Глава 9 ДРУЖБА С СОМОВЫМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С поворотом к весне 1896 г. моя рабочая комната стала все чаще заливаться солнечными лучами. Это было очень красиво, очень весело, но для меня, как художника, это было мучительно. Я снова переживал ту пытку, которую выносил в своих двух комнатах в родительской квартире, тоже ориентированных па юго-запад. Еще хорошо, что солнце являлось лишь после часу дня, и поэтому я имел в полном своем распоряжении утро, во время которого я предавался живописи и рисованию со все возрастающим увлечением. Кроме тех пастельных картин, мотивом для которых служили мои альбомные зарисовки, сделанные в Базеле, в Майнце, в Вормсе и под Генуей, я теперь с особенным рвением взялся за иллюстрации к одному неоконченному, но меня очень волновавшему рассказу Э. Т. А. Гофмана «Der Automat» *. На сей раз мы вздумали с Костей Сомовым создать подобие сотрудничества и в то же время соревнования. Однако из этой затеи ничего законченного не получилось. Я еще успел сделать (пером и тушью) несколько вариантов, представляющих тех музыкальных автоматов, с которых начинается этот рассказ, но Костя, попробовав изобразить сцену с говорящим автоматом-куклой, совершенно изверился в том, что ему это удастся, и, кляня свою «бездарность», отказался от дальнейшей работы, после чего и я тоже окончательно разочаровался в ней. Таким образом наше сотрудничество сразу же распалось.

Я в своем месте рассказал про свое знакомство с Костей Сомовым в гимназии Мая. Но тогда никакой дружбы между нами не возникло. Этот мальчик, который, как оказалось, был на год старше меня, показался нам гораздо моложе и к тому же вообще совсем неинтересным. Мне не нравилась его ребячливость и что-то «институтское». Совершенной институткой он себя держал со своим соседом по парте — Димой Филосо-фовым. Оба мальчика то и дело обнимались, прижимались друг к другу и чуть что не целовались. Такое поведение вызывало негодование многих товарищей, да и меня раздражали манеры обоих мальчиков, державшихся отдельно от других и бывших, видимо, совершенно поглощенными чем-то, весьма похожим на взаимную влюбленность.

Лишь через много месяцев я заметил, что Костя Сомов рисует и что у него та же мания, какой страдал и я, покрывать классные тетради и поля учебников рисуночками пером и карандашом. Это мне показалось любопытным, но я был разочарован, когда добился от Кости, чтобы он мне показал свои грифонажи. Оказалось, что почти все они повторяют одно и то же, а именно женский профиль, в котором Сомов пытался передать черты актрисы французского (Михайловского) театра Jeanne Brin-

* «Автомат» (нем.),

80

IV, 9, Дружба с Сомовым

deau, в которую Костенька считал себя влюбленным. Такая ограниченность тем, да и самое довольпо беспомощное исполнение этих рисунков не дало мне выгодпого мнения о даровании и просто интеллекте моего товарища, и вот почему, когда я через два года (в 1888 г.) узнал, что Костя Сомов собрался поступить в Академию художеств, я не без иронии отнесся к этому известию.

On покинул гимназию с осени 1888 г. С этого момента и я, и все товарищи, не исключая Димы Философова, потеряли Сомова из виду, Любопытно, что и впоследствии, когда Костя снова вошел в нашу компанию, его дружба с Димой не возобновилась. Заслуга же привлечения Кости в наш кружок принадлежит исключительно мне, и началось это скорее из некоторой моей к нему жалости. Дело в том, что, не прерывая занятий в Академии и чтобы скорее отделаться от кошмара военной повинности, Сомов решил совместить свое художественное образование с солдатской службой, и вот в образе удивительно невзрачного и даже жалкого солдатика я его встречал несколько раз на улице, причем он, стыдясь и своего вида, и своего положения, скорее избегал встречи со мной. Меня же это только подзадоривало, я повел ряд атак на чудака, я гонялся за ним и останавливал, я заставлял мне рассказывать о себе и своих художественных занятиях, и из его ответов я понимал, что он очень тяжело переживает столь не свойственное его независимой натуре рабство. Вероятно, в этих вынужденных исповедях что-то проскальзывало и более интересное, что побуждало меня настаивать на том, чтобы Костя заходил ко мне и чтобы мы видались с ним чаще. Однако последовал он моим зазывам только тогда, когда он наконец скинул с себя ненавистную форму.

