не выдержать. Я застал ее с пятнадцатью пиявками на боку, рядом с ней был врач, который предпочитал прижигать ранки ляписом, а не останавливать кровь обычными средствами. На спину больной только что перед моим приходом налепили вытяжной пластырь, и она не переставала ворочаться и стонать. Увы! Несчастная девочка, она так молода – ей трудно будет умирать. Сегодня утром бедняжка была в изнеможении, как все больные этой злополучной болезнью, – и говорила о белом платье, которое сошьет себе к весне…»

От изголовья Изабель Александр перемещался в Париже к изголовью другой женщины, которая тоже была его любовницей и тоже была больна: мадам Гиди. Конечно, она чувствовала себя немного лучше своей юной соперницы, «но ты ведь знаешь, что означает „улучшение“ в ее случае: хроническая болезнь попросту ненадолго отпускает, чтобы вернуться вскоре с новой силой», – говорил он дочери-наперснице. К счастью для Александра, он мог рассчитывать на третью парижскую любовницу, Анну Бауэр, которая, слава Богу, была в добром здравии и даже родила ему в 1851 году сына Анри.[90] Ребенка Дюма, правда, не признал, но охотно продолжал спать с его матерью. Надо сказать, ему почти никогда не удавалось решительно порвать с женщиной, кроме того, он не пренебрегал и «разогретыми кушаньями».

Ненадолго появившись в Брюсселе – только для того, чтобы отечески расцеловать Мари, успокоить ее насчет своих похождений и изучить под присмотром щепетильного Ноэля Парфе свои счета, – он готов был без передышки снова мчаться в Париж, снова отправляться в «Комеди Франсез».

Дюма закончил пьесу, посвященную юношеской любви будущего Короля-Солнце. Изабель-Зизза встретила его восторженно. Она ожила, посвежела, она даже отвечала на его ласки. Александр обрадовался этому, посчитав добрым предзнаменованием: значит, художественный совет Французского театра примет «Людовика XIV и его двор» и предстоящее испытание окажется простой формальностью! Действительно, вскоре он сообщил дочери: «Чтение прошло великолепно!» Пьесу приняли единогласно.

Тем не менее с самого начала репетиций закулисная атмосфера была отравлена актерской ревностью. Обойденные мстили за то, что не получили роли, которой добивались, распространяя в ближайшем окружении министра Ашиля Фула слухи о том, что Дюма будто бы позволяет себе в своей пьесе высмеивать недавно заключенный брак Наполеона III с Евгенией де Монтихо, графиней де Теба. Поверить сплетне было легко: в самом деле, в обоих случаях речь шла о браках, заключенных по политическим соображениям на развалинах истинной любви. Подозрительный Ашиль Фул велел доставить ему рукопись и, пробежав ее, нашел, что от нее действительно попахивает крамолой. Цензоры, поднятые им по тревоге, 8 октября 1853 года завладели предметом спора и тщательно изучили содержание пьесы. Угроза становилась все более определенной, и Дюма решил защитить свое творение перед главным заинтересованным лицом. И написал прямо императрице Евгении – из Брюсселя, куда снова ненадолго приехал, 11 октября: «Меня уверяют […] будто мое намерение, когда я писал эту пьесу, было оскорбительным для Вашего Величества. Но ведь если бы в моей душе была хотя бы тень подобного намерения, я считал бы себя недостойным взять сейчас в руки перо! Уважение и восхищение, которые я испытывал со времени моей поездки в Испанию к графине Теба, были всегда столь велики и столь искренни, что то положение, в которое Провидение ее привело, каким бы высоким это положение ни оказалось, не смогло ничего прибавить к этим чувствам. […] Я не прошу, чтобы пьесу позволили играть, я лишь прошу Ваше Величество увериться в том, что я не способен на дурной поступок».

Несмотря на заверения драматурга в полной его невиновности, рукопись была конфискована, а пьеса – запрещена. Дюма устремился в Париж, он обращался ко всем, к кому только мог, но все его старания ни к чему не привели. И тогда, не желая все-таки признавать себя побежденным, Александр решил действовать хитростью и предложил директору театра принять такие условия: он сочинит для него другую пьесу, «Юность Людовика XV», причем берется написать за неделю, и она будет сильно отличаться от «Людовика XIV», но пусть Арсен Уссе взамен пообещает непременно ее поставить, потому что – очень существенная подробность! – можно будет, уж Александр-то об этом позаботится, использовать декорации предшественницы. Предложение было принято, хотя и с недоверием. Дюма снова засел за работу, трудился без передышки и завершил пьесу еще до назначенного срока. Пять актов за четыре с половиной дня! Литературный подвиг тем более невероятным, что в этом втором рассказе о королевской молодости Дюма не ограничился тем, что заменил Людовика XIV Людовиком XV, он изменил сюжет, реплики – словом, изменил все, от начала до конца… На этот раз он заинтересовался проблемой короля, едва вышедшего из отроческого возраста и пытающегося сломить сопротивление своей супруги, Марии Лещинской, чья чрезмерная стыдливость лишала его наслаждений, на которые ему давало все права и даже вменяло в обязанность освященное Церковью таинство. По единодушному мнению, столь милая и забавная пьеса не должна была вызвать ни малейших препятствий со стороны властей. Однако император был настолько придирчив, что даже в полете мухи способен был усмотреть проявление злого умысла и недоброжелательства. Не обращая ни малейшего внимания на то, что 17 ноября пьеса была единогласно одобрена художественным советом «Комеди-Франсез», он посоветовал цензорам проявить особенную бдительность при изучении текста, а призыв быть суровыми, обращенный к этим официальным стражам нравственности, никогда не оставался тщетным. Посовещавшись, они обвинили творение Дюма в непоследовательности и цинизме, усмотрев здесь оскорбление, нанесенное Церкви тем обстоятельством, что кардинал Флери, один из персонажей пьесы, оказался причастным к либертинской интриге.

«Юность Людовика XV», как перед тем – история любви молодого Людовика XIV, была запрещена. Собравшись с силами, Александр подумывал было приступить к сочинению третьей «Юности», на этот раз – Лозена, и рассказал об этом Уссе. Но тот отсоветовал ему упорствовать в намерении перенести на сцену любовные похождения исторических личностей, и Дюма на этот раз не стал упираться. Следовавшие одна за другой неудачи убедили писателя в том, что он сделался предметом особой ненависти императорской власти.

