Из воспоминаний Анны Тютчевой[45]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Великой княгине, когда я впервые увидела ее, было двадцать восемь лет. Она вышла замуж шестнадцати лет, и у нее уже было пятеро детей: дочь Александра, умершая в семилетием возрасте, и четыре сына: Николай, Александр, Владимир и Алексей; последнему в то время было три года. Цесаревна была принцессой Дармштадтской, младшим ребенком и единственной дочерью правящего герцога. Потеряв в девятилетием возрасте мать, принадлежавшую к княжескому дому Бадена, она была воспитана m-lle де-Грансе, эльзаской по происхождению. Почти все детство она провела в небольшом загородном замке в окрестностях Дармштадта, живописно расположенном на Бергштрассе. Брат ее Александр воспитывался вместе с ней. Когда наследник русского престола путешествовал по Германии для выбора невесты, она не была даже включена в список имевшихся для него в виду принцесс, так как в то время ей было всего четырнадцать лет. Наследник совершенно случайно остановился в Дармштадте на один день и вечером поехал в театр. Он был так тронут скромной прелестью молодой принцессы, почти ребенка, скрывавшейся в глубине ложи, что, вернувшись домой, объявил своему наставнику Жуковскому, Кавелину и графу Орлову, сопровождавшим его, что он нашел жену, которая ему нужна, и что дальше он никуда не поедет. Орлов написал об этом императору Николаю, который не возражал против выбора сына. Год спустя молодая принцесса была привезена в Россию, где, будучи наставлена в вероучении нашей церкви, приняла православие и венчалась, когда наследнику исполнилось 21–22 года, а ей еще не было 17 лет.

Она мне рассказывала, что, скромная и в высшей степени сдержанная, она вначале испытывала только ужас перед той блестящей судьбой, которая столь неожиданно открывалась перед ней. Выросшая в уединении и даже в некотором небрежении в маленьком замке Югендгейм, где ей даже редко приходилось видеть отца, она была более испугана, чем ослеплена, когда внезапно была перенесена ко двору, самому пышному, самому блестящему и самому светскому из всех европейских дворов, и в семью, все члены которой старались наперерыв друг перед другом оказать самый горячий прием молодой иностранке, предназначенной занять среди них такое высокое положение. Она мне говорила, что много раз после долгих усилий преодолеть застенчивость и смущение она ночью в уединении своей спальни предавалась слезам и долго сдерживаемым рыданиям. Затем, чтобы устранить следы своих слез, она открывала форточку и выставляла свои покрасневшие глаза на холодный воздух зимней ночи. Вследствие такой неосторожности у нее на лице появилась сыпь, от которой чуть не навсегда пострадала изумительная белизна ее цвета лица. Эта болезнь, затянувшаяся довольно долго, заставила ее безвыходно просидеть в своей комнате в течение нескольких недель и дала ей возможность постепенно освоиться с членами своей новой семьи и особенно привязаться к своему царственному жениху, который не только не отдалился от молодой невесты вследствие болезни, одно время угрожавшей ей потерей красоты, но, наоборот, удвоил свои заботы и проявления нежной внимательности и этим привязал к себе ее сердце, еще слишком юное, чтобы испытывать более страстные чувства.

Я сказала, что, когда я впервые увидела великую княгиню, ей было уже 28 лет. Тем не менее она выглядела еще очень молодой. Она всю жизнь сохранила эту молодую наружность, так что в сорок лет ее можно было принять за женщину лет тридцати. Несмотря на высокий рост и стройность, она была такая худенькая и хрупкая, что не производила на первый взгляд впечатление belle femme[46]; но она была необычайно изящна, тем совершенно особым изяществом, какое можно найти на старых немецких картинах, в мадоннах Альбрехта Дюрера, соединяющих некоторую строгость и сухость форм со своеобразной грацией в движении и позе, благодаря чему во всем их существе чувствуется неуловимая прелесть и как бы проблеск души сквозь оболочку тела. Ни в ком никогда не наблюдала я в большей мере, чем в цесаревне, это одухотворенное и целомудренное изящество идеальной отвлеченности. Черты ее не были правильны. Прекрасны были ее чудные волосы, ее нежный цвет лица, ее большие голубые, немного навыкат, глаза, смотревшие кротко и проникновенно. Профиль ее не был красив, так как нос не отличался правильностью, а подбородок несколько отступал назад. Рот был тонкий, со сжатыми губами, свидетельствовавший о сдержанности, без малейших признаков способности к воодушевлению или порывам, а едва заметная ироническая улыбка представляла странный контраст к выражению ее глаз. Я настаиваю на всех этих подробностях потому, что я редко видала человека, лицо и наружность которого лучше выражали оттенки и контрасты его внутреннего чрезвычайно сложного «я».

Мне бы хотелось суметь изобразить эту натуру, как я ее понимаю, со всеми теми качествами и недостатками, которые составляли ее прелесть и в то же время делали ее слабость. Это прежде всего была душа чрезвычайно искренняя и глубоко религиозная, но эта душа, как и ее телесная оболочка, казалось, вышла из рамки средневековой картины. Религия различно отражается на душе человека: для одних она — борьба, активность, милосердие, отзывчивость, для других — безмолвие, созерцание, сосредоточенность, самоистязание. Первым — место на поприще жизни, вторым — в монастыре. Душа великой княгини была из тех, которые принадлежат монастырю. Ее хорошо можно было себе представить под монашеским покрывалом, коленопреклоненной под сенью высоких готических сводов, объятую безмолвием, изнуренную постом, долгими созерцательными бдениями и продолжительными церковными службами, пышною торжественностью которых она бы с любовью руководила. Вот подходящая обстановка для этой души, чистой, сосредоточенной, неизменно устремленной ко всему божественному и священному, но не умевшей проявить себя с той горячей и живой отзывчивостью, которая сама и дает и получает радость от соприкосновения с людьми.

В своем окружении матери, жены, государыни она казалась как бы чужой и не освоившейся. Она была нежно привязана к мужу и к детям и добросовестно исполняла обязанности, которые налагали на нее семья и ее высокий сан; она, по крайней мере, всеми силами старалась их исполнять, но в самом этом усилии чувствовалось отсутствие непосредственности в этих отношениях; она искала и находила власяницу там, где характер более открытый нашел бы удовлетворение интимных стремлений и применение природных способностей. Какая тайна вообще в судьбе человеческой — тайна неиспользованных способностей! Сколько людей призвано с трудом выполнять дело, к которому они совершенно неспособны, тогда как рядом с ними другие с таким же трудом выполняют дело, которое вызвало бы проявление всех лучших способностей первых! Итак, цесаревна, вскоре после того сделавшаяся императрицей, не была призвана по своей натуре, совершенно лишенной темперамента, к тому положению, которое ей предназначила судьба. Все в ней было одно методическое усилие, все для нее было предлогом для самоистязания, и такое постоянное нравственное напряжение привело ее в конце концов к тому, что в этой робкой пассивной натуре иссяк последний источник энергии. Ее много судили и много осуждали, часто не без основания, за отсутствие инициативы, интереса и активности во всех областях, куда она могла бы внести жизнь и движение; и те, кто ее близко знал и любил, не могут ее защищать, но они знают, что ее неспособность к выполнению тяжелой задачи, к которой призвала ее судьба, зависела скорей от ее природы, чем от воли. И, несмотря на все это, во всем ее существе была какая-то интимная прелесть, тем более обаятельная, что она не обладала даром широко расточаться, — прелесть, благодаря которой к ней можно было глубоко и серьезно привязаться. Жизнь, обстоятельства и различие характеров нас давно разъединили, и все-таки я понимаю, почему я ее так сильно любила. Ум цесаревны был подобен ее душе: тонкий, изящный, проницательный, очень иронический, но лишенный горячности, широты и инициативы. Многие обвиняли ее в слабости характера, а между тем она не была лишена силы воли, но весь запас этой воли был направлен внутрь, против нее самой, против всякого непосредственного импульса. Она так научилась остерегаться первого своего движения, что создала себе в конце концов как бы вторую, совершенно условную натуру. Она была осторожна до крайности, и эта осторожность делала ее слабой в жизни, которая так сложна, что всегда выходит за пределы наших расчетов и требует порыва, решительности, непосредственности, инстинкта от тех, кто хочет ею овладеть и над нею властвовать. Из этой осторожности вытекала большая нерешительность, которая делала в конце концов отношения с ней утомительными и тягостными.

