Глава V ФУНДАМЕНТАЛЬНЫЕ ИДЕИ БОЛЬШЕВИЗМА (ПРОДОЛЖЕНИЕ) ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ И РУССКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Помимо вопроса «диктатуры пролетариата», доклад Ленина на съезде Третьего Интернационала затрагивает два других вопроса, не менее важных: свобода собраний, свобода слова. Вот что говорит Ленин:

«С другой стороны, рабочие прекрасно знают, что „свобода собраний” даже и в наиболее демократической буржуазной республике есть пустая фраза, ибо богатые имеют все лучшие общественные и частные здания в своем распоряжении, а также достаточно досуга для собраний и охрану их буржуазным аппаратом власти. Пролетарии города и деревни и мелкие крестьяне, т. е. гигантское большинство населения, не имеют ни того, ни другого, ни третьего. Пока дела стоят таким образом, „равенство”, т. е. „чистая демократия”, есть обман. Чтобы завоевать настоящее равенство, чтобы осуществить на деле демократию для трудящихся, надо сначала отнять у эксплуататоров все общественные и роскошные частные здания, надо сначала дать досуг трудящимся, надо, чтобы охраняли свободу их собраний вооруженные рабочие, а не дворянчики или капиталисты-офицеры с забитыми солдатами»[237].

Как видно, Ленин умеет извлекать выгоду из существующей в капиталистическом мире несправедливости. Какой здравомыслящий человек станет отрицать, что несправедливости немало и она жестока? И тем не менее вся его тирада столь же лжива, сколь и лицемерна.

Нет, в демократических буржуазных республиках свобода собраний не пустая фраза, и Ленину об этом известно, как никому другому, ведь он столько раз сам выступал на собраниях, проходивших в Париже, Цюрихе, Женеве. «Дворянчики», «капиталисты-офицеры», в мирное, довоенное время наблюдавшие за тем, как проходили эти собрания, были агентами и жандармами, мало интересующимися тем, о чем там говорится, и никогда не вмешивались в их ход. Старожилы, возможно, и могли бы привести несколько случаев, когда свобода слова на довоенных собраниях как-то ущемлялась. Но любой честный человек признает, что это были исключительные случаи, в некотором роде политические анахронизмы. Лично я не могу припомнить ни одного вмешательства такого типа. Мне довелось слышать — в Манеже Сен-Поль, в зале Ваграм, в Гайд-Парке — самые пламенные речи, направленные против существующего строя, против капитализма, против властей в целом и отдельных их представителей в частности (царя Николая, г-на Аристида Бриана, например), слышал я и анархистские речи, и призывы к цареубийству, слушал выступления Себастьяна Фора и испанских анархистов, и ни разу жандармы, присутствовавшие при этом или дежурившие у входа, не вмешались, пусть на их лицах и не было благожелательности. В Лондоне очень часто бывало, что полисмены защищали и обеспечивали свободу слова, именно своим личным присутствием давая возможность революционно настроенным ораторам, на все корки честившим правительство и полицию, воспользоваться свободой слова, и предохраняли их от толпы, не желавшей слушать подобные речи. Добавлю, что единственные разы, когда мне довелось видеть, как вооруженные люди вмешивались в ход собраний, случились в России еще при царе, в самом начале[238] большевизма. Замечу, что вооруженные рабочие под руководством подростков-большевиков действовали значительно грубее, чем царские жандармы, посланники «дворянчиков».

Но дело не только в «охране их буржуазным аппаратом власти»: есть ведь еще тот факт, что богатые «имеют все лучшие общественные и частные здания в своем распоряжении». Самые величественные из этих зданий — конечно же, парламенты. В Бурбонском дворце, в Палате Коммун, в Рейхстаге все ораторы без исключения, выступающие от лица как богатых, так и бедных, наделены одинаковыми правами в отношении высказываний. Единственное исключение существует в Таврическом дворце в Петербурге, трижды видевшем появление «озверевших солдат». В первые два раза это было, когда разгоняли

Первую и Вторую Думу и полицейские перекрыли двери Дворца перед началом заседания; в третий раз — когда разгоняли Учредительное собрание, что делалось руками ленинской матросни— последнее зрелище отличалось неслыханной, чудовищной грубостью и зверством: матросы угрожали депутатам, оскорбляли их, наставляли на них ружья, а Ленин, великий защитник свободы, благожелательно поглядывал на все это.