Новое происшествие только укрепило его в этом представлении. «Мемуары» Дюма, которые до тех пор регулярно печатались в «La Presse», с некоторых пор также стали сильно прореживаться цензурой. Больше того – Эмиль де Жирарден в связи с их выходом в свет получил официальное предупреждение, которое внушило ему тревогу за судьбу газеты. Опасаясь вызвать недовольство во дворце, он приостановил публикацию воспоминаний – хотя и совершенно безобидных – своего основного сотрудника.

Как ни странно, это последнее унижение не только не привело Дюма в уныние, но напротив – только придало мужества для того, чтобы открыто поддержать противников режима. Не сравнявшись с Гюго в резкости нападок на «Наполеона Малого», он все же не упускал случая изобличить слабости и беспринципность узурпатора, выступить против его ложной славы. Дюма посмел даже намекнуть на то, что в жилах нынешнего императора вообще не течет кровь Бонапарта, что Наполеон III – плод незаконной связи королевы Гортензии с голландским адмиралом! А потом, желая иметь трибуну, с которой он мог бы высказываться, как ему хочется, решил основать ежедневную газету «Мушкетер», чисто литературную, но отчаянно независимую. Александр говорил, что напечатает там свои мемуары, которые стали ненужными «La Presse», что ответит на страницах газеты своим гонителям, что станет там «критиковать критиков»… Короче, его «Мушкетер», в полном соответствии со своим названием, будет поборником справедливости, реформатором общества, рупором друзей истины.

Редакцию газеты Дюма разместил в квадратной башне ресторана «Золотой дом» на улице Лаффит. Тесные, заваленные бумагами комнатушки, на третьем этаже – снятая им для себя плохо проветриваемая и почти не обставленная квартира, где он часами работал, не поднимая головы. Александр один поставлял девять десятых прозы, которая печаталась в «Мушкетере»!

Первый номер его газеты вышел из печати 20 ноября 1853 года тиражом в десять тысяч экземпляров. Цена годовой подписки для Парижа составляла всего тридцать шесть франков, но желающих подписаться нашлось немного. Ноэль Парфе, секретарь Дюма, оставшийся в Брюсселе, где продолжал присматривать за «домом Дюма», был совершенно удручен новой прихотью хозяина. В письме к брату Шарлю он пожаловался на «появление этого листка, который никого не пугает, но который, кажется, никого и не занимает и который останется – если вообще останется – в памяти лишь как самый невероятный памятник самовлюбленности и предвзятости суждений». А продолжал критику он в следующих выражениях: «Это даже не любопытно: разве что плечами пожимают, только и всего. Мемуары Дюма, которые составляют основную часть издания и из которых отныне изгнана политика, поскольку газета чисто литературная, представляют собой всего-навсего неудобоваримый сборник давних закулисных анекдотов и цитат, приведенных в беспорядке, без плана, без цели, без разбора, кстати и некстати. Правду сказать, те, кто подобно мне самому искренне любит Дюма, могут лишь глубоко огорчиться при виде того, как он губит себя, расточая подобным образом свой талант, и ставит под удар свою литературную репутацию».

Что ж, и критика может иметь место… Зато Мишле, конечно же, до небес превозносил «неукротимый талант и героическое упорство» Дюма. Зато Ламартин провозгласил: «Вы – сверхчеловек. Мое мнение о вас – восклицательный знак! Люди давно стремились к вечному движению, но вы совершили нечто большее – вы создали постоянное удивление. […] Живите, пишите, я всегда готов вас читать». Зато сам Виктор Гюго словно бы принял от них эстафетную палочку. «Читаю вашу газету, – написал он Александру. – Вы возвращаете нам Вольтера, это последнее утешение для униженной и онемевшей Франции». Благословение великого изгнанника способствовало тому, что гордость Александра выросла уже до предела. Он хотел воспроизвести эти пылкие строки на страницах «Мушкетера», но побоялся, сделав их достоянием читателей, тем самым опасно разжечь враждебность императора. И все-таки, как Дюма ни ненавидел режим, он тем не менее нисколько не желал бежать из страны, где осуществлялась «тирания, в конечном счете, терпимая». Он довольствовался тем, что цитировал направо и налево великолепные строфы Гюго: ведь то, о чем Дюма в Париже говорил еле слышно, Гюго на Джерси сказал во весь голос. В каком-то смысле они поделили работу между собой.

Но если Дюма и отказался повторить публично то, что сказал о «Мушкетере» Виктор Гюго, дифирамбические письма Мишле и Ламартина он поспешил напечатать в своей газете полностью. Ну и кто теперь посмеет критиковать издание, чьи высокие достоинства подтверждены двумя величайшими умами Франции?

Однако дружба, как ничто другое, лишает способности здраво судить о собрате. Бесспорно, «Мушкетер» был от начала и до конца всего лишь данью уважения, приносимой его автором самому себе, своим воспоминаниям, своим мнениям, своим чаяниям и сожалениям. Все становилось для него предлогом для того, чтобы вновь обратиться к собственному прошлому или поговорить о собственном характере. Если он упоминал о таланте Жорж Санд, то делал это лишь для того, чтобы определить собственный талант, соотнося его с талантом подруги: «Жорж Санд – писатель философского склада и мечтатель, я же писатель-гуманист и популяризатор. […] В ее книгах именно персонажи создают действие, в моих книгах действие в каком-то смысле создает персонажей. […] Ее персонажи мечтают, думают, философствуют, мои – действуют. Она – это покой и мысль, я – это движение и жизнь». В конечном счете эта параллель достаточно верна. Но так ли интересуют читателей такие чисто литературные тонкости? Ноэль Парфе в этом сомневался. И не напрасно.