Но и появляясь теперь на моих собраниях, Костя не переставал держаться букой, а о своих художественных успехах он отзывался с большим и как будто искренним пренебрежением. Он был уверен в своей бездарности и если и не бросал живописи совсем, то только потому, что любил самое это «мазание красками», и еще, вероятно, потому, что получал са-.мое горячее поощрение как со стороны отца Андрея Ивановича, так и со стороны своей сестры Анюты, тогда еще не бывшей замужем, к которой он с детства и до конца жизни питал чувства, близкие к обожанию

В это же время около 1890 г. я начинаю посещать сомовский дом. В нем меня пленяют и сами хозяева, и стены, сплошь завешанные небольшими и маленькими картинками, и стол в кабинете Андрея Ивановича, ящики которого битком набиты рисунками и акварелями русских и иностранных мастеров. Из родителей Кости мне была более по душе и по сердцу милейшая, нежнейшая и уютнейшая Надежда Константиновна, в которой было нечто общее с моей мамой: подлинный житейский ум соединялся с удивительной скромностью. Мне кажется, что и я завоевал сразу ее материнское сердце, а когда я через год или два привел к ней, по ее приглашению, свою (еще не объявленную официально тогда) невесту, то она и к ней отнеслась так ласково, так по-матерински, что это совершенно победило и мою Атю, вообще мало податливую на сближе-

IV, 9. Дружба с Сомовым8*

ние с чужими дамами. Довольно разительным контрастом ей являлся ее супруг. Насколько внешний вид «старушки» Сомовой (на самом деле ей не было и шестидесяти лет) был мягок, неизменно приветлив с оттенком чего-то грустного, настолько весь внешний облик старика Сомова был суров, строг и брюзглив. Впрочем, оба родителя Кости были очень некрасивы, что касается черт лица, по самая неправильность и какая-то мя-тость черт Надежды Константиновны ей придавала чарующую уютность,. напротив, «корявые», типично русские, но и чуть монгольские, довольно» резкие черты Андрея Ивановича отталкивали слишком явным выражением какой-то душевной сухости, подчас и довольно оскорбительного высокомерия. Вот он ни в какой степени на моего отца не походил. Характерно для А. И. Сомова было то, что он не только никогда не смеялся, но и улыбался в редчайших случаях (да и то как-то «кисло»). Впрочем, я так и не разгадал настоящей природы Андрея Ивановича. То, например, что он разрешал своим детям обращаться с ним запанибрата и даже в-спорах шутливо его ругать «старым дураком» (ничего подобного нельзя было встретить у нас, да и вообще в домах нашего круга), как бы свидетельствовало о том, что в Андрее Ивановиче, в противоречии с его «маской суровости», было немало благодушия. Таким же выражением благодушия и даже просто щедрости могло служить то, что он охотно дарил рисунки из своего собрания и, например, я однажды удостоился получить четыре рисунка пером О. Кипренского 2, которые он при мне вырезал ножичком из путевого альбома, некогда принадлежавшего знаменитому художнику. К жене Андрей Иванович относился с большим уважением, но я никогда не бывал свидетелем выражения в отношении ее какой-либо нежности, хотя бы того отеческого характера, с которой относился к Анне Павловне Философовой супруг — Владимир Дмитриевич. Нежность он все же выражал, но только к дочери.