Понятно, что характер ее выяснился для меня таким, как я его здесь описываю, далеко не сразу, а лишь через много лет. Очень долго я находилась исключительно под впечатлением того, что было чарующего и интимного в этой натуре, самая сдержанность которой меня привлекала своей таинственностью. Ее кротость, доброжелательность и ровность настроения, ее слегка насмешливый ум таили в себе тысячу чар. В эпоху, когда я ее узнала, жестокие жизненные испытания еще не коснулись ее. Она жила исключительно своей семейной жизнью; счастливая жена, счастливая мать, боготворимая своим свекром, императором Николаем, создавшим своего рода культ своей невестки, она была окружена как золотым ореолом великим престижем императорской власти, который был так высоко поднят личностью императора Николая, но должен был скоро поблекнуть среди катастрофы конца его царствования. Она знала тогда только радости и величие своего положения, но не вкусила еще ни горечи его, ни тяготы.

* * *

Родилась маленькая великая княжна. Княгиня Салтыкова[47] зашла ко мне около трех часов очень взволнованная и объявила, что у цесаревны родилась дочь. Эта маленькая девочка — большая радость в императорской семье, ее очень ждали и желали, так как после великой княжны Лины, которая не дожила до семи лет, у цесаревны были только сыновья. Этой новой пришелице предназначили имя Веры, но старая кн. Горчакова написала императрице, что она видела сон, будто у цесаревны родится дочь, если она обещает назвать ее Марией. Итак, назовут ее Марией…

* * *

Портрет императрицы Марии Александровны, жены Александра II. Художник — Иван Макаров. 1866 г.

Мария Александровна (1824–1880) — принцесса Гессенского дома, российская императрица, супруга императора Александра II и мать императора Александра III.

«Мари завоевала сердца всех тех русских, которые могли познакомиться с ней…»

(Ольга Николаевна Романова «Сон юности»)

Сегодня состоялось крещение великой княжны Марии Александровны. Все было обставлено с величайшей помпой и торжественностью. На императрице был трен[48], осыпанный бриллиантами и драгоценными каменьями. Августейшего младенца, покрытого императорской мантией из сукна, отороченного горностаем, держала на руках княгиня Салтыкова. Восприемниками были император Николай и великая княгиня Мария Николаевна[49]. Служба была чудная. Великолепный хор пел sotto voce[50]для того, чтобы сильные голоса не испугали ребенка. Пение тихое и заглушенное, как отдаленная мелодия, наполняло душу умилением грустным и торжественным. В этих наполовину светских, наполовину религиозных придворных торжествах есть какая-то странная смесь божественного и мирского. Совершаются самые священные церковные таинства, и нужно сказать, что члены царской семьи всегда присутствуют на них с видом глубочайшего благоговения, многие из них молятся с искренним благочестием, и все строго соблюдают приличие, внушаемое святостью места. Нельзя того же сказать о придворных: из них каждый, по-видимому, чувствует себя скорее в театре, нежели в церкви, и многие прекрасные люди, которые наедине усердно молятся богу, в дворцовой церкви считают себя совершенно свободными от всяких обязательств по отношению к нему. Для всех них церковь является как бы местом светских собраний; считается совершенно ненужным ни молиться, ни даже держать себя прилично. Болтают, шепчутся, смеются. Иногда, когда разговор становится слишком громким, император Николай поворачивает голову и обводит взором Юпитера-громовержца эту стрекочущую толпу. Мгновенно наступает тишина, но ненадолго, и очень скоро разговоры возобновляются. Церемония продолжалась очень долго, так как обедне предшествовал еще молебен, сопровождаемый залпами из пушек. Когда я пошла поздравить цесаревну, она показала мне великолепные украшения из драгоценных камней, которые ей подарили государь, государыня и наследник цесаревич: диадему из рубиновых звезд с расходящимися бриллиантовыми лучами и такую же парюру[51] на корсаж. Цесаревна подарила мне красивую брошку из жемчугов с бриллиантами.

* * *

Мне сегодня минуло 25 лет. Я была у обедни в дворцовой церкви, где происходила заупокойная служба по дочери императора Николая, Александре, умершей после года брака с герцогом Гессен-Дармштадским, и по дочери цесаревича, также носившей имя Александры и умершей в возрасте семи лет от последствий кори. Это был первый ребенок от брака цесаревича и цесаревны, и цесаревич исключительно любил ее, она также страстно была к нему привязана, так что, будучи еще совсем маленькой, горько плакала, когда отец ее был в отсутствии. Цесаревна говорила мне, что никогда великий князь так не играл с другими детьми, как с этим ребенком. Он был ей товарищем и постоянно носил ее на руках. Привязался он к ней еще сильнее потому, что ее рождение было некоторым разочарованием для остальных членов семьи, особенно для императора Николая, рассчитывавшего сразу иметь наследника престола и потому оставшегося недовольным рождением девочки. Доброе и нежное отцовское сердце чувствовало потребность вознаградить усиленной лаской за холодность, проявлявшуюся вначале к новорожденной, за которой, впрочем, через год явился наследник.

* * *

Сегодня молебен в память злосчастного события 1825 года, о котором хорошо было бы позабыть[52].

Императрица так быстро поправляется после возвращения сыновей[53], что начинают говорить о переезде в город. Сегодня вечером я была у маленькой великой княжны. Она резвилась со своими братьями и с левреткой и была очень мила. Император пришел кормить ее супом, как он это делает почти каждый вечер.

Вот сюжет для исторической картины: румяный улыбающийся ребенок в ленах и кружевах на высоком стульчике и рядом самодержец, с суровым строгим профилем вливающий золотой ложкой суп в этот розовый улыбающийся ротик. Император сказал мне: «Я почти каждый вечер прихожу кормить супом этого херувимчика — это единственная хорошая минута во весь день, единственное время, когда я забываю подавлявшие меня заботы».

* * *

17 февраля я, по своему обыкновению, к девяти часам утра спустилась к цесаревне, чтобы присутствовать на сеансе пассивной гимнастики, которой она ежедневно занималась с Derond. Я ее застала очень озабоченной — император неделю как болен гриппом, не представлявшим вначале никаких серьезных симптомов; но, чувствуя себя уже нездоровым, он вопреки совету доктора Мандта настоял на том, чтобы поехать в манеж произвести смотр полку, отъезжавшему на войну, и проститься с ним. Мандт сказал ему: «Ваше величество, мой долг предупредить вас, что вы очень сильно рискуете, подвергая себя холоду в том состоянии, в каком находятся ваши легкие». «Дорогой Мандт, — возразил государь, — вы исполнили ваш долг, предупредив меня, а я исполню свой и прощусь с этими доблестными солдатами, которые уезжают, чтобы защищать нас».

Он отправился в манеж и, вернувшись оттуда, слег. До сих пор болезнь государя держали в тайне. До 17-го даже петербургское общество ничего о ней не знало, а во дворце ею были мало обеспокоены, считая лишь легким нездоровьем. Поэтому беспокойство великой княгини удивило меня. Она мне сказала, что уже накануне Мандт объявил положение императора серьезным. В эту минуту вошел цесаревич и сказал великой княгине, что доктор Каррель сильно встревожен, Мандт же, наоборот, не допускает непосредственной опасности. «Тем не менее, — добавил великий князь, — нужно будет позаботиться об опубликовании бюллетеней, чтобы публика была осведомлена о положении…»

В ту минуту, когда я пишу эти строки, с тех пор прошло только два дня, но мне кажется, что за эти два дня рухнул мир — столько важных и страшных событий произошло за этот короткий срок. 17-го, вернувшись с обеда у моих родителей, я пошла переодеться к вечеру у цесаревны; но пробило десять часов, никто меня не позвал, и я спустилась в дежурную комнату, чтобы узнать в чем дело. Камеристка сказала мне, что состояние здоровья императора, по-видимому, ухудшилось, что цесаревна, вернувшись от него, удалилась в свой кабинет и что великая княгиня Мария Николаевна, которая проводит ночь при отце, каждый час присылает бюллетени о здоровье императора.