Дюма не мог справиться один со своей работой вездесущего издателя и собрал вокруг себя, с тем чтобы они ему помогали, нескольких достойных уважения писателей, среди которых выделялись Октав Фейе, Анри Рошфор, Теодор де Банвиль, Роже Бовуар, Альфред Асселен, Морис Санд и графиня Даш. Некий Макс де Гориц, венгр по происхождению, переводил для него пьесы и новеллы немецких авторов в надежде, что великий писатель рано или поздно снизойдет до того, чтобы их обработать и разделить с ним доходы. Кассиром редакции стал Мишель, прежде работавший садовником в замке Монте-Кристо: он был выбран на столь ответственную должность, поскольку не умел ни читать, ни писать – именно в этом, решил Александр, и проявилась предельная утонченность его ума. В самом деле, разве существует лучшее доказательство широты взглядов человека умственного труда, чем полностью довериться неграмотному? Дюма, столько же по натуре своей, сколько по семейной традиции, любил контрасты. Так, его ненависть к Наполеону III нисколько не мешала ему искать дружбы Луи Жозефа Наполеона и принцессы Матильды. Больше того – Дюма, всю жизнь недолюбливавший Бальзака, после смерти писателя стал неумеренно им восхищаться. И даже взялся собирать по подписке деньги, чтобы поставить на могиле автора «Человеческой комедии» достойный его таланта памятник. Однако это начинание не понравилось вдове писателя Еве, заподозрившей Дюма в том, что тот использовал имя ее мужа только ради того, чтобы привлечь внимание к самому себе, о чем она не преминула заявить в суде первой инстанции. Каждая из двух сторон желала оставаться единственной в служении посмертной славе Бальзака. Решение судьи пощадило чувства соперников: вдова сохранила за собой привилегию поддерживать в порядке могилу и ухаживать за ней, однако Дюма добился права открыть подписку, чтобы собрать деньги на возведение памятника великому человеку. Впрочем, вскоре он сам откажется от своих планов и позабудет о своих обещаниях: слишком много на него сваливалось хлопот с живыми для того, чтобы заниматься еще и усопшими!

Александра вызвали в префектуру полиции, где он должен был давать свидетельские показания о Максе де Горице, его случайном переводчике, который оказался, как выяснилось, мошенником и убийцей, разыскиваемым властями нескольких стран. Что касается Дюма, то он увидел в этом человеке всего-навсего жалкого перебежчика, готового взяться за любую работу и вытерпеть любые унижения ради того, чтобы заработать себе на хлеб. Александр сжалился над ним, а его помощник, должно быть, запустил руку в кассу. Неприятная сложилась ситуация, но собственная слепота удивила и позабавила Дюма. А Ноэль Парфе, узнав об истории с Горицем, написал 10 апреля 1854 года своему брату Шарлю: «Вот какие люди окружают этого несчастного умнейшего дурачину!»

«Несчастный умнейший дурачина» нимало не сожалел об исчезновении Макса де Горица, который ушел из его жизни в наручниках, окруженный двумя жандармами. Ему было уже не до того: теперь он не знал, как отделаться от некой Клеманс Бадер, с недавних пор осаждавшей газету, где она надеялась поместить свои вымышленные истории, в которых, повинуясь странной маниакальной прихоти автора, действовали одни цветы. «Горести Фиалки» перекликались с «Несчастьями Розы», а «Гибель Бабочки» соседствовала с «Камелией» и «Вьюнком». У этой сорокалетней дамы был римский профиль и роскошная грудь. Если бы и ее саму пришлось сравнить с каким-нибудь растением, надо было бы выбрать для этого гортензию. Убежденная в собственной гениальности, Клеманс то и дело появлялась в редакции «Мушкетера», доводила до отчаяния сотрудников, заставляя их читать ее сочинения, и в конце концов потребовала встречи лично с Дюма. Александр велел принести ему спорную рукопись, перелистал ее, нашел отвратительной и решил принять беспокойную Клеманс Бадер, с тем чтобы отговорить эту сумасшедшую писать дальше. Однако не успел он и рта раскрыть, как посетительница закричала, что восхищается им как писателем, чьи книги, разумеется, прочла все до одной, и как человеком, чья мужественная и величественная внешность заслуживает того, чтобы преклонить перед ним колени. Ее восторг казался таким непосредственным и таким искренним, что великодушный Дюма пришел в затруднение: как ей нанести удар отказом? Поколебавшись, но не победив порыва снисходительности, он пообещал госпоже Бадер «подумать», но едва за ней закрылась дверь, решил переписать «Камелию» и «Вьюнок» по-своему, даже не предупреждая об этом авторшу. Для дебютантки, подумал он, это станет приятной неожиданностью. Новый вариант цветочной прозы под названием «Приключения Вьюнка» появился в «Мушкетере» за подписью Клеманс Бадер. Даме следовало бы обрадоваться этому, но она опять стала выходить из себя, вопя, что ее произведение изуродовано и осквернено. Более того, она отправила к Дюма судебного исполнителя, чтобы потребовать во имя священной литературной собственности напечатать и изначальный текст.

Склоки Александра всегда раздражали, а потому он уступил, напечатал, но… сопроводил публикацию «подлинного» «Вьюнка» в своей газете насмешливыми комментариями по адресу возомнившего о себе автора, не способного грамотно писать по-французски, но при этом не позволяющего исправлять ошибки в его текстах. Последовала новая волна возмущения неистовой Клеманс: на этот раз она намеревалась передать дело в суд. Вот только все адвокаты, к которым эта дама обращалась, ей отказали: юристы сочли, что если она будет упорствовать, то проиграет процесс и выставит себя на посмешище. Однако жажда сокрушительного реванша продолжала терзать графоманку. Отказавшись от помощи правосудия, мадам Бадер избрала своим оружием памфлет. Мстительное сочинение, озаглавленное «Солнце Александр Дюма», было от начала до конца написано ею самой и напечатано на средства автора. Здесь, свалив все в одну кучу, она вперемешку припоминала Александру цвет его кожи, его тройной подбородок, его «шестьдесят» соавторов, его самодовольство как прославленного писателя и всемогущего издателя газеты: «До чего же он счастлив, этот господин Дюма, тем, что у него есть его „Мушкетер“! Он себя ласкает и нежит, холит и лелеет на страницах этой газеты, он себя нахваливает, он глаз с себя не сводит и любуется собой в своих владениях!» Правда, автору памфлета все же пришлось признать, что господин Дюма – красивый мужчина и писатель с легким пером. А в заключение Клеманс даже одарила его своей дружбой: «На этом, мой прекрасный литератор с сотнями томов, мое прекрасное Солнце с тысячами миллионов дюжин лучей, я убираю свои коготки и прощаюсь с вами до тех пор, пока буду снова иметь честь и удовольствие вас оцарапать».