А если отрешиться от парламентских зданий? Не подлежит сомнению: богатые обладают лучшими зданиями, чем бедные. Но ни один честный человек не скажет, что бедные лишены возможности проводить собрания от того, что в буржуазных республиках не хватает зданий, предназначенных для этих целей. Впрочем, известно, что обыкновенно богатые и бедные собираются в одних и тех же местах, которые либо бесплатны, как Гайд-Парк в Лондоне, либо доступны любому кошельку, как зал Ученых Обществ или зал Ваграм в Париже, в которых «Аксьон Франсез» и Социалистическая партия поочередно устраивают свои митинги. Что до вопроса досуга, то всему миру известно: собрания социалистов обычно насчитывают больше участников и зрителей, чем собрания богачей, поскольку публика, приходящая на первые, более живая, подвижная и любопытная, чем публика на собраниях, проводимых буржуазией.

Второй вопрос, «решенный» Лениным в этом же докладе, — вопрос свободы печати.

«„Свобода печати” является тоже одним из главных лозунгов „чистой демократии”. Опять-таки рабочие знают, и социалисты всех стран миллионы раз признавали, что эта свобода есть обман, пока лучшие типографии и крупнейшие запасы бумаги захвачены капиталистами и пока остается власть капитала над прессой, которая проявляется во всем мире тем ярче, тем резче, тем циничнее, чем развитее демократия и республиканский строй, как, например, в Америке. Чтобы завоевать действительное равенство и настоящую демократию для трудящихся, для рабочих и крестьян, надо сначала отнять у капитала возможность нанимать писателей, покупать издательства и подкупать газеты, а для этого необходимо свергнуть иго капитала, свергнуть эксплуататоров, подавить их сопротивление. Капиталисты всегда называли „свободой” свободу наживы для богатых, свободу рабочих умирать с голоду. Капиталисты называют свободой печати свободу подкупа печати богатыми, свободу использовать богатство для фабрикации и подделки так называемого общественного мнения. Защитники „чистой демократии” опять- таки оказываются на деле защитниками самой грязной, продажной системы господства богачей над средствами просвещения масс, оказываются обманщиками народа, отвлекающими его посредством благовидных, красивых и насквозь фальшивых фраз от конкретной исторической задачи освобождения прессы от ее закабаления капиталу. Действительной свободой и равенством будет такой порядок, который строят коммунисты и в котором не будет возможности обогащаться на чужой счет, не будет объективной возможности ни прямо, ни косвенно подчинять прессу власти денег, не будет помех тому, чтобы всякий трудящийся (или группа трудящихся любой численности) имел и осуществлял равное право на пользование общественными типографиями и общественной бумагой»[239].

Видно, что это все тот же трюк диалектика, жонглирующего без зазрения совести понятиями. Кому не известно, какие страшные злоупотребления творятся в журналистике с помощью денег? Но делать из этого вывод, что свобода в современном обществе— это обман, значит показать, что тобой менее всего движет стремление к истине. Со всеми теми злоупотреблениями, с которыми нужно бороться (об этом мы поговорим в последней главе), антикапиталистическая пресса в демократических республиках, таких как Франция, Швейцария, Соединенные Штаты Америки, и даже в свободных монархиях, каковыми являются Англия и Италия, обладает всем, чтобы выжить и вести самые мощные кампании против существующих властей и против капитала. Это возможно в силу двух причин. Во всех странах, какой бы режим в них ни царил — капиталистический или большевистский, — выделяются фонды для создания органов печати, защищающих правящий класс[240]. С другой стороны, есть общественные займы, — как тот, что объявлен недавно в пользу «Юманите» и который позволил собрать, кажется, пятьсот тысяч франков, — которые делают возможным создание и содержание крупных социалистического толка органов печати. Во всех свободных странах имеются подобные органы. «Форвертс», «Фрейгейт», «Аванти», «Юманите» выходят тиражами в сотни и тысячи экземпляров. До войны они были по-настоящему свободными. И даже сегодня, со всеми существующими злоупотреблениями и всеми глупостями цензуры самая враждебная по отношению к властям пресса, — такие газеты, как «Аванти» и «Попюлер де Пари», отличающиеся чуть ли не большевистской направленностью, — пользуется почти полной свободой выражать какие угодно взгляды[241]. Добавлю, что, на мой взгляд, все те, кто хотел бы читать «Юманите» и «Попюлер», если бы эти органы печати имели в своем распоряжении «общественные типографии и общественную бумагу», как говорит Ленин, читают их уже сегодня.