Я отправилась к Александре Долгорукой[54]. M-elles Фредерикс[55] и Гудович[56], только что вернувшиеся от императрицы, сказали нам, что они издали слышали, как Мандт говорил о поднимающейся подагре, о воспалении в легком. Эти дамы были чрезвычайно встревожены и умоляли нас пойти к цесаревне, чтобы получить точные сведения. Никто ничего не знал, а может быть, никто не смел высказывать вслух своих мыслей или своих опасений по поводу происходящего. Видны были только смущенные и объятые ужасом лица. Александра и я вторично спустились в дежурную комнату, где нам сказали, что цесаревну только что вызвали к императору. Мы решили дождаться ее возвращения в спальне и в томительном ожидании провели целый час; эта большая комната, еле освещенная свечою, стоявшей на камине, и лампадкой, теплившейся перед образами, имела мрачный вид. Нам пришли сказать, что цесаревна вернулась с великой княгиней Александрой Иосифовной[57], которая должна была провести ночь во дворце, чтобы быть поблизости на случай каких-либо событий. Вошел цесаревич со смертельно бледным и изменившимся лицом. Он пожал нам руку, сказал: «Дела плохи» — и быстро удалился. Убедившись, что ничего больше мы не узнаем, мы поднялись наверх. Мария Фредерикс получила более подробные сведения в дежурной комнате императрицы. Подагра поднималась, паралич легких был неминуем. Императрица робко предложила императору причаститься. Он ответил, что причастится, когда ему будет лучше и он в состоянии будет принять святые тайны стоя. Императрица не решилась настаивать, чтобы не встревожить его. Она стала читать возле него «Отче наш», и, когда она произнесла слова: «Да будет воля твоя», он горячо сказал: «Всегда, всегда».

Ночь уже была поздняя, но тревога не давала нам спать. С несколькими фрейлинами я пошла в дворцовую церковь, слабо освещенную немногими свечами, горевшими перед иконостасом. Но душа моя была объята ужасом, и сердце не могло молиться, хотя уста и произносили привычные слова…

Вернувшись к себе, я нашла записку от графини Антонины Блудовой[58], писавшей цесаревне от имени своего отца о необходимости немедленно распорядиться служить во всех церквах молебны, чтобы народ был оповещен об опасности, угрожающей жизни императора.

Я понесла эту записку цесаревне. Мне сказали, что она только что легла. Тогда я попросила передать записку цесаревичу, который находился при императоре. Поднявшись к себе, я, не раздеваясь, прилегла на кровать и слегка задремала, но сильный шум шагов по коридору вскоре разбудил меня. Вся дрожа, я вышла из комнаты и встретила Екатерину Тизенгаузен[59], которая куда-то бежала с другой фрейлиной императрицы. Они мне сказали, что к императору только что позвали Баженова (духовника императорской фамилии). С ними вместе я спустилась вниз.

Было часа два или три ночи, но во дворце никто уже не спал. В коридорах, на лестницах — всюду встречались лица испуганные, встревоженные, расстроенные, люди куда-то бежали, куда-то бросались, не зная в сущности куда и зачем. Шепотом передавали друг другу страшную весть, старались заглушить шум своих шагов, и эта безмолвная тревога в мрачной полутьме дворца, слабо освещенного немногими стенными лампами, еще усиливала впечатление испытываемого ужаса.

Умирающий император лежал в своем маленьком кабинете в нижнем этаже дворца. Большой вестибюль со сводами рядом с его комнатами был полон придворными: статс-дамы и фрейлины, высокие чины двора, министры, генералы, адъютанты ходили взад и вперед или стояли группами, безмолвные и убитые, словно тени, движущиеся в полумраке этого обширного помещения. Среди томительной тишины слышно было только завывание ветра, который порывами врывался в огромный дворцовый двор. Казалось, что сама природа присоединяется к чувствам ужаса и страха, вызываемым в наших душах страшной и великой тайной смерти, совершающейся над тем человеком, сильным и мощным, который в течение более четверти века был в глазах нашей великой страны олицетворением могущества и жизни. Неужели исчезнет эта величавая фигура, которая как в отвлеченном, так и в реальном смысле была самым полным, самым ярким воплощением самодержавной власти со всем ее обаянием и всеми ее недостатками. И дыхание смерти пронесется над ней столь же равнодушно, как над былинкой в поле, превратит ее в прах и смешает с землей! За всю мою жизнь мне не приходилось видеть смерти, и она впервые предстала предо мной внезапная, неожиданная, во всем своем неумолимом противоречии с полнотой жизни; это приводило меня в такой ужас, воспоминание о котором никогда не изгладится из моей души. Ежеминутно из комнаты умирающего нам сообщали новые подробности. Несколько лиц из самых близких к императрице, чаще всего Мария Фредерикс, ходили взад и вперед из вестибюля в дежурную комнату, где находились врачи и дежурные и через которую беспрестанно проходили члены императорской семьи. От них мы были осведомлены с часа на час о том, что происходило.

Император после исповеди громким и твердым голосом произнес молитву перед причастием: «Верую, господи, и исповедую» и т. д. и причастился с величайшим благоговением. По его желанию вся императорская семья собралась вокруг его кровати. Великие княгини всю ночь провели, не раздеваясь, в Зимнем дворце; они отдыхали в ту минуту, когда их позвали. Камеристка цесаревны говорила мне, что никогда еще она не видела ее такой взволнованной и потрясенной. Император благословил всех своих детей и внуков и говорил отдельно с каждым из них, несмотря на свою слабость. Благословляя цесаревну, он продолжительным взглядом, казалось, особенно поручил ей императрицу, как будто более всего он полагался на ее любовь и на ее заботу. Благословив всех, он сказал, обращаясь ко всем вместе: «Напоминаю вам о том, о чем я так часто просил вас в жизни: оставайтесь дружны».

Вся семья теснилась у его изголовья, но он сказал: «Теперь мне нужно остаться одному, чтобы подготовиться к последней минуте. Я вас позову, когда наступит время».

Семья удалилась в соседнюю комнату. При умирающем императоре остались только императрица, цесаревич и Мандт. Император настоятельно просил императрицу отдохнуть, хотя бы ненадолго. Она сказала ему:

— Оставь меня подле себя; я бы хотела уйти с тобою вместе. Как радостно было бы вместе умереть!

— Не греши, — ответил император, — ты должна сохранить себя ради детей, отныне ты будешь для них центром. Пойди, соберись с силами, я тебя позову, когда придет время.

Императрица прилегла на кушетке в соседней комнате. Часов в пять приехала великая княгиня Елена Павловна[60], которую вызвали из Михайловского дворца. Умирающий привычным движением провел рукой по ее лицу и сказал шутливым тоном, который с ней часто принимал: «Bonjour, madame Michel».

Страдания усиливались, но ясность и сознание духа ни на минуту не покидали умирающего. Он позвал к своему изголовью князя Орлова[61], графа Адлерберга[62] и князя Василия Долгорукова[63], чтобы проститься с ними, велел позвать несколько гренадеров и поручил им передать его прощальный привет их товарищам. Цесаревичу он поручил проститься за него с гвардией, со всей армией, и особенно с геройскими защитниками Севастополя. «Скажи им, что я и там буду продолжать молиться за них, что я всегда старался работать на благо им. В тех случаях, где это мне не удалось, это случилось не от недостатка доброй воли, а от недостатка знания и умения. Я прошу их простить меня». В пять часов он сам продиктовал депешу в Москву, в которой сообщал, что умирает, и прощался со своей старой столицей. В стране не знали даже, что он болен. Он велел еще телеграфировать в Варшаву и послать депешу к прусскому королю, в которой он просил его всегда помнить завещание своего отца и никогда не изменять союзу с Россией. Несколько часов спустя после смерти императора Николая император Александр II получил от прусского короля депешу в следующих словах: «Я никогда не забуду завета твоего покойного отца». Эти подробности я имею от цесаревны. Император приказал собрать в залах дворца все гвардейские полки с тем, чтобы присяга могла быть принесена немедленно после его последнего вздоха. Он велел также позвать madame Popбек[64], любимую камер-фрау императрицы, которая удивительно хорошо ухаживала за ней во время ее последней болезни в Гатчине. Император с горячностью благодарил ее за ее преданность императрице, просил ее продолжать заботиться о ней и прибавил: «Передайте еще мой привет моему милому Петергофу».

Александр II Николаевич (1818–1881) — Император Всероссийский, Царь Польский и Великий князь Финляндский (1855–1881) из династии Романовых. Старший сын сначала великокняжеской, а с 1825 года императорской четы Николая Павловича и Александры Федоровны.

«Россия государство не торговое и не земледельческое, а военное, и призвание его быть грозою света».