Клеманс Бадер больше не «оцарапает» Дюма, но благодаря той рекламе, какую она себе сделала за его счет, ей удастся добиться того, чтобы ее выдающиеся произведения были напечатаны в другом месте. А Александр, обрадованный избавлением от бой-бабы с садоводческими наклонностями, смог наконец вплотную заняться обустройством дома за номером 77 по Амстердамской улице, который только что снял для себя в Париже за три тысячи шестьсот франков в год. Прежде всего он велел, выкинув камни, которыми был вымощен двор, посадить там деревья и разбить газон: получился чудесный сад для отдыха. Внутреннее убранство дома также полностью определялось его указаниями. Три сообщающиеся между собой, со вкусом отделанные комнаты образовали его личные покои, которые сам он назвал «своим уединенным приютом». Из теплицы тут можно было перейти в спальню и ванную.

На этот раз Дюма показалось, что он нашел жилье, какого у него еще не было, целиком отвечающее его вкусу, его истинным потребностям, – дом, который он не покинет до конца своих дней, откуда его вынесут ногами вперед! Но пока Александр обзаводился хозяйством на новом месте, Мари жаловалась, что отец, дескать, бросил ее одну в Брюсселе. В какой-то момент Дюма услышал наконец отдаленные стоны и, внезапно вспомнив о том, что у него есть дочь, позвал Мари к себе. Только сможет ли девочка приспособиться к рассеянному образу жизни отца? Последний в этом сомневался, мало того – опасался, как бы совместная жизнь, задуманная в радости, не закончилась слезами.

Парижская жизнь полна неожиданностей. Однажды, январским утром 1855 года, Александр, полностью погруженный в свои семейные дела и заботы, узнал из письма Арсена Уссе о смерти Жерара де Нерваля, только что покончившего с собой. Директор «Комеди Франсез» сообщал, что «этот странный человек» повесился прошлой ночью в доме на улице Старого Фонаря, неподалеку от площади Шатле. Душевное расстройство замечательного поэта, автора «Химер», давно уже тревожило его друзей. Время от времени он приходил к Дюма в редакцию, вид у него был потерянный, полубезумный – он был «словно пьян от гашиша». Впрочем, Жерар незадолго до самоубийства вышел из психиатрической клиники доктора Бланша – и почему только он не остался там до полного выздоровления!

Александр нанял экипаж и поехал на место трагедии. У дома покойного застал Уссе – такого же взволнованного, как и он сам. Окаменев от ужаса, друзья смотрели на облупившийся фасад, балюстраду, что шла над лестницей, взгромоздившегося на перила и каркавшего оттуда ручного ворона… А вот и роковое окно, забранное решеткой!.. С одной из поперечных перекладин свисает «белый шнурок – вроде тех, из каких делают завязки для передников». Этот шнурок, этот ворон, это безмолвие… Александру казалось, будто он блуждает в кошмарном сне.

Вместе с Уссе они отправились в морг. Там им предъявили мертвое тело – это Жерар, обнаженный по пояс, с выпирающими ребрами, с иссиня-бледным и искаженным лицом, с лиловой бороздой, перерезающей шею… На соседнем столе покоилось тело неизвестной девушки, которую выловили из Сены: должно быть, жертва несчастной любви. «Если в полночь мертвые разговаривают между собой, эти два трупа на следующую ночь должны были рассказать друг другу весьма печальные истории», – записал позже Дюма. И прибавил: «Я был одним из последних, кто видел Жерара де Нерваля. Я любил его, как можно любить ребенка».

А тогда, вернувшись домой, он тотчас известил Виктора Гюго о трагедии и о том, что похороны назначены на вторник, 30 января. Если бы Гюго был в Париже, он, несомненно, захотел бы поддерживать один из концов траурного покрывала. И Дюма заверил его в том, что в отсутствие Виктора никто его не заменит, что место изгнанника рядом с катафалком останется свободным и что вместо четырех или шести носильщиков, положенных по обычаю, ограничатся тремя или пятью.

Во время погребального обряда, совершавшегося в соборе Парижской Богоматери, Александр встретился с молодой женщиной, с которой с недавних пор поддерживал весьма приятную переписку и которая считала, будто пишет стихи. Эмма Маннури-Лакур говорила, что ей тридцать два года, что она живет в Кане с мужем, но совершенно свободна как в своих передвижениях, так и в своих предпочтениях.

Ее природная грация, белокурые волосы, голубые глаза и выражение меланхолического веселья пленили Александра, несмотря на глубокое горе, которое он испытывал после кончины Жерара де Нерваля. Рассказывали, будто Эмма больна туберкулезом, чем объясняются и ее сдержанные манеры, и ее прерывистое дыхание. Все время, пока длился обряд, Дюма только о ней и думал. Когда пришло время покидать собор, их взгляды встретились. Прочел ли он в глазах Эммы восхищение, которое у нее вызывал, и обещание счастья тому, кто сумеет ее любить? Вскоре они встретились снова. Молодая женщина рассказала Александру о горестях своей жизни: дважды побывав замужем, она оба раза испытала разочарование. Ее нынешний супруг не способен ее удовлетворить ни в каком отношении. Он едва прикасается к ней. Она все равно что девственница, несмотря на все усилия, которые предпринимает этот несчастный, чтобы расшевелить жену. Единственное утешение она обретает в поэзии. Александр взялся доставить ей и другие. Вскоре Эмма призналась, что в его объятиях впервые испытала плотское наслаждение. Это его обрадовало, но нисколько не удивило.

Новая возлюбленная, пылкая и смелая в постели, оказалась ревнива ровно настолько, чтобы вызвать у Дюма гордость, особо ему не докучая. Желая успокоить подозрения Эммы, он поклялся ей, как и всем прочим, что она – его единственная страсть. Об Изабель говорил ей как о ребенке, о котором заботится из милосердия, даже молил ее быть нежной с несчастной малюткой, у которой, кроме него самого, нет других защитников от злых людей. «Я хочу, чтобы ты полюбила это дитя, – пишет он Эмме. – Кроме тебя, она – единственное существо на свете, которое меня любит, вот только она любит меня как дочь, а ты, слава Богу, любишь меня по-настоящему».