Как все же опрометчиво со стороны советского лидера обвинять буржуазные республики в недостатке уважения по отношению к свободной прессе. На самом деле, чтобы найти хоть что-то аналогичное циничной грубости, с которой большевики подавили в России любой проблеск независимости в прессе, следует обратиться даже не ко временам Николая II, а ко временам Николая I.

Эта опрометчивость может сравниться лишь с той, которую большевистский лидер демонстрирует в том же документе по отношению к террору. Вот что посмел он сказать по этому поводу:

«Убийство Карла Либкнехта и Розы Люксембург является событием всемирно-исторической важности не только потому, что трагически погибли лучшие люди и вожди истинного пролетарского Коммунистического Интернационала, но и потому, что для передового европейского — можно без преувеличения сказать: для передового в мировом масштабе — государства обнажилась до конца его классовая сущность. Если арестованные, т. е. взятые государственной властью под свою охрану, люди могли быть убиты безнаказанно офицерами и капиталистами, при правительстве социал-патриотов, следовательно, демократическая республика, в которой такая вещь была возможна, есть диктатура буржуазии. Люди, которые выражают свое негодование по поводу убийства Карла Либкнехта и Розы Люксембург, но не понимают этой истины, обнаруживают этим лишь либо свое тупоумие, либо свое лицемерие. „Свобода” в одной из самых свободных и передовых республик мира, в германской республике, есть свобода безнаказанно убивать арестованных вождей пролетариата. И это не может быть иначе, пока держится капитализм, ибо развитие демократизма не притупляет, а обостряет классовую борьбу, которая, в силу всех результатов и влияний войны и ее последствий, доведена до точки кипения»[242].

Убийство несчастных Карла Либкнехта и Розы Люксембург является, без всякого сомнения, непростительным преступлением. Правительство Шейдемана не только заклеймило этот акт, остающийся единичным, но и немедленно приступило к расследованию, и преступники понесут наказание, как только будут найдены и предстанут перед судом. Бесполезно говорить, что в этом нет никакой заслуги правительства «социал-патриотов», поскольку даже при Николае II преследовали тех, кто совершил покушение на Герценштейна и Йоллоса. И столь же лживо, сколь и опрометчиво утверждать, «что „свобода ” в одной из самых свободных и передовых республик мира, в Германской республике, есть свобода безнаказанно убивать арестованных вождей пролетариата». И наоборот, не подлежит никакому сомнению, что убийства политических оппонентов не только допустимы и позволены, но и происходят по приказу свыше что ни день в Советской республике. Я имею в виду не только такие, как убийство Шингарева и Кокошкина, оставшееся безнаказанным и гораздо более ужасное, чем убийство немецких политических деятелей, ведь оба несчастных депутата вовсе не являлись борцами, задержанными с оружием в руках, как Либкнехт и Роза Люксембург, но людьми в высшей степени мирными, беззащитными, больными, подло убитыми прямо в больнице. Правительству Ленина были прекрасно известны имена их убийц, поскольку их назвали газеты, но оно не посмело или не пожелало их преследовать, хотя и осудило их поступок (в первое время большевики еще хоть чего-то стыдились). Теперь же, что ни день, задержанных, то есть «взятых государственной властью под свою охрану», подло и цинично сотнями расстреливают по приказу советского правительства, без суда и следствия, зачастую даже не сообщая им, в чем состоит их преступление, и не обнародуя их имена. А лицемер, стоящий во главе этого правительства, осмеливается после этого обвинять социал-патриотов и демократический режим в убийстве Либкнехта и Розы Люксембург! Неслыханный цинизм и неосмотрительность!