(Александр II)

Длинная ночь уже приходила к концу, когда приехал курьер из Севастополя — Меншиков-сын[65]. Об этом еще доложили императору, который сказал: «Эти вещи меня уже не касаются. Пусть он передаст депеши моему сыну». В то время как мы шаг за шагом следили за драмой этой ночи агонии, я вдруг увидела, что в вестибюле появилась несчастная Нелидова[66]. Трудно передать выражение ужаса и глубокого отчаяния, отразившихся в ее растерянных глазах и в красивых чертах, застывших и белых, как мрамор. Проходя, она задела меня, схватила за руку и судорожно потрясла. «Une belle nuit m-lle Tutcheff, une belle nuit»[67], — сказала она хриплым голосом. Видно было, что она не сознает своих слов, что безумие отчаяния овладело ее бедной головой. Только теперь, при виде ее, я поняла смысл неопределенных слухов, ходивших во дворце по поводу отношений, существовавших между императором и этой красивой женщиной, — отношений, которые особенно для нас, молодых девушек, были прикрыты с внешней стороны самыми строгими приличиями и полной тайной. В глазах человеческой, если не божеской, морали эти отношения находили себе некоторое оправдание, с одной стороны, в состоянии здоровья императрицы, с другой — в глубоком, бескорыстном и искреннем чувстве Нелидовой к императору. Никогда она не пользовалась своим положением ради честолюбия или тщеславия, и скромностью своего поведения она умела затушевать милость, из которой другая создала бы себе печальную славу. Императрица с той ангельской добротой, которая является отличительной чертой ее характера, вспомнила в эту минуту про бедное женское сердце, страдавшее если не так законно, то не менее жестоко, чем она, и с той изумительной чуткостью, которой она отличается, сказала императору: «Некоторые из наших старых друзей хотели бы проститься с тобой: Юлия Баранова, Екатерина Тизенгаузен и Варенька Нелидова». Император понял и сказал: «Нет, дорогая, я не должен больше ее видеть, ты ей скажешь, что я прошу ее меня простить, что я за нее молился и прошу ее молиться за меня». Само собой разумеется, я все эти подробности узнала позднее, но из уст, гарантирующих их достоверность.

Ночь кончалась. Бледный свет петербургского зимнего утра понемногу проникал в вестибюль, в котором мы находились. Приток народа и волнение все возрастали около комнаты, где император в тяжелых страданиях, но в полной ясности ума боролся с надвигавшейся на него смертью. Наступил паралич легких, и, по мере того как он усиливался, дыхание становилось более стесненным и более хриплым. Император спросил Мандта: «Долго ли еще продлится эта отвратительная музыка?». Затем он прибавил: «Если это начало конца, это очень тяжело. Я не думал, что так трудно умирать». В восемь часов пришел Баженов и стал читать отходную. Император со вниманием слушал и все время крестился. Когда Баженов благословил его, осенив крестом, он сказал: «Мне кажется, я никогда не делал зла сознательно». Он сделал знак Баженову тем же крестом благословить императрицу и цесаревича. До самого последнего вздоха он был озабочен тем, чтобы выказать им свою нежность. После причастия он сказал: «Господи, прими меня с миром» и, указывая на императрицу, сказал Баженову: «Поручаю ее вам», и ей самой: «Ты всегда была моим ангелом-хранителем с того мгновения, когда я увидел тебя в первый раз и до этой последней минуты». Во время агонии он держал еще в своих руках руки супруги и сына и, уже не будучи в состоянии говорить, прощался с ними взглядом. Императрица держалась с изумительным спокойствием и стойкостью до той минуты, когда собственными руками закрыла ему глаза. В десять часов нам сказали, что император потерял способность речи. До тех пор он говорил голосом твердым и громким и с полной ясностью ума.

Я была в комнате графини Барановой, окна которой выходят на улицу. Утренний туман рассеялся. Под ослепительным солнцем сверкал снег и иней на деревьях Адмиралтейского бульвара. Проехали несколько мужиков, равнодушно лежа в своих розвальнях. Жизнь текла обычным порядком, беззаботно и бессознательно в двух шагах от комнаты, где умирал император! Контраст так поразил меня, что я поспешила уйти в церковь, где шла прежде освященная обедня, так как была пятница. В последний раз я слышала, как провозгласили имя императора среди живых. Еще молились о его здравии.

Что касается меня, я не знаю, было ли молитвой то, что во мне происходило. Всякое человеческое чувство было как бы уничтожено во мне перед лицом великой тайны смерти, совершавшейся на моих глазах в обстановке такой величавой и потрясающей. Мне бы казалось кощунством даже в глубине своей души молиться о выздоровлении императора или о продлении его дней. Рядом с этим смертным одром Бог, вечность представлялись мне единственной подлинной действительностью, смерть — переходом к этой великой реальности, а земная жизнь — сновидением или призраком, не достойным ни наших молитв, ни сожалений.

Император скончался, по-видимому, в ту минуту, когда завершалась обедня. Выйдя из церкви, я вернулась в вестибюль, где уже толпился народ. Генерал-адъютант Огарев вышел из комнат императора и сказал: «Все кончено». Наступила жуткая тишина, прерываемая глухими рыданиями. Двери из императорских покоев распахнулись, и нам сказали, что мы можем подойти к покойному и проститься с ним. Толпа бросилась в комнату умершего императора. Это был антресоль нижнего этажа, довольно низкий, очень просто обставленный, который император предпочитал занимать в последние годы своей жизни во избежание высоких лестниц, так как его парадные покои были на самом верху, над покоями императрицы. Император лежал поперек комнаты на очень простой железной кровати. Голова покоилась на зеленой кожаной подушке, а вместо одеяла на нем лежала солдатская шинель. Казалось, что смерть настигла его среди лишений военного лагеря, а не в роскоши пышного дворца. Все, что окружало его, дышало самой строгой простотой, начиная от обстановки и кончая дырявыми туфлями у подножия кровати. Руки были скрещены на груди, лицо обвязано белой повязкой. В эту минуту, когда смерть возвратила мягкость прекрасным чертам его лица, которые за последнее время так сильно изменились благодаря страданиям, подтачивавшим императора и преждевременно сокрушившим его, — в эту минуту его лицо было красоты поистине сверхъестественной. Черты казались высеченными из белого мрамора, тем не менее сохранился еще остаток жизни в очертаниях рта, глаз и лба, в том неземном выражении покоя и завершенности, которое, казалось, говорило: «я знаю, я вижу, я обладаю», в том выражении, которое бывает только у покойников и которое дает нам понять, что они уже далеки от нас и что им открылась полнота истины. Я видела смерть вблизи первый раз, но она не устрашила меня; наоборот, я почувствовала к ней тяготение. Я поцеловала руки императора, еще теплые и влажные, и не ушла, а встала около стены у изголовья и оставалась тут, пока проходила толпа, прощаясь с покойником. Я долго, долго смотрела на него, не сводя глаз, словно прикованная тайной, которую излучало это красивое и спокойное лицо, и с грустью оторвалась от этого созерцания.

Я добавлю здесь еще некоторые подробности о последних минутах императора, которые передала мне великая княгиня. Незадолго перед концом императору вернулась речь, которая, казалось, совершенно покинула его, и одна из его последних фраз, обращенных к наследнику, была: «Держи все — держи все». Эти слова сопровождались энергичным жестом руки, обозначавшим, что держать нужно крепко.

Вся императорская семья стояла на коленях вокруг кровати. Император сделал цесаревичу знак поднять цесаревну, зная, что ей вредно стоять на коленях. Таким образом, даже в эти последние минуты его сердце было полно той нежной заботливости, которую он всегда проявлял по отношению к своим. Предсмертное хрипение становилось все сильнее, дыхание с минуту на минуту делалось все труднее и прерывистее. Наконец по лицу пробежала судорога, голова откинулась назад. Думали, что это конец, и крик отчаяния вырвался у присутствующих. Но император открыл глаза, поднял их к небу, улыбнулся, и все было кончено! При виде этой смерти, стойкой, благоговейной, можно было думать, что император давно предвидел ее и к ней готовился. Отнюдь нет. До часа ночи того дня, когда он скончался, он не сознавал опасности и так же, как и все окружающие, смотрел на свою болезнь как на преходящее нездоровье. Вот еще некоторые подробности (имею их от графини Блудовой, которая сама слышала их от Мандта).

Вечером 17-го графиня пошла к Юлии Федоровне Барановой, чтобы от нее узнать о состоянии здоровья государя. В это время уже начинали говорить об опасности его положения и о том, что следовало бы ему причаститься. Графиня Блудова написала Мандту, напоминая ему, что он дал слово государю предупредить его и предложить причаститься, как только он заметит, что жизни его грозит опасность. Так было условлено между императором и его врачом уже много лет назад. Графиня Блудова это знала. В час ночи она сама отнесла записку к двери Мандта, который только что на минуту прилег отдохнуть, но в два часа должен был вернуться к августейшему больному. Он потом рассказал графине Блудовой, что, войдя к императору, он сказал:

— Ваше величество, я только что встретил своего старого друга, и он меня просил повергнуть к стопам вашего величества его почтительнейшую просьбу.