Больше всего, завязывая романтические отношения с пылкой госпожой Маннури-Лакур, он опасался реакции своей настоящей дочери Мари, которая так тяжело мирилась с другими любовницами отца. Не взорвется ли девочка, когда он познакомит ее с новой подругой? Однако произошло чудо – появление Эммы в доме на Амстердамской улице совсем не возмутило Мари – напротив, эта любовница отца совершенно ее покорила. Новоприбывшая была так элегантна, так прелестна, так скромна, она так дружелюбно относилась к дочери хозяина дома, так интересовалась ее попытками заняться живописью, что вскоре они сделались подругами. Александр радовался тому, что дочь и возлюбленная ладят друг с другом, и уговаривал их встречаться почаще, и даже в его отсутствие.

Но Дюма и сам был покорен, он уже не мог прожить без Эммы и дня. Едва она уехала в Кан, он поспешил следом. А Эмма, увидев нежданного гостя, засияла от радости и бросилась ему на шею, не обращая никакого внимания на мужа, Анатоля Маннури-Лакура, который смиренно, с видом обреченного, смотрел на голубков. И в дальнейшем он будет все так же кротко относиться к их незаконному союзу, ни разу не потревожив.

Эмма увезла своего прославленного любовника в деревушку Тьюри-Аркур, где у нее был маленький замок Мон. Каждая прогулка по парку становилась приглашением к новым ласкам, каждый вечер у горящего камина становился прелюдией к ночным безумствам. Весной 1855 года Мари тоже была приглашена в Мон. Девушка, некогда метавшая громы и молнии против сексуальных излишеств, которым, по ее мнению, предавался отец, теперь играла при нем роль искусной сводни. Ее расположение к этой паре дошло до того, что в конце апреля, узнав о том, что Эмма беременна, она обрадовалась этому словно подарку небес. Зато Александра перспектива в пятьдесят три года снова стать отцом нисколько не радовала, и он полунамеками заговорил об аборте. Это крайнее решение оскорбило религиозные чувства Мари. Александр попытался урезонить ее в длинном письме, противопоставляя собственную «социальную, а главное – человечную» точку зрения «слащавым и чувствительным отговоркам» дочери. «Каждый несет ответственность за собственные ошибки и даже за свои увечья, – писал он Мари, – и не имеет никакого права заставлять других с ними мириться. Если какой-то несчастный случай или изъян сложения делают того или другого человека бессильным [намек на Анатоля Маннури-Лакура], именно он должен отвечать за все последствия этого изъяна сложения и расплачиваться сам за все беды и при всех последствиях, какие только могут из этого обстоятельства проистекать. Если женщина провинилась, если она забыла о том, что прежде считала своим долгом, – именно она должна искупить свою слабость посредством силы, как искупают преступление раскаянием. Но женщина с ее виной, равно как и мужчина с его бессилием, не имеет права заставлять третье лицо нести груз ее собственной ошибки или его собственного несчастья. Я изложил Эмме все эти соображения до того, как был зачат ребенок. Они были ею взвешены, и решение высказано в следующих словах: „Ради моего ребенка я найду в себе силы все сказать и все сделать так, как надо!“» Не правда ли, вывод напрашивается такой, продолжал рассуждать благородный отец: по собственному признанию Эммы, она хотела родить ребенка от Александра, готовая, если потребуется, заставить Анатоля его признать или же расстаться с мужем, сообщив ему о своей неверности. А дальше Дюма заверял Мари, что думает исключительно о слабом здоровье Эммы и о той печальной участи, которая ожидает ребенка, если его мать скончается, а несчастный будет еще во цвете лет. И заключил вопросом: «Не должно ли такое количество с легкостью предсказываемых бедствий побудить любовников пожертвовать плодом их любви?» Вместо того чтобы убедить Мари, холодные рассуждения отца довели ее до истерического припадка. В приступе ярости девушка разорила не только всю квартиру Александра, но даже ту маленькую мастерскую, где ей нравилось уединяться со своими кистями и красками, чтобы создать хотя бы у себя самой иллюзию таланта.

Дюма, не в силах дольше терпеть скачков настроения дочери, решил расстаться с ней и твердо посоветовал Мари перебраться куда-нибудь еще. Ноэль Парфе так рассказывал в очередном письме к своему брату Шарлю о семейной грозе, которая пронеслась над домом 77 по Амстердамской улице: «Она вытворяла нечто чудовищное, неслыханное, и словно бы без всякой причины, забавы ради, поскольку ничем нельзя было объяснить ее выходок: отец всегда проявлял к ней беспримерную доброту, которую можно было бы даже расценивать как слабость. И одному Богу ведомо, как она его терзала в последнее время, когда меня не было рядом и я не мог хоть немного эту безумную сдерживать!»

Внезапно все уладилось само собой: осенью у Эммы случился выкидыш. Правда, теперь оказалась беременной Изабель Констан! Александр просто захлебывался в акушерско-гинекологических проблемах своих возлюбленных. Нет, решительно куда легче соблазнить женщину, чем потом справляться с последствиями своего поступка. Изабель родила в апреле 1856 года. Ребенок вскоре умер в колыбели. У матери, смотревшей на крошечное холодное тельце, даже плакать уже не было сил. Глядя перед собой сухими глазами, сжав руки, вся она была воплощением безмолвного отчаяния и отрешенности. Дюма, стремглав прибежавший к ней, чувствовал себя виноватым, но вместе с тем успокоенным, словно сбылось его невысказанное желание. Но сердце у него сжалось, когда он подумал о том, что в последнее время ему удавалось зачать лишь нежизнеспособное потомство. Не преследует ли его рок? Не случится ли с его книгами того же, что с его детьми?