И вновь мы сталкиваемся с вопросом большевистского террора.

Цитатой из давней работы Ленина я уже показал ложность его сегодняшнего утверждения о том, что террор — является ответом большевиков на происки империалистов и контрреволюционеров всего света. Бедняжки! На самом деле террор носит предумышленный характер. Каково его значение?

Я недостаточно наивен, чтобы думать, что все ужасы, которые совершили большевики, смогли бы им много повредить в глазах общественного мнения и даже перед лицом «суда истории». Поступающие жестоко никогда не подвергаются суровому осуждению, коль скоро они добились успеха. В эти времена ненависти и насилия, в этом мире железа и крови скорее осуждают тех, кто недостаточно жесток. Люди, пролившие больше всего крови, объявляются сильными личностями, подлинными вожаками. Те, кто пролил кровь, но меньше, чем первые,— квалифицируются как слабаки, беспомощные, ни на что не способные. Обычный упрек князю Львову или г-ну Керенскому звучит как упрек в том, что они не расстреляли Ленина в тот день, когда он впервые взялся за пропаганду своих идей. Ленин, кажется, и сам не вполне это понимает и, возможно, обозлен на них.

Нет, история не осудит большевиков за то, что они сгубили десятки тысяч жизней, как не осудит тех, кто придет на смену большевикам и загубит их самих в тех же самых количествах. Разве генерал Маннергейм, самый геройский из генералов, оттого, что смог за одну войну получить русский Крест Святого Георгия и немецкий Железный Крест, был опозорен, расстреляв пятьдесят тысяч рабочих? Не более, чем Урицкий и Ленин. Подобное «историческое бесчестье» принадлежит к набору условной лжи человечества, и все политические деятели прекрасно о том осведомлены: будь то Робеспьеры, будь то наполеоны (буржуазные и социалистические), которые — я наблюдал это во время нашей гражданской войны — открыто похвалялись тем, что совершили подвиги, подобные взятию крепости Сен-Жан д’Акр.

Кроме того, всегда есть мощный аргумент: Французская революция, до сих пор оказывающая огромное влияние на воображение большинства политиков. Разве тогда не было совершено столько же преступлений, убийств, не допущено столько же ужасных вещей, как и ныне? А ведь это коронный ленинский довод: «Мы жестоки? Буржуа были такими же в 1793 году».

И впрямь, недостатка в страшных прецедентах нет: парижская резня стоит петроградской, нантские события ни в чем не уступают событиям в Кронштадте и Севастополе, Сансон со своей гильотиной ничем не лучше китайских палачей из Чрезвычайки.

Однако большевистские расправы с неугодными внушают все же большее отвращение, чем те, что творились в эпоху Великой французской революции. Они гадливы прежде всего имитаторским характером жестокости. Так и кажется, что большевики из кожи вон лезут, желая собезьянничать все гнусности, допущенные героями французского террора: резня, заложники, утопленники. У них тоже был свой сентябрь, свой революционный трибунал, своя общая могила, свой Людовик XVI, своя Мария-Антуанетта, свой дофин, свои бывшие, свои Мараты, Каррье, Фукье-Тенвили. Одной гильотины недоставало; г-н Троцкий, самый большой позер из всей большевистской верхушки, мечтал о ней с первого дня революции, и если сегодня они все же вынуждены прибегать, чтобы прикончить свои жертвы, либо к ружьям китайских охранников, либо к штыкам латышей, этим унижением они обязаны лишь отсталости русской промышленности: какой русский завод смог бы поставить столько гильотин, сколько удовлетворило бы все ЧК городов и весей огромной России? Чего также решительно не хватает террору в России, так это народного энтузиазма у подножья эшафота. Народ в мрачном оцепенении взирает на ужасы, творимые Чрезвычайной Комиссией.

Была надежда, не правда ли, что век Просвещения не пройдет даром? Вера Робеспьера в террор, по крайней мере, была искренней, точно так же, как вера в католическую церковь Торквемады. Могла ли новая инквизиция разжечь свои аутодафе на любой из европейских площадей?