— Кто это? — спросил император.

— Баженов, — ответил врач.

— Ваш друг? — спросил государь. — С каких пор?

— Со смерти великой княжны Александры, — сказал Мандт, думая этими словами направить мысли государя к смерти. Но император молчал.

— Не желаете ли вы, ваше величество, чтобы Баженов пришел помолиться с вами?

Император не отвечал. Мандт приложил стетоскоп к его груди и стал выслушивать.

— Плохо, ваше величество, — сказал врач.

— В чем же дело, — спросил государь, — образовывается новая каверна?

— Хуже, ваше величество.

— Что же?

— Начинается паралич.

При этих словах государь вдруг выпрямился, уставил на Мандта взгляд властный и проницательный и сказал твердым голосом:

— Так это смерть?

Мандт рассказывает, что несколько мгновений он не мог произнести ни слова, потом сказал:

— Ваше величество, вы имеете перед собой только несколько часов.

Император откинул назад голову, повернулся к стене и, казалось, глубоко сосредоточился. После чего сказал:

— Пусть позовут Баженова.

Когда вошел наследник:

— Я велел позвать Баженова, — сказал он, — но, главное, не испугайте императрицу.

Некогда через несколько минут появилась императрица.

— А она все-таки пришла, — сказал государь.

Большинство этих подробностей я узнала от самой цесаревны, от цесаревны, которая с сегодняшнего утра уже императрица. Хотя она больна и очень удручена, она сегодня разрешила мне войти к ней. Из комнаты, в которой умер государь, я прямо прошла к маленькой великой княжне Марии, которой теперь полтора года. Она как будто понимает, что произошло что-то важное, и усиленной ласковостью хочет утешить тех, кто плачет кругом нее. Мать обещала поручить мне воспитание этого дорогого ребенка, и главным образом ради нее я записываю все подробности этой кончины, которые когда-нибудь будут для нее очень ценны…

Несмотря на крайнюю усталость после ночи, проведенной без сна, и после стольких потрясений, я не могла найти покоя. Я прошла в церковь, где без перерыва проходили войска, вызванные с утра еще распоряжением императора Николая, и приносили присягу новому императору.

Оттуда я отправилась к молодой императрице. Мне сказали, что она вернулась, но что у нее сильная мигрень, сопровождавшаяся рвотой, и что теперь она прилегла отдохнуть на кушетку. Камеристка сказала ей, что я здесь; она позвала меня, протянула мне руку и нежно обняла. Я была поражена выражением ее лица. Она была очень бледна, и в ее чертах было что-то такое сосредоточенное, такое глубокое, такое просветленное, что ее душа, казалось, принадлежала тоже потустороннему миру. Она мне сказала: «Сегодня ночью мне раскрылась тайна вечности, и я молю бога, чтобы он дал мне никогда этого не забыть». Потом она подробно говорила со мной о последних столь высоких минутах жизни императора Николая, его характере, его любви к своим, о его большой привязанности к ней и своем чувстве к нему. «Несомненно, — сказала она, — это тот человек, которого я больше всех любила после моего мужа и который больше всех других любил меня».

Я поехала обедать к своим родителям и застала их под очень сильным впечатлением. «Как будто вам объявили, что умер бог», — сказал отец со свойственной ему яркостью речи.

Вечером императрица прислала мне записку с просьбой подробно написать m-lle Трансе о происшедшем событии.

В восемь часов вечера была панихида у постели покойного. Семья присутствовала в самой комнате, свита — в соседней.

Поздно вечером я отнесла свое письмо к молодой императрице. Я застала ее за письмом все еще бледной и удрученной, но для меня было утешением поцеловать ее руку, прежде чем лечь спать.

У меня уже есть чувство, что я разделена с ней; ее новое положение создает как бы стену между мною и прошлым, когда я была так счастлива около моей дорогой цесаревны.

Император Александр II (1818–1881) с августейшей семьей. 1870 г.

В тот же день.

Я присутствовала на первой обедне, на которой были провозглашены имена моего императора и моей императрицы, и горячо молилась за них…

Молебен по случаю восшествия на престол должен был состояться в час дня, а затем высочайший выход в залы со стороны Дворцовой площади. В Белом зале собрался официальный мир. Император и императрица вышли под руку в сопровождении великого князя Константина Николаевича и его супруги, великих княгинь Марии Николаевны и Елены Павловны и царских детей. На императрице и на великих княгинях были трены из белого крепа без всяких украшений. Император был очень бледен, но никогда я не видала его таким красивым. На его лице отпечатлелось горе, наполнявшее его сердце, и сознание великой ответственности, на него возложенной, и это придавало его чертам выражение твердое и проникновенное, которого вообще у него не хватает. Вид его и мысль о том, при каких тяжелых условиях он вступает на престол и какая трудная борьба ему предстоит, волновала сердце. Это чувство было общее у всех присутствующих, и в приветствиях, которыми была встречена молодая и красивая императорская чета, проходившая с таким грустным и сосредоточенным видом, звучала искренняя и глубоко прочувствованная нота.

В церкви был прочтен манифест о восшествии на престол. Великий князь Константин произнес присягу громким и энергичным голосом. Он после спрашивал одно лицо, которое это мне передало, хорошо ли его было слышно. «Я хочу, — сказал он, — чтобы знали, что я первый и самый верный из подданных императора». Он, очевидно, намекал этими словами на те разговоры, которые шли по поводу его нежелания будто бы подчиняться брату, что, как говорят, возбуждало неудовольствие покойного императора и беспокоило его. Во время молебна император стоял на коленях и молился с выражением глубокого благоговения. Он приложился к кресту и поцеловал членов семьи, но за этим не последовало ни церемонии целования руки, ни принесения поздравлений. Императрица запросто приняла в своих покоях лиц свиты. Меня при этом не было, так как я сошла к детям, и, когда я спросила, могу ли я ее видеть, она уже переоделась и лежала на кушетке бледная и усталая. Я выразила ей свои пожелания и просила ее принять от меня маленькую икону Св. Троицы, которая перешла ко мне от бабушки. Она очень сердечно приняла этот мой подарок и сказала мне, что это первая икона, которую она получает как императрица.

Вошел император. Я ему сказала: «Да благословит господь ваше величество». Он ответил мне: «Не называйте меня так: это мне слишком больно». При этом он был так грустен! Видно, что он испытывает только горе от потери отца, а корона не имеет для него никакой цены.

Вечером я пошла на панихиду. Тело государя лежит все еще на кровати, но уже одето в кавалергардский мундир. Черты застыли, лицо имеет свинцовый оттенок. Прекрасное и мягкое выражение первой минуты исчезло. Это поистине смерть со всем ужасом разрушения, смерть, неумолимо провозглашающая ничтожество и непрочность всего земного. Я уже не нахожу в себе никаких следов экзальтации первых минут, ощущаю только ужас и отчаяние. Как! Это величавое существование, занимавшее так много места в мире, казавшееся таким твердым, таким могущественным, разрушено в несколько часов! От него не остается ничего, кроме щепотки праха, вокруг которого еще немного пошумят, но вскоре и над этой могилой повеет тишиной и одиночеством. Возобновится жизнь, более оживленная, чем когда-либо; появятся другие люди с другими интересами, полные иллюзорного сознания своей силы, своего значения, своей прочности до той минуты, когда невидимое дыхание пронесется над ними и в свою очередь поглотит их…

Сегодня была обедня в маленькой церкви и читались молитвы о даровании победы. В час состоялась панихида в комнате, где лежит покойный император. Тело уже набальзамировано, и лицо его страшно изменилось. Он сам сделал все распоряжения на случай своей смерти и пожелал, чтобы его бальзамировали по системе Ганоло[68], заключающейся в том, что делается простой надрез в артерии шеи и впускается туда электрический ток. Он пожелал также, чтобы тело его стояло в одной из зал нижнего этажа, чтобы не омрачать грустными воспоминаниями покоев императрицы. Он запретил затягивать черным залу, где он будет стоять, а также церковь в крепости, и потребовал, чтобы тело его было выставлено для прощания в течение только трех недель, вместо шести, как это было принято раньше, чтобы дать возможность приехать из отдаленных мест поклониться праху покойного государя. Траур тоже должен быть ограничен шестью неделями.