Пока Александр пытался заглянуть в свое будущее, оставаясь рядом с онемевшей от горя Изабель, жизнь шла своим чередом. Прибежал Поль Мерис – принес ему свежий, только что вышедший из печати экземпляр «Созерцаний» Виктора Гюго. «Я взял ваши стихи из рук Поля Мериса, – пишет Дюма далекому другу, – подбежал к ней [Изабель] и упал на колени со словами: „Мать, вот перед вами единственное утешение матерей, потерявших свое дитя; смотрите – я несу вам слезы!“ И открыл книгу наугад, хотя следовало бы сказать – по воле Божьей. Я попал на „Привидение“ и стал читать. На десятом стихе Изабель заплакала…»

До сих пор женщины были для Дюма символом радости жизни, но не являются ли они для него вместе с тем и носительницами смерти? Стараясь отделаться от этой новой навязчивой мысли, Александр попробовал обратиться к менее сложным натурам, в частности заинтересовался некой Мари де Фернан, которая писала и печаталась под мужским псевдонимом Виктор Персеваль. Она поставляла ему тексты, переведенные ею с английского, а он отблагодарил ее, сотворив ей ребенка – девочку Александрину. Для него так много значил выбор матерью для маленькой девочки этого прозрачного имени, что он назначил Мари де Фернан ежемесячное пособие в двести франков. Но его собственная, резкая и вспыльчивая Мари так ничего и не узнала об этой весьма непритязательной и обыденной связи. После «разрыва» с отцом она покинула Амстердамскую улицу и нашла приют в скромном жилище – дом по улице Берри значился под номером 16. Отец и дочь, хотя теперь и не жили под одной крышей, продолжали видеться и по-прежнему любили друг друга – со слезами, ссорами, объяснениями и примирениями. Среди всех этих страстей Дюма продолжал трудиться с усердием рабочего, прикованного к станку. Он писал все так же много, и пусть качество новых сочинений уступало качеству прежних лучших его романов, все же «кладка» была вполне достойна уважения.

«Парижские могикане», состряпанные им в соавторстве с Полем Бокажем, продолжали свои невероятные приключения, хотя все же не сумели добиться такого же успеха, как «Парижские тайны» Эжена Сю, с которыми перекликались; одноактную комедию «Ромул» по мотивам романа немецкого писателя Августа Лафонтена на скорую руку поставили во Французском театре; «Мраморных дел мастер» по Коцебу, давным-давно переведенный Максом де Горицем, провалился в Водевиле, да и «Совесть», навеянную трилогией Августа Иффланда и инсценированную все тем же Максом де Горицем, похоже, ожидала нисколько не более славная и не более прибыльная участь в Одеоне. Тем не менее вечером 4 ноября 1855 года несколько праздных и нищих студентов, собравшись у дверей театра, встретили автора «Совести», который пришел на премьеру своей пьесы, овациями. Александр, обрадованный таким горячим приемом со стороны подрастающего поколения, провел этих молодых людей, которые жаждали аплодировать, в зрительный зал бесплатно.

В том же году он напишет еще «Госпожу дю Деффан» и «Сладострастницу» – вещи, переделанные им из обрывков двух текстов графини Даш. Повинуясь непреодолимому порыву, он опубликует также множество автобиографических рассказов и «Историю моих животных», в которой подробно опишет свое одновременно грубое и ласковое обращение с различными тварями – собаками, кошками, обезьянами или – почему бы и нет? – с грифом. Наконец он завершит работу над своими колоссальными «Мемуарами» описанием костюмированного бала 1833 года, но пообещает читателям в ближайшее время вернуться к этой исповеди в другой форме.

Читателям долго ждать не придется, Дюма еще раз подтвердит это: как только Паскаль Дюпра, прежний добровольный изгнанник в Бельгии, начнет выпускать новую газету «La Libre Recherche» («Свободный поиск»), Александр напечатает в ней «Царство моих воспоминаний» – нечто вроде адресованного издателю открытого письма – и в этом письме пообещает вскоре полностью разоблачиться, выставить напоказ все свои чувства и мысли…

Поскольку власть отказывалась признавать его заслуги, писатель задирал ее в это время с особым удовольствием, во всеуслышание хвастаясь дружбой, которая связывает его через границы с теми, кому пришлось бежать из Франции, спасаясь от политических преследований. Отдавая дань уважения Гюго и всем собратьям-изгнанникам, он посмел написать: «Мое тело в Париже, но сердце мое в Брюсселе и на Джерси». Эта святотатственная фраза стоила ему вызова к имперскому прокурору. Дюма рассчитывал на процесс, в ходе которого смог бы выкрикнуть свое негодование против злоупотреблений власти и сказать о своей преданности делу тех, кого называли предателями родины, тогда как на самом деле они были самыми благородными ее представителями. Однако, к величайшему его сожалению, он не был ни брошен за решетку, ни привлечен к суду. Все ограничилось устным выговором. Рекламная возможность была упущена. Что ж, ничего не поделаешь!

Доброжелательность по отношению к нему, как выяснилось, простиралась куда дальше – после всех зверств цензура вдруг разрешила играть 5 января 1856 года в театре «Порт-Сен-Мартен» его новую трагедию в стихах «Орестея». Название не соответствовало содержанию: Александр воспевал в трагедии великие общественные движения римской эпохи, лишь мимоходом напоминая сюжет об Оресте, убившем свою мать. Пьеса была посвящена народу. Благородство духа, которым от нее веяло, заставляло зрителей забыть о промахах поэта. Успех был фантастическим. Когда спектакль закончился, актеры вытащили Александра на авансцену, на поклон зрителям, аплодировавшим и выкрикивавшим его имя. Несколько дней спустя Виктор Гюго высокопарно, как никогда прежде, написал ему: «Я аплодирую вам из оглушительно грохочущих недр ветров и волн. Вы шумите, и я это слышу. Я часто прерываю свои грезы, чтобы воскликнуть: браво, океан, и браво, Дюма!»

«Океан Дюма» приободрился, но вскоре им снова овладело беспокойство. Теперь ему казалось, будто голова у него пустая, словно дочиста выскобленная изнутри тыква. Все мысли разбежались. Ему приходилось разрабатывать только чужие замыслы. Конечно, он в большей или меньшей степени занимался этим всю свою жизнь, но теперь у него недоставало воображения даже на то, чтобы подсыпать соли в похлебку. Творческую работу он подменил компиляцией. От соавторства перешел к плагиату.