Еще одно обстоятельство может служить доказательством тщательно скрываемого благодушия Андрея Ивановича. И, пожалуй, оно лучше-всего его выражает. Костя никогда не принимал меня в своей довольно тесной комнате (он даже неохотно впускал в нее), а сразу вел в кабинет к отцу. В этом кабинете почти каждый раз (а бывал я у Сомовых по-крайней мере раз шесть в месяц) проходили наши собеседования, главной темой которых служило обозрение коллекций, причем старик сам и доставал из стола папки, и усаживал нас, и давал все нужные, почт»: всегда очень ценпые объяснения. В гостиной же рядом мы главным образом занимались музыкой, причем и Костя и Анюта нас угощали пением преимущественно старинных итальянских песен и арий. Костя был вообще очень музыкален, и его страсть к музыке, его глубокое понимание в значительной степени способствовало нашему сближению. Но как раз пение было в нем скорее слабостью. Он, не переставая, годами учился петь, но то именно, что он был так заинтересован своим пением, скорее раздражало меня, тем более, что, хотя его голос и обладал приятным, бархатистым тембром, однако он все портил той доходящей до чего-то карикатурного аффектацией, которую он вкладывал в исполнение любого

82

IV, 9. Дружба с Сомовым

романса, сам упиваясь звуком своего голоса, вздымая очи к небу и клада руку на сердце.

Тут же в моей памяти возникает, как -живой, образ старшего (года на два?) брата Кости — Саши. Если в характере Кости доминировали отцовские черты, если в Анюте черты обоих родителей нашли очень пленительную гармонию, то в Саше безусловно господствовала мать. Этот, начавший еще в юности полнеть, человек был каким-то олицетворением -благодушия и добродушия. Он и лицом был «вылитый Надежда Константиновна». он также мило заливался смехом (эта способность «заливаться» Надежды Константиновны мне больше всего в ней и напоминала мою маму), он даже как-то удивительно приятно шепелявил. Вообще же Саша был великим «смехачом», он и других любил веселить и смешить. Одним из его обычных «номеров» была имитация певцов итальянской и особенно русской оперы, и сколько бы раз он ни представлял баса Мельникова, тенора Васильева III, M. Фигнер, Славину или Мазини и Котоньи, каждый ?раз со мной (и не со мной одним) делалась истерика смеха — до того верно передавал он манеру этих артистов, все их повадки и, разумеется, все их комические недочеты. Надо при этом заметить, Саше его насмешливость вовсе не мешала наслаждаться оперой, он лучше всего передразнивал своих же любимцев, которые его любимцами и оставались, несмотря на все смешное, что он в них подмечал...

Еще несколько слов о сомовском доме. Он стоял на продолжении того же Екатсрингофского проспекта, на который выходил своей узкой стороной и наш прародительский дом. Этот «собственный» сомовский дом входил некогда, если я не ошибаюсь, в состав приданого Надежды Константиновны (рожденной Любимовой), он был лет на двадцать моложе нашего, но архитектура его, очень скромная, все еще носила отпечаток классического стиля эпохи Александра I. Дом был четырехэтажный и выходил окнами на улицу. Квартира Сомовых занимала весь бельэтаж. Самый план квартиры носил определенный старосветский характер, «парадные комнаты» были просторны и довольно высоки, в общем однородны с нашими. Меблировка была скорее невзрачная и заурядная. У нас всегда было расставлено много всяких «редкостей», а на стенах много семейных портретов; из таковых же у Сомовых красовался лишь один «прадедушка» — тот самый офицер Ратков, который, согласно преданию, отличился тем, что первый прискакал в Гатчину доложить цесаревичу Павлу о кончине его матери, Екатерины II. Зато всяких других картин и картинок, акварелей, рисунков висело у Сомовых по стенам великое множество, и среди них особенной гордостью Андрея Ивановича был не лишенпый грандиозного стиля портрет актрисы Семеновой, работы Кипренского. Подобно нашему дому (и вообще большинству петербургских домов в те времена), парадная лестница сомовского дома не отапливалась. В общем весь уклад сомовского дома был мне по душе. В нем чувствовался если не большой достаток, то все же то, что здесь живут «совсем порядочные люди», умевшие при скромных средствах вести достойный п уютный образ жизни.