В этом заключается ошибка. Престиж власти в значительной степени поддерживается окружающими ее этикетом и церемониалом, сильно действующими на воображение масс. Опасно лишать власть этого ореола. Было особое величие в том, что из Сибири, с берегов Каспийского моря приезжали люди отдать последний долг своему государю. Такое проявление чувств служит могучей связью между государем и его подданными. Теперь, когда они приедут, то найдут уже закрытую могилу.

Сегодня тело покойного императора перенесли в Белую залу, в ту половину дворца, в которой дочери императора жили перед замужеством. Эта зала невелика, а толпа была огромная, и жара почти нестерпимая. Во время этой душераздирающей церемонии перенесения тела с бедной императрицей-матерью два раза сделалось дурно. Я вышла оттуда в ужасающем нервном состоянии и встретила добрейшего Олсуфьева[69]. Мы вместе плакали, вспоминая доброе старое время, которое должно кончиться…

Антонина[70] прислала проект адреса императору от московского дворянства, составленный Хомяковым[71], с тем, чтобы я показала его императрице. Но я мало вижу императрицу: она принимает много народа, и у нас не хватало времени. Она, по-видимому, тоже не очень довольна своим новым ремеслом императрицы. Она говорила мне, что жалеет о своем красивом титуле цесаревны[72], который для нее создал император Николай. Я была вечером у нее, когда принесли маленькую Марию Александровну, щебетавшую, как птичка. Вошел император, малютка протянула к нему ручки, он взял ее на руки с порывом нежности. Приятно их видеть добрыми и любящими, как обыкновенные добрые люди, созданные из того же теста, как и простые смертные…

* * *

Маленькие великие князья, Николай и Александр, меня очень позабавили. Маленький великий князь Николай говорил с важным видом: «Папа теперь так занят, что он совершенно болен от усталости. Когда дедушка был жив, папа ему помогал, а папе помогать некому: дядя Константин[73] слишком занят в своем департаменте, а дяди Никс и Миша[74] слишком молоды, а я слишком еще мал, чтобы помогать ему». На что его брат Александр с живостью ответил: «Дело совсем не в том, что ты слишком мал, ты просто слишком глуп». «Это неправда, что я глуп, — возразил наследник с сердцем, — я только слишком мал». — «Нет, нет, ты просто слишком глуп». Наследник престола, выведенный из терпения этим непочтительным утверждением, схватил подушку и бросил ее в спину своего брата. Великий князь Алексей счел уместным принять сторону оппозиции и в свою очередь стал кричать во все горло: «Ты глуп и просто глуп». Возникла драка, и няням пришлось вмешаться, чтобы восстановить мир, и наследник удалился, сильно обиженный недостатком доверия со стороны братьев к его способностям к управлению…

* * *

Сегодня, в двадцатый день смерти императора, была заупокойная обедня в крепости.

Вечером, после обеда, я имела небольшую аудиенцию у императрицы. Она лежала на кушетке, но имела хороший вид.

Я рассказала ей сценку, имевшую место между маленькими великими князьями; императрица со своей стороны рассказала мне слова наследника, которые произвели на нее тяжелое впечатление. Дети играли, и императрица услыхала, как великий князь Николай говорил своему брату Владимиру: «Когда ты будешь императором…» Мать ему сказала: «Ты ведь хорошо знаешь, что Владимир никогда не будет императором». «Нет, будет, — отвечал ребенок, — его имя означает «владетель мира»». — «Но ты же знаешь, что не имя, а очередь рождения дает право на престол». «Да, — сказал мальчик, — но дедушка был третьим сыном, а он царствовал. Я умру — тогда царем будет Саша, но и Саша умрет, тогда им будет Владимир». Императрица сказала мне, что эти слова в устах ребенка, которому было тогда пять лет, ее поразили прямо в сердце.

Я спросила императрицу, не переменила ли она намерение доверить мне воспитание своей дочери. Она, смеясь, ответила мне, что это зависит от меня, стану ли я достаточно рассудительной, чтобы исполнять роль гувернантки. Она произнесла это своим прежним ласковым и шутливым тоном, что немного утешило меня. Я сказала императрице, как трагично я переживаю прекращение наших вечеров, на что она мне ответила, что вечера возобновятся. Может быть, они и возобновятся, но уже никогда это не будет то, что прежде.

В десять часов действительно пришли к Лизе Толстой[75], где я находилась, сказать мне, что императрица меня зовет. Я вернулась во дворец, и вместе с Александрой мы стали ждать возвращения их величеств от императрицы-матери, где они проводят в семейном кругу ранние часы вечера. Я была очень счастлива и очень довольна вновь сидеть за чайным столом в кабинете императора совершенно так же, как три недели тому назад, когда и он, и императрица были до известной степени простыми смертными. Я всматривалась в них с некоторым недоверием, но у них был тот же добрый и ласковый вид, как и прежде. Императрица, смеясь, сказала: «Они притворяются, что боятся нас». Возобновились наши беседы, как в былое время; я приготовила суп для Мока, любимой левретки императора. Когда я брала сухарь, чтобы помочить его в молоке, император подал мне другое печенье, говоря: «Нет, вы всегда вот это брали для Мока; ради бога, не меняйте ничего в наших добрых привычках». Он имел вид такой ласковый и, казалось, был так доволен быть среди нас, что мое сердце, удрученное все время мыслью о разлуке с ними, совершенно расцвело.

Император, говоря о Людовике Бонапарте[76], сказал, что он делается любезным, идет нам навстречу, что и предложил безо всяких условий отдать нам русских пленных-калек. Император и императрица говорили о Петергофе, о наших летних воспоминаниях, которые кажутся так далеки, хотя в то же время так близки. Но между этим вчерашним прошлым и настоящим сегодняшнего дня стоит ужасная ночь 18 февраля, которая для меня, по крайней мере, навсегда разрушила чувство прочности в жизни. Эти несколько часов тоски и ужаса, когда на моих глазах вместе с жизнью одного человека рухнул целый порядок вещей, который я считала таким реальным и неизменным, когда я в первый раз поняла реальность смерти, — эти несколько часов изменили все мое внутреннее существо…

Таким образом, на этом вечере, хотя по видимости ничего не изменилось в наших добрых привычках, одного мне недоставало, — и я знала, что это никогда ко мне не вернется, — это беспечности, житейской неопытности, навеки мной утраченных.

* * *

Сегодня праздновали день рождения императрицы. Ей минул 31 год. Среди многочисленных и великолепных подарков, полученных ею от государя, есть, между прочим, браслет, в который вправлена большая жемчужина с портретом императора Николая, затем довольно удачный портрет масляными красками маленькой великой княжны, написанный Макаровым[77]. Малютка выучила наизусть маленькое четверостишие по-английски и очень мило произнесла его. По-моему, злоупотребляют впечатлительностью этого ребенка: ей только год и восемь месяцев, а ее превращают в предмет забавы для отца, который в ней души не чает.

Обедню служили в большой домовой церкви Петергофского дворца, а затем состоялся парадный выход и принесение поздравлений. Я была шокирована тем, как в этом случае держали себя фрейлины. Надин Бартенева[78]сидела на столике, смеялась и шутила с группою мужчин, ее окружавших, остальные дамы в непринужденных позах сидели в одном конце залы, тогда как в другом конце императрица стоя принимала поздравления. По-видимому, государь также обратил на это внимание. Он подошел к дамам и строго сказал им: «Mesdames, когда ее величество императрица стоит, самое меньшее, что вы со своей стороны можете сделать, это тоже стоять». Они встали весьма сконфуженные. К несчастью, этот дурной тон распущенности и излишней непринужденности все больше и больше распространяется со времени смерти императора Николая, строгий взгляд которого внушал уважение к дисциплине и выдержке дамам и кавалерам свиты не менее, чем солдатам его полков. Наше общество очень нуждается во внешней сдержке, так как оно утратило инстинктивное чувство декорума, которым отличаются примитивные расы, и не достигло еще той степени культуры, при которой вежливость и хороший тон вытекают из утонченной душевной жизни как из естественного источника. Эти мысли пришли мне в голову в то время, как я наблюдала величественную внешность кн. Чавчавадзе[79], которая только что провела несколько лет в плену у Шамиля. Она принадлежит к кавказскому дворянскому роду и обладает самыми аристократическими манерами, какие только можно себе представить. Старая княгиня Воронцова[80] также отличается умением себя держать. Она принадлежит к тому поколению, в котором еще живы традиции этикета старого двора. Но в настоящее время наши элегантные дамы стараются подражать тону гризеток с подмостков французского театра. Меня буквально тошнит, когда, как сегодня, я попадаю в общество великих князей — младших братьев государя и молодых фрейлин императрицы-матери. Со стороны молодых великих князей — крики, жестикуляция, пошлые, хотя и невинные шутки, а со стороны дам — смешки и жеманство субреток, фамильярная распущенность, наполовину бессознательная, от которой делается прямо-таки тошно. Мое лицо, боюсь, слишком часто выдает испытываемое мною впечатление, так как я чувствую, что меня неохотно принимают в этом кружке, в котором я сама чувствую себя неловко и в который мое присутствие вносит также невольно неловкость.