Должны ли были последователи Карла Маркса думать иначе, чем последователи Жан-Жака Руссо? Разве они не представляли, к чему ведет террор, такой, какой был в 1793 году?

Ничуть не бывало.

И эти люди именуют себя социалистами... До сих пор социализм еще ни разу не прошел сурового испытания приходом к власти, если не считать опыта Коммуны, короткого и незаконченного. Социализм до сих пор имел своих апостолов и мучеников, но у него не было инквизиторов и палачей. А ведь большевики считают себя социалистами, и многим будет выгодно поверить им. Как бы мы ни протестовали, на счет социализма будут записаны отныне и навек Варфоломеевские ночи кремлевской команды. «Вы ничем не лучше других», — скажет «беспристрастный» свидетель.

Впрочем, большевики не просто так подражают Французской революции. Ничто не нанесло большего вреда России и антибольшевистскому движению, чем эта аналогия чисто внешнего свойства, чем это поверхностное сходство двух революций. Именно они, эти черты схожести, во многом повлияли на европейских интеллектуалов, начиная с Ромена Роллана, который как будто почти согласился стать «Кантом» коммунистической революции, и кончая гном Вильсоном, не пожелавшим стать ее «Брунсвиком»[243]. Эти черты породили и симпатии к большевикам в кругах, которые знают о них лишь из газет, особенно газет враждебных, ибо враждебность, которую выказывают большевикам иные печатные органы Европы, — весьма ценная для большевиков вещь, настолько прочна нравственная и политическая репутация этих органов[244].

И правда, внешнее сходство обеих революций подчас поразительно. Масштаб тот же: энтузиазм, разгул страстей, гражданская война, террор, разложение. Слабый царь, ведомый царицей, иностранкой по происхождению и ненавидимой народом. Либеральный аристократ во главе первого периода революции[245]. Затем изгнанные и преследуемые жирондисты, ликующие и побеждающие монтаньяры. Русская Вандея (даже две), которой оказывают помощь иностранные правительства, желающие «утопить революцию в крови». А ужасные эмигранты и контрреволюционеры, формирующие в Париже новый Кобленц, требующие интервенции реакционных сил? А героические революционеры, что, подобно представителям Конвента, поражают весь мир своей свирепой решимостью, создают армии, одерживают победы, берут приступом и стирают с лица земли восставшие города (разве Ярославль не стоит Тулона?)...

И насколько же иной предстает вся эта картина, когда видишь ее вблизи, когда хоть немного знаешь действующих лиц! Сколько вылезает «деталей», не согласующихся с общей схемой внешнего сходства.

И прежде всего странный состав жалкого русского Кобленца. Эти ужасные реакционеры, сражающиеся с большевистской революцией и питающие к ней глубочайшее презрение, все эти русские графы д’Артуа, русские Конде, — каковы на самом деле их имена? Плеханов, Кропоткин, Чайковский, Лопатин, Брешковская, Аксельрод, Засулич, Вера Фигнер, Иванов, старые бойцы, старые поборники демократии и социализма, все то, что Россия содержит знаменитого в анналах своей героической истории[246]. Это Короленко, великий писатель, Мякотин, Пешехонов, Потресов, публицисты с незапятнанной репутацией, известные и уважаемые всеми, это девять десятых тех, кто что-то значит в культуре современной России. Каков же лозунг этих прислужников реакции? Разве это «да здравствует король?», бывшее на устах эмигрантов другого Кобленца? Вовсе нет, они провозглашают суверенитет Учредительного собрания, вышедшего из недр всеобщего избирательного права и изгнанного «революционерами».