И знал об этом только он сам. Ну и, кроме него, разумеется, несколько журналистов, которые цинично над ним посмеивались. Главным для Александра отныне было стремление зарабатывать деньги, торгуя своим именем как ярлыком. В результате потоком хлынули скучные, бесцветные сочинения: «Заяц моего деда», «Мемуары юного кадета», «Паломничество Хаджи Абд-эль-Хамид Бея»… Его новые поставщики идей, среди которых находился и плодовитый Шервиль, с которым он свел знакомство в Брюсселе, были менее талантливы, чем Огюст Маке, что заметно сказалось на новых произведениях писателя. В поисках утешения, желая хоть чем-нибудь отвлечься, развеять печаль собственного угасания, Дюма затеял судебный процесс против газеты «Век» и издательства «Мишель Леви братья», потребовав выплатить ему немалые суммы с тиражей, о которых не был поставлен в известность. Эжену Делакруа, ставшему его другом, Александр сказал, что, если выиграет процесс, его будущее более чем обеспечено. «Около восьмисот тысяч франков для начала, не считая остального», – радостно утверждал он. Перенеся дело из торгового суда в исправительный, Дюма обвинил своих противников в контрафакции, в присвоении чужой собственности, и в конце концов ему удалось-таки убедить судей в обоснованности своих жалоб. И тогда началась долгая и кропотливая война экспертов. Дождется ли он ее конца?

А в то время как писатель усердно трудился над слабыми подражаниями и сутяжничал, в мире происходило немало событий. Франция и Англия воевали с Россией. Крымский поход завершился взятием Севастополя. Виктор Гюго, которого английское правительство объявило нежелательным лицом на острове Джерси, перебрался на Гернси и поселился в доме, стоявшем над морем.

Умер русский царь Николай I, и Александр II сменил его на престоле. Был подписан мирный договор. Но все эти превратности происходили так далеко и так мало сказывались на повседневной жизни французов, что Дюма нисколько не чувствовал себя затронутым. Другое событие, которое, в отличие от тех, близко касалось его самого, отвлекло на себя все внимание и стало единственным источником тревог: Мари, которая так долго его критиковала, держалась с ним вызывающе и нисколько с ним не считалась, вернулась в отчий дом, но лишь для того, чтобы объявить отцу, что собирается выйти замуж. Александр прекрасно знал претендента на ее руку – Пьер Огюст Олинд Петель, двадцатилетний юноша, пописывавший стихи, несколько из которых Дюма напечатал в своем «Мушкетере». Хорошая ли это партия для дочери? Олинд Петель был сыном врача из Шатору. Собственного состояния у него не было, Мари же могла рассчитывать лишь на гипотетические доходы своего стареющего отца. Вот и прекрасно! Любовь заставит забыть о бедности. У кого сердце переполнено, не огорчается из-за того, что в карманах пусто. И потом, ведь рядом будет он – несокрушимый и неистощимый творец, который уж на первых-то порах непременно поможет молодой семье!

Настроившись на оптимистический лад, Дюма прежде всего озаботился выбором свидетелей. Как всегда, он метил высоко: «Моя дочь 28-го числа этого месяца выходит замуж, – сообщил он Гюго. – Она пишет вам письмо, дорогой мой Виктор, с просьбой быть вместе с Ламартином, через доверенное лицо, свидетелем со стороны невесты. Мы часто с ней видимся, и никогда не бывает, чтобы, встретившись, не говорили о вас! Да и вообще, дорогой мой Виктор, вы – одна из насущных потребностей моего сердца, и я, ваш старый друг, говорю о вас так, как говорит о своей возлюбленной юный любовник. […] А Мари ждет от вас письма, в котором вы сообщите, что соглашаетесь через посредство Буланже быть ее свидетелем, и это станет для нее предметом вечной гордости». По просьбе Александра 4 мая 1856 года нотариус Эмиль Фульд составил брачный контракт. Разумеется, названная в нем сумма приданого была одной лишь видимостью: Олинд Петель ни гроша не получит. Зато извещения о свадьбе, разосланные во все концы Парижа, соответствовали действительности: «Господин Александр Дюма Дави де ла Пайетри имеет честь сообщить о свадьбе мадемуазель Мари Дюма Дави де ла Пайетри, его дочери, с господином Олиндом Петелем, домовладельцем, и просит вас присутствовать на венчании, которое состоится во вторник, 6 мая 1856 года, ровно в полдень в церкви Сен-Филипп-дю-Рюль».

Сразу после обряда венчания новобрачные отправились в свадебное путешествие в Италию. Казалось, они заворожены собственным счастьем и полны веры в будущее. Увы, идиллия продлится недолго…

Олинд Петель страдал душевным расстройством. Его невероятные выходки, причуды и прихоти, его беспричинные вспышки ярости предвещали нелегкую жизнь. Однако Дюма продолжал цепляться за иллюзию супружеского счастья дочери, счастья, изведать которое так и не довелось ему самому. Оставшись в одиночестве, он почувствовал себя так, словно разом постарел на десять лет. Еще недавно Мари доставляла ему немало хлопот, обременяла и стесняла его, а теперь ему ее недоставало. Что же касается сына, с ним он совсем не виделся. После успеха сначала «Дамы с камелиями», а вскоре после того и «Полусвета» поведение и даже нрав Александра Второго претерпели заметные изменения. Похвалы газетчиков вскружили ему голову, он стал нравоучительным и высокопарным писателем, озабоченным тем, чтобы угодить режиму, осуждающим любые отклонения от правил в семейных отношениях и громогласно вещающим о своей нежной привязанности к бедной старушке-матери, весьма достойной и более чем того заслуживающей Лор Лабе. Такая крайне благопристойная и традиционная установка, впрочем, нисколько не мешала ему быть официальным любовником русской княгини Надежды Нарышкиной, которая к тому же только что от него родила. Александр-старший не осуждал тридцатидвухлетнего сына, который, стремясь утвердить свою самобытность и свою личность, теперь только и делал, что противопоставлял все свои взгляды и мнения отцовским, но одиночество на Амстердамской улице с каждым днем становилось для него все более тягостным. Немножко отогреться душой он мог, лишь навещая маленькую Изабель, которую подтачивал туберкулез и которой, должно быть, жить оставалось совсем недолго, или получая письма от Эммы, томившейся вдали от него, в Моне, и посвящавшей ему стихи, обильно орошенные слезами. Даже повседневная борьба за существование, которую приходилось вести «Мушкетеру», в конце концов перестала занимать Дюма. Он передал руководство этой злополучной газетой Ксавье де Монтепену. Большая часть сотрудников редакции разбежалась еще раньше, а число подписчиков упало почти до нуля. Кто все еще читает «Мушкетера»? Кто все еще читает Дюма?