Портрет Екатерины Чавчавадзе Дадиани. Художник — Франц Винтерхальтер. 1864 г.

Княгиня Екатерина Александровна Дадиани (урожд. Чавчавадзе, 1816–1882) — правительница Самэгрэло (Мегрелии) (при несовершеннолетнем сыне Николозе (Николае), 1853–1866), вдова владетельного князя Мегрелии Давида I Дадиани

* * *

В семь часов Александра и я поднялись вверх, чтобы поздравить маленькую великую княжну с именинами, так как завтра великой княжне будет два года. Мы застали ее за маленьким столиком у подножия огромного Baumkuchen[81] с двумя свечками с каждой стороны и Lebenslicht — свечой жизни — посередине; она с большой серьезностью была поглощена своими игрушками и делала вид, что наливает чай своей матери в маленьком сервизе, ей подаренном; ее братья столпились кругом нее, не менее ее заинтересованные ее игрушками. Императрица сидела на полу рядом с маленькой девочкой. Она смотрела на ее игру и улыбалась, глядя на нее, но в то же время у нее было такое грустное и озабоченное выражение лица, что было больно на нее смотреть. Великие князья бегали и играли кругом…

* * *

Сегодня была обедня по случаю дня рождения великой княжны. Присутствовали императрица и все великие князья, но маленькую великую княжну в церковь не брали, так как вследствие ее нервности вид священников и церковное пение приводят ее в слезы.

Год тому назад была такая же обедня, но поздравления не принимались, так как первый год рождения не празднуется. В этот день мы после обедни уехали в Гатчину. Цесаревна плохо себя чувствовала; вечер она проводила у себя; она хотела нас отпустить в Арсенал, но я так умоляла ее оставить нас при себе, что она согласилась.

Сегодня в три часа я поднялась к великой княжне, чтобы поздравить ее: ее высочество сидела за своим детским обедом; она не была любезна со мной. Но немного спустя вошла великая княгиня Мария Николаевна[82], и девочка была ей очень рада. Великая княгиня поощряла ее повторять грубые выражения, как: Aunt Piggy[83], скверная тетка. Девочка смеялась и поглядывала на няню, чтобы увидеть, одобряет ли она это. Но так как у няни был очень скандализованный вид, девочка не решалась следовать урокам своей тетки. Великая княгиня Екатерина Михайловна[84] также приехала поздравить свою августейшую племянницу, и я удалилась.

В шесть часов я отправилась к императрице. Она задержала меня около получаса, затем было доложено о приходе военного министра, и меня отпустили. Я пошла играть с маленькой великой княжной. Эта маленькая женщина очень любит дразнить. Я просила ее налить мне чаю.

— Мари не хочет.

Я сделала вид, что ухожу. Она побежала за мной. Я ей сказала:

— Теперь я не хочу, подите прочь.

Это ее очень возмутило:

— Как, «Мари, подите прочь!» — повторяла она негодующим тоном и бегала за мной со своей чашкой и чайником, чтобы заставить меня играть с ней.

Вечером императрица позвала нас к чаю. Она была очень грустна. Возобновилась бомбардировка Кинбурна[85], сильней, чем третьего дня. Нечего и думать о возвращении императора. Пока эта крепость будет под угрозой, он не захочет и не сможет уехать из Николаева. К довершению несчастья, погода великолепная и благоприятствует действиям неприятеля…

Общественное мнение теперь чрезвычайно строго в отношении памяти императора Николая. Всякая новая неудача — горький упрек, бросаемый на его могилу. Обвиняют его в чисто личной политике, которая ради удовлетворения его собственного самолюбия, ради достижения европейской славы отказалась от исторических традиций России, предала наших братьев, православных славян, и превратила в полицеймейстера Европы государя, который мог и должен был возродить Восток и церковь. Винят его гордыню, которая внушила ему ненависть ко всему, что было мыслящего и, до известной степени, независимого. Обвиняют в том, что он воображал, что, поручая человеку известную должность, он самым своим выбором делал его способным выполнять лежащие на нем обязанности, что благодаря плохому выбору своих министров и почти сознательному ослеплению относительно злоупотреблений своих чиновников он внес дезорганизацию во все отрасли администрации. Россия в его руках напоминала некоторые товары наших фабрикантов: предмет хорошо лакированный и полированный, красивый по внешнему виду, но рассыпающийся при первом употреблении. И тем не менее, несмотря на столько — увы — вполне заслуженных упреков, нельзя отказать этому человеку в истинном величии души. Восстание 14 декабря, бунт на Сенной, его величавая смерть показали, что это была натура, стоявшая выше толпы. Ему недоставало известной глубины понимания, знания людей и оценки исторических событий. Он считал себя призванным подавить революцию. Ее он преследовал всегда и во всех видах. И действительно, в этом есть историческое призвание православного царя. Но он ошибался относительно средств, которые нужно было применять. Он пытался гальванизировать тело, находившееся уже в состоянии разложения — еретический и революционный Запад, — вместо того, чтобы дать свободу прикованному цепями, но живому рабу — славянскому и православному Востоку, который, сохранив истинные традиции веры и социального строя, призван внести в мир живительное искупительное начало. Дело в том, что вся Россия сбилась с истинного пути; она поддалась соблазну чисто земной славы, человеческой и скептической мудрости, столь противоположной духу истинной веры, религиозной и общественной. Будем надеяться, что яд не проник до жизненных органов, что Россия вернется назад и вновь обретет, хотя бы ценою крови и страданий, свой подлинный лик.

* * *

После молебна состоялся завтрак. Случайно я оказалась по соседству с великим князем Михаилом, который уселся рядом с m-elle Гудович. На меня произвел неприятное впечатление обмен ничтожными суждениями между ними и их бессмысленное хихиканье. После такого интересного путешествия, которое только что совершил великий князь, могло бы возникнуть много интересных вопросов и ответов. Как жаль, что великие князья, очень милые по существу и далеко не глупые молодые люди, попали в исключительное общество молодых девушек, глупых и невоспитанных, которые могут оказать на них только очень дурное влияние своей глупой сентиментальностью и полным отсутствием умственных интересов. Нет ничего дурного в том, чтобы молодые люди имели дело с кокетливыми девушками, если только это кокетство остроумное и хорошего тона, но существует кокетство девичьей, совершенно нестерпимое.

* * *

Сегодня, в сочельник, у императрицы была елка. Это происходило так же, как и в предыдущие годы, когда государь был еще великим князем, — в малых покоях. Не было никого приглашенных; по обыкновению, присутствовали Александра Долгорукая[86] и я; мы получили очень красивые подарки. Была особая елка для императрицы, елка для императора, елка для каждого из детей императора и елка для каждого из детей великого князя Константина. Словом, целый лес елок. Вся большая Золотая зала была превращена в выставку игрушек и всевозможных прелестных вещиц. Императрица получила бесконечное количество браслетов, старый Saxe, образа, платья и т. д. Император получил от императрицы несколько дюжин рубашек и платков, мундир, картины и рисунки. Впрочем, я должна сознаться, что вся эта выставка роскоши вызывает во мне скорее чувство пресыщения и печали, чем обратное. То, что так легко дается, не может уже доставить удовольствия, и когда обладаешь таким количеством вещей, уже не можешь испытывать по отношению к ним чувства собственности. Не знаю, почему в этот рождественский вечер я уже не чувствовала себя свободной, может быть, потому, что там собралась вся императорская фамилия, и у меня было чувство, что я чужая среди этого блистательного общества. Императрица к нам очень добра, но остальные члены семьи совсем нет, и у меня такое чувство, что они с недоброжелательством смотрят на все те милости, которыми нас осыпают император и императрица. Когда они были великим князем и великой княгиней, на них гораздо меньше обращали внимания, а на нас поэтому никакого; но теперь их милость чрезвычайно высоко ценится. Великий князь Константин, который по природе чрезвычайно неучтив, мимоходом сказал нам очень нелюбезную вещь, сделавшую на меня особенно неприятное впечатление вследствие состояния духа, в котором я уже находилась. Я с трудом удержалась, чтобы не расплакаться там же, и расплакалась, вернувшись к себе…

* * *

Император и императрица переезжают сегодня в город. Они очень недовольны этим, так как жизнь в Царском им очень нравится. Императрице особенно будет недоставать близости ее детей, которые здесь живут около нее, а в городе — в другом этаже. Здесь маленькая великая княжна каждую минуту прибегает к императрице, постоянно слышны ее детские шажки, ежеминутно в двери появляется ее улыбающееся личико. В городе все это изменится, они будут гораздо более отделены друг от друга, благодаря помещению, во-первых, а также занятиям императрицы. Они так счастливы в семье, что, естественно, им хочется быть вместе. Я всегда огорчаюсь тем, что огорчает императрицу, и это мешает мне радоваться отъезду отсюда, хотя я здесь очень скучала и была очень грустна.