С другой стороны, было бы трудно отыскать в истории Французской революции что-то подобное роману, влюбленной дружбе, пережитым большевиками с внешним врагом[247]. В другом месте я написал[248], что никогда не рассматривал Ленина как агента немецкого империализма. Это нисколько не умаляет той огромной роли, которую сыграли немцы в истории октябрьского переворота и всей революционной деятельности, как и в правительстве большевиков. Известно, что Австро-Венгрия предложила сепаратный мир правительству России как раз за несколько дней до большевистского переворота. Узнало ли правительство Вильгельма II по своим каналам об этом секретном предложении своего союзника? Дало ли оно своим агентам в России приказ ускорить свершение переворота? Было ли это простым совпадением? Настанет день, и история прольет на эти вопросы свет, если она в состоянии уследить за всеми нитями, которые через посредничество Парвуса, Ганецкого и К° вели от Вильгельмштрассе к Смольному институту. Во всех случаях тот, кто был в то время в Петрограде, мог видеть собственными глазами ничем не прикрытую активность немецких агентов, которые покупали пулеметы у солдат-спекулянтов[249]. Предположим, с точки зрения интернациональной, было позволено принимать помощь немецких империалистов не для того, чтобы служить Германии, а для того, чтобы попользоваться ею, как заявляют большевики[250]. Допустим это, раз уж этого так хочется Ленину. Но не станем искать подобного в истории Французской революции. Я не в силах представить себе Робеспьера, распоряжающегося кредитами, полученными от Питта, так же как Дантона, подписывающего Брест-Литовский мир. Для них национальное достоинство не являлось, как для Ленина, «точкой зрения мелкопоместного дворянина-дуэлянта», а договоры не были, как для Троцкого в жуткой комедии под названием Брест-Литовск, случаем удовлетворить так называемое революционное мелкое тщеславие, — на деле очень буржуазное, — красуясь на политических турнирах в обществе графов и князей.

Впрочем, следует признать, что в этой зловещей истории с сепаратным миром история подыграла большевикам. Если искренние симпатии французов, англичан, итальянцев сегодня на их стороне, они и вправду обязаны этим своей счастливой звезде. Кто мог предвидеть в конце 1917 года решительную победу союзников без помощи России? Большевики никогда на это не рассчитывали, а Троцкий публично заявил (в речи 14 февраля 1918 года), что рассматривает такую возможность как маловероятную. Был ли Брест-Литовский мир[251] и на самом деле ловким и дальновидным маневром? Правда ли, что большевики надули немцев, как они тем похваляются ныне? Нет ничего более ложного. Кугельманы и Чернины хорошо знали, что делали: для них, больше, чем для большевиков, Брест-Литовский мир был передышкой, если воспользоваться знаменитым выражением Ленина. Он во много раз увеличивал их шансы на победу на западном фронте, куда они бросали все силы, высвободившиеся от ослабления русского стана[252]. Что произошло бы, если бы они одержали решительную победу до прибытия американского подкрепления (это было чисто военным вопросом, решение которого ускользнуло из поля зрения тех людей, которые являлись в этом большими доками, чем большевики, — Людендорфа и Гинденбурга)? А случилось бы следующее: западные демократии были бы раздавлены, а торжествующий немецкий империализм не потерпел бы большевиков у власти и 24 часов. Воспользовавшись ими, насколько это было возможно, их бы без всяких церемоний вышибли из России, как было сделано в Украине и Финляндии. Для Москвы наверняка подыскали бы Скоропадского или Маннергейма. Не случилось этого по тысяче причин. Стратегические ошибки, допущенные, судя по всему, Людендорфом, который не послал из Салоник вовремя морем союзническую армию, как и не уберег резервы во время крупного наступления в 1918 году; огромное усилие союзнических войск и промышленности; голод в Германии, спровоцированный блокадой; падение Болгарии и Турции, и тысяча других причин привели к этому результату; большевистская пропаганда в Германии — всего лишь одна из них, имевшая довольно скромное значение, и то лишь при наличии прочих причин. Эти тысячи факторов ни в малой степени не были предугаданы большевиками: они оказали немецкому империализму огромную услугу, которой тем не менее не было достаточно, чтобы обеспечить его победу. А победа эта означала крах демократии, социализма и большевизма прежде всего. Неплохой расчет! Брест-Литовский мир явился предательством как с точки зрения интернациональной, так и с точки зрения патриотической. Ныне, через призму победы союзников, мир этот предстает в ином свете, нежели в июне 1918 года, когда немцы были в Шато-Тьерри, и коренным образом отличается от того, как он воспринимался бы, если бы привел к введению немецкого военного правления как в Париже, так и в Москве. Я вот думаю, что сказал бы тогда г-н Жан Лонге?