В поисках ответа на этот мучительный вопрос Александр как-то бросил взгляд на список своих произведений. Каскад названий: несколько знаменитых, по большей части забытых всеми. Несмотря на внешнее разнообразие романов и пьес, ему хотелось найти в них какое-то общее направление, мысль, вдохновившую все его творчество в целом. Ему не давал покоя пример Бальзака, восседающего на пьедестале из томов своих сочинений. Желая приукрасить собственный образ, который он стремился создать у грядущих поколений, Дюма решил, будто и у него самого тоже, когда он писал, существовал грандиозный замысел, будто и в его творениях тоже всегда все было согласовано, все «сцеплено» между собой. Александр считал, что Бальзак живописно изобразил общество лишь одной определенной эпохи, а вот он сам, Дюма, таким же зорким и проницательным взглядом всматривался то в один, то в другой век. Бальзак показал горизонтальный срез всего человеческого слоя своего времени, он же показал срез вертикальный, проходящий через годы и режимы. Бальзак открыл французам глаза на них самих, он открыл соотечественникам глаза на их прошлое. Бальзак был сочинителем историй, он принадлежит Истории. «Бальзак создал великое и прекрасное творение с сотней граней, названное „Человеческой комедией“, – напишет он в 1856 году. – Наше творение, начатое одновременно с творением Бальзака и о котором мы, разумеется, не судим, могло бы в целом именоваться „Драмой Франции“[91]». Иными словами, по его мнению, одно другого стоило. Ему хотелось бы убедить в этом читателей, критиков и себя самого. Поставленная задача была тем более смелой, что с некоторых пор любой текст, выходивший из-под пера Дюма, становился всего лишь повторением прежнего. В собственную его голову ничего не приходило, и в поисках вдохновения он машинально просматривал листки с записями, которые приносили ему соавторы. Одно время подумывал написать исторический роман «Рене д’Аргонн», в котором говорилось бы о приключениях волонтера 1792 года и события начинались бы в день ареста короля Людовика XVI в Варенне. Решил даже отправиться на место событий, чтобы придать своему рассказу больше правдоподобия. Но ни посещение этих мест, ни расспросы окрестных жителей не помогли высечь желанную искру. Возвращаясь в Париж, Александр чувствовал себя выжатым и выдохшимся как никогда; надо бы отдохнуть за городом, чтобы проветрить мозги перед тем, как садиться за работу, это мне на самом деле необходимо, думал он.

Для начала навестил сына, который наслаждался безоблачной любовью со своей русской княгиней в Сент-Ассизе, поблизости от Мелена. Во время одного из беспорядочных разговоров, когда собеседники то и дело перескакивали с одного на другое, упомянул историю роялистского заговора, о котором когда-то рассказывал ему Нодье, заговора «Соратников Иегу» – его руководители были казнены в Бурге-ан-Бресс. Слушая отца, Александр-младший встрепенулся: мятеж вчерашних жертв после 9 Термидора, белый террор, самоубийственные подвиги – разве это не лучший сюжет, чем замысел «Рене д’Аргонна»? – и прямо сказал об этом отцу. Вот тут-то и произошла наконец долгожданная вспышка.

Дюма-старшего не пришлось уговаривать – мгновенно согласившись с сыном, отныне он только и говорил, что о «Соратниках Иегу», которые, по его заверениям, должны были встать наравне с «Тремя мушкетерами». Но железо следовало ковать, пока горячо. И вместо отдыха писатель отправился в Бург-ан-Бресс, исследовал место событий, подышал воздухом этих краев, изучил документы процесса и вернулся в Париж с богатым урожаем сведений, ни одно из которых не пропадет даром. Сочинять роман оказалось на удивление легко, и закончил его Александр, как и раньше, быстро. По счастливому совпадению, «Соратники Иегу» вышли из печати как раз тогда, когда начался процесс против Флобера и его «Госпожи Бовари», которую сочли безнравственной.

Однако осуждение романиста не только не уронило его в глазах читателей, но, напротив, лишь привлекло новых и принесло ему истинную славу. Прежде Гюстав был всего лишь известным писателем, теперь же сделался знаменитым! Обрадованный этим Дюма призадумался: а не следует ли и ему самому тоже напроситься на какой-нибудь шумный судебный процесс ради того, чтобы вернуть благосклонность публики? Все, что выставляло власть в смешном и унизительном виде, казалось теперь ему полезным для той битвы, которую вел он сам. Обреченный на жизнь лицом к лицу со сворой привилегированных, закосневших в эгоизме и лицемерии собратьев, он с каждым месяцем чувствовал себя все ближе к Гюго. Еще не решаясь присоединиться к первому бунтарю на его скале, он думал о том, что многие люди, многие его соотечественники были бы счастливы видеть двух величайших писателей братски объединившимися хотя бы на несколько дней, чтобы бросить миру как вызов свой отказ признать диктатуру. Да, да, именно вызов – и впрямь, какой вызов власти был бы брошен, если бы удалось устроить в Англии эту нашу встречу – встречу двух священных чудовищ!

Предлог для поездки нашелся быстро: вскоре в Великобритании должны были состояться выборы, и «La Presse» искала журналиста с громким именем, который мог бы написать отчет о событиях для ее читателей. Дюма не моргнув глазом предложил редакции свои услуги, и его предложение было принято. 27 марта 1857 года он выехал в Лондон. Стоя на палубе корабля, чьи колеса взрывали лопастями воду, Александр наслаждался двойной радостью: отмщения и избавления.

Разумеется, Дюма не предполагал подобно Гюго отрезать себя от родины, чью политику осуждал, но не мог же он не заметить, что тем не менее дышит, с тех пор как, оставив позади себя врагов из правительства, газет и салонов, устремился навстречу дружбе, несравненно свободнее! В конечном счете, думал путешественник, если он временно и покидает французов, то делает это исключительно ради того, чтобы вновь обрести вечную Францию.