* * *

Я печальна, печальна, печальна. В обществе все то же брожение. Здесь уже успели ободриться, успокоиться, привыкнуть к невероятному настоящему положению. Вечером государь рассказывал, что он получил письмо от одного бельгийца, в котором тот поздравляет его с тем, что он последовал его советам и заключил мир. Государь прочел это письмо Нессельроде[87] и Орлову, находившимся в его кабинете, говоря им: «Господа, вы, может быть, не знаете, кто убедил меня принять мое решение. Это — автор вот этого письма». Эта шутка заставила сжаться мое сердце, как будто я видела перед собой ребенка, играющего с оружием. Мне невыразимо жаль его, когда я вижу, что, сам того не ведая, он вовлечен в борьбу с могучими силами и страшными стихиями, которых он не понимает. Прежде у меня были иллюзии, которых теперь у меня больше уже нет, но я их люблю не меньше, и это наполняет мне душу горестною печалью. Они не знают, куда идут. Прощаясь с ними вечером и целуя руку императрицы, я невольно произнесла в сердце своем: «Господи, огради их и спаси и сохрани среди тех опасностей, которых они сами не сумеют избежать»…

Маленькая великая княжна была больна; она даже лежала в постели и не выходила из комнаты в течение нескольких дней, но всегда весела, и, когда приходишь к ней, застаешь ее со шпагой на боку, знаменем в руке и военной фуражкой на голове, с самым воинственным видом. Она говорит, что она «большой солдат, и у нее большая шпага».

* * *

Для масленицы маленькие великие князья устроили у себя небольшой любительский спектакль. Они разыграли очень забавную русскую пьесу «Allegri», и разыграли ее очень хорошо. Наследник был очень смешон в роли старого чиновника, в седом парике с бакенбардами до самого носа и в длинном коричневом сюртуке с золотыми пуговицами. Великий князь Владимир представлял молодую барышню и был красив, как амур. Участвовали некоторые товарищи великих князей: Никс Адлерберг[88] играл старую кумушку, Мейендорф[89] — чиновника-щеголя и Олсуфьев[90] — толстую русскую служанку; он в совершенстве исполнял свою роль и внешностью необычайно к ней подходил. По окончании пьесы были поставлены три живые картины, изображавшие черты храбрости наших солдат во время настоящей войны; все это было очень мило представлено. Привели посмотреть маленькую великую княжну Марию, но весь этот шум и движение подействовали ей на нервы. Она не переносит музыки и скоро расплакалась и просила ее увести, повторяя: «Магу is very tired, Mary will go away, Mary wants to go to bed»[91].

Царская семья начала говеть с первого дня поста. Молитвы читаются в Малахитовом зале[92], как и прежде. Туда приводят маленькую великую княжну, которая боится священника, певчих и церковного пения. Хотят ее приучить, чтобы она могла причаститься вместе с императором и императрицей. Вчера она плакала, и ее пришлось унести. Сегодня она была умница и даже позволила своему отцу по окончании службы поднести ее к певчим и дала им поцеловать свою ручонку. Однако, уходя, она с облегченным вздохом сказала: «Кончено». Вся семья обожает этого ребенка, государь и государыня покрывают ее поцелуями и ласками, точно так же тети и дяди. Да будет ее жизнь всегда такой же счастливой…

* * *

Наследник был восприемником от крещения своего маленького брата[93] и с большим достоинством и уменьем выполнял роль крестного отца. Восприемницей была великая княгиня Екатерина Михайловна. Было еще множество крестных матерей и крестных отцов, но они не присутствовали. Младенец очень кричал, когда его погружали в воду, мазали мирром и остригали. Эти крики вполне могли успокоить императрицу, и, как только церемония закончилась, я побежала сказать императрице, что ее августейший сын чувствует себя отлично. Орлов пришел на пять минут после меня. Я попала в глупое положение, опередив это важное лицо. Очень неуместно испытывать живое чувство по отношению к императрице, это вовлекает вас в целый ряд неловких поступков.

Будущий император Александр III. 1860-е гг.

«Выслушивай всех, в этом нет ничего позорного, но слушайся только самого себя и своей совести».

(Александр III)

Состоялся большой обед на восемьсот человек. По случаю этого торжества была проявлена роскошь в подарках и расходах, совершенно неуместная в такое время, когда все жалуются на дурное состояние финансов, когда в мелочах обрезают расходы на армию и несчастных чиновников. Говорят, что в обществе очень много неудовольствия. Я ничего не понимаю в делах, не могу судить ни о чем, но я слышу мнение многих серьезных людей и боюсь, что государь поступает не так, как следует. Он замыкается в себе, отдаляется от всех, живет только для своей семьи и своих фаворитов. Дела идут плохо, реформы сопряжены с большими трудностями, государь должен был бы лично приобрести любовь народа, чтобы пережить это критическое время; наоборот, он уединяется, сколько может, и подает повод для самой нелепой клеветы. Он прекраснейший отец и муж, а его представляют развратником. Он работает день и ночь с рвением, может быть, большим, чем понимание дела, а его обвиняют в том, что он проводит ночи в пьянстве. Вот слухи, которые доходят до меня и от которых сжимается мое сердце, тем более что я знаю, что невозможно заставить их изменить свое окружение и свой образ жизни, дискредитирующий их в глазах общества. Императрица показала мне в день крестин великолепные сапфиры, подаренные ей императором. Она сказала мне: ««Дон-Карлосу» пришлось продать эти камни от бедности. Кто знает, не придет ли моя очередь продавать их?». Мне хочется верить, что с ее стороны это были слова, сказанные на воздух. Религиозное и монархическое чувства имеют у нас слишком глубокие и слишком прочные корни, чтобы они могли быть расшатаны революционным духом. У нас могут быть дворцовые перевороты, но никогда не может быть революции против династии.

Наши государи сами не подозревают, на каких непоколебимых основах покоится их власть. Легкомысленное общество, которое образует поверхностный слой русского народа, заслоняет от них подлинную физиономию этого народа, который находится еще в детском возрасте, но в который заложены поразительные задатки жизни и славного будущего.

Императрица была очень огорчена необходимостью оставить здесь няню великой княжны, которая должна состоять при маленьком Сергее. Ее величество сказала мне, что она мне доверит свою дочь на это лето. Это будет первый опыт моей будущей профессии гувернантки. Мне, конечно, доставит удовольствие активно служить императрице и заботиться о ее дочери, которую она так любит, но в то же время меня пугает ответственность этой должности, особенно ответственность перед богом, и, кроме того, я знаю, что в конце концов ничего не будет, кроме разочарований. Гувернантка — орудие, которое употребляют и которое затем бросают, когда цель достигнута. Как бы она ни отдавала свою жизнь и свое сердце ребенку, она есть и всегда останется для него чужой…

Дружбы между Тютчевой и великой княгиней, а позже императрицей, не получилось. Возможно, Тютчева пала жертвой интриг недоброжелателей, возможно, слишком увлеклась своей проповеднической миссией, за которую в свете ее прозвали «Ершом». Известно, что взрослые люди, а особенно цари и царицы, очень не любят, когда их поучают.

И Тютчеву отставили от двора, но отставили почетно, поручив ей воспитание великой княжны Марии Александровны.

«Маленькой великой княжне», как зовет ее Анна, было тогда пять лет. Она находилась под опекой Екатерины (Китти) Стуттон — личности в своем роде замечательной. Она прожила при семье Александра II 25 лет, воспитывая его сыновей и дочерей. Позже великий князь Сергей Александрович, уже двадцатилетний юноша, отправится на фронт русско-турецкой войны и запишет в своем дневнике: «Китти, милая, со слезами прощалась со мной, добрая Китти».

А для маленькой девочки разлука с ее няней была настоящей трагедией.