Впрочем, Германия, возможно, ничего и не выиграла, если взглянуть на это под другим углом зрения: слабость русских не спасла ведь ее от полного поражения в войне и полной капитуляции, для нее же было бы лучше, если бы демократическая Россия, управляемая Временным правительством, была представлена на переговорах в Париже с тем же статусом, что Франция и Англия. Такая Россия, пользующаяся влиянием, наверняка настояла бы — тому есть много причин, кроме того, это в ее интересах — на смягчении отдельных условий мира, навязанного Германии победителем. Но всего предвидеть невозможно: политические соображения немецких империалистов были продиктованы надеждой на победу или хотя бы на матч с нулевым счетом.

Все это я пишу затем, чтобы показать: большевикам нечего гордиться Брест-Литовским миром как неким росчерком мастера, якобы свидетельствующим о великой прозорливости Ленина. Но покуда речь идет о параллелях с Французской революцией, они не похваляются этим, они предпочитают обходить его молчанием и правильно делают, ведь подобного не отыскать в истории французских революционеров, с которыми они так охотно себя сравнивают.

Между французской и русской революциями есть и одно фундаментальное отличие:

Во Франции война воспоследовала за революцией; в России революция вышла из войны.

Грандиозный взрыв в области освободительных идей в XVIII веке вкупе с экономическим развитием Франции вылились в революцию. Потенциальная энергия французского народа, накопленная в течение веков, превратилась в движущую силу. Последовавшая за революцией война, продлившаяся двадцать пять лет, явилась ее следствием и питалась избытком накопившейся энергии. Не только Вальми и Маренго, но и Аустерлиц и Йена обязаны, хотя бы частично, взрыву революционных идей. Солдат, умиравший ради славы Наполеона, думал, что умирает за свободу.

Насколько иной была русская революция! Неудавшаяся ее попытка 1905—1907 годов утомила и лишила иллюзий целое поколение. Русский народ вошел в победный 1917 год уже обессиленным тремя годами войны, которая велась в условиях несравненно более трудных, чем те, в которых находились народы союзнических стран[253]. Материальное и моральное усилие, свершенное им в годы войны, подкосило его. Жизнь даже в самом начале революции уже была разлажена. Все те явления, что приняли угрожающие размеры при революции, — считается, что они являются именно ее следствием, — такие как дезертирство, административная неразбериха, экономический хаос, кавардак на железной дороге, плохое функционирование заводов — все это было уже при царском режиме. Революция лишь сделала их более заметными и, разумеется, безмерно раздула их.

Сама война была страшным потрясением сродни революции, поглотившим энергию русского народа, посеявшим лишь разочарование, заставившим его во всем разувериться. Когда разразилась революция, веры уже не было. И объяснялось это не одними лишь невзгодами и военными поражениями, как иногда считают. Если бы так, революция случилась бы уже в 1915 году, после великого отступления и падения Ковно, Бреста, Ивангорода. В том- то все и дело, что в первые три года войны Россия не понесла оглушительного поражения. Те поражения, которые выпали ей на долю, не были чем-то исключительным, то же пришлось пережить и другим странам. Были и победы: завоевана восточная Галиция, русский флаг реял над Эрзерумом и Трапезундом. В феврале 1917 года стратегическая ситуация не была катастрофической. Но вот вера... вера была утрачена. Интеллектуальная Россия с самого начала войны была охвачена умонастроением, которое в 1870 году Виктор Гюго передал следующим образом:

Я предвижу как лучшее, так и худшее;

Черное полотно:

Ибо Франция заслужила Аустерлиц,

а Империя — Ватерлоо.

В начале 1917 года разочарования интеллектуалов достигли верхнего предела по причинам, которые хорошо известны. К этому добавились крайнее изнеможение народа и начало экономического краха. Революция произошла чуть ли не механически, но в стране оставалось столько энергии, сколько требовалось как раз для того, чтобы покончить с гнусным режимом. А вот того гигантского подъема, необходимого, чтобы довести до положительного результата одновременно две задачи — войну и революцию, — не было и не могло быть[254]. Национальная революция быстро выродилась; бунт солдатни, требовавшей роспуска армии, возобладал надо всем.