IV, 9, Дружба с Сомовым S3

Первые годы моей дружбы-я относился к Косте, как к художнику,. с прежним, еще в гимназии сложившимся предубеждением. Мне, да и всем нам казалось, что он лишен подлинного дарования. Но нельзя нас упрекать за это в отсутствии проницательности и дальновидности. Сам Костя был не иного о себе мнения, и то, что он производил и что он лишь в очень редких случаях показывал, было по-прежнему и бедно по замыслу и беспомощно по исполнению. Первые проблески чего-то иного 3 проявились в акварельном этюде, сделанном им в Павловске, изображающем Анюту, стоящую у дачной калитки. Это было в 1892 г.,— во всяком случае, прошло года два после возобновления наших дружественных отношений. Да и эта акварелька не была чем-то поражавшим своим мастерством или блеском (Бакст в это время нас уже именно поражал своими виртуозными приемами в обращении с водяными красками), однако-меня удивило, до чего был тонко изучен и выработан профиль Анюты и до чего краски окружавшей ее листвы и цветов красиво пестрели и искрились. Чем-то эта манера напоминала Фортуни (у старика Сомова была одна акварель этого мастера). Вслед за этой акварелью начался период,, когда Костя почти ничего из своих работ не показывал, а когда случалось, что он это и делал, то крайне неохотно, и с досадой приговаривал,— все де это «гадость и бездарщина».

И вдруг Сомов меня удивил и порадовал, выставя на выставке «Blanc et Noir» несколько этюдов углем, слегка подкрашенных акварелью. Он привез их из одного поместья4, в котором он гостил у друзей ранней весной 1895 г., вещи настолько смелые, настолько своеобразные, в них было столько поэзии и настроения, что они встретили во всей нашей компании настоящий восторг, и я тут же заставил Сережу Дягилева приобрести два из этих этюдов, представлявших плодовый сад в поздние су-мерки. С этого момента Костя приобретает у нас значение настоящего художника, только с этого момента мы все, а я в особенности, начинаем ждать от него чего-то замечательного, и во мне утверждается в отношениях с ним особенная манера, состоявшая из постоянного подбадривания и даже «понукания». В то же время казавшиеся смешными заверения Андрея Ивановича в том, что «ево сынишко» гениален, перестали вызывать во мне иронический отклик, я начинаю верить им, и только сам Костя продолжает жаловаться на свою бездарность, чем как бы напрашивается на усиление тех же приободрений и понуканий.

Еще один случай запомнился мне из нашего первого «мартышкии-ского лета)> (1895 г.). Костя, живший тогда с родителями на даче где-то под Лиговом, приезжал к нам в Мартышкино и проводил с нами целые дни, хотя и останавливался у своих друзей Неустросвых на их гораздо более поместительной собственной даче. Приезжал и останавливался там же и Саша, которого связывала дружба с Александром Александровичем Неустроевым, только что тогда поступившим в Эрмитаж. В один из первых вечеров, проведенных с Костей в Мартышкине,. мы оба уселись недалеко друг от друга и стали рисовать по этюду расстилавшегося перед нами моря, береговых песков и тех, покоившихся на

« 4

IV, 9. Дружба с Сомовым

жиденьких жердочках, мостков, что вели^ к купальным будочкам, придавая какой-то японский характер пейзажу. Я работал красками, Костя же .карандашом, но я был уже давно готов, когда он все еще корпел над небом, усеянным легкими облаками. Что мог мой друг так долго «ковырять», когда — казалось мне — и изображать тут было нечего? Несколько раз я его звал бросить работу и прогуляться, но он продолжал с неизменным прилежанием чиркать и чиркать, поминутно заостряя перочинным ножом свой карандаш и стирая резинкой то, что ему не сразу удавалось. Окончив работу, он с грустью заявил, что у него «ничего не вышло». Когда я все же заставил его мне показать то, что он сделал, то я поразился, до чего тонко был исполнен этот рисунок и как характерно были переданы разные подробности в очертании тучек, в земле, в воде, ?B отражениях. Оказалось, что Костя «недаром корпел», что он «знал, что делает». В то же время мне стало конфузно за свой этюд, показавшийся мне, при некоторой его ловкости, совершенно пустым и бессмысленным **. Этот случай был для меня настоящим уроком, оставившим след на всю жизнь, на все мое художественное развитие.

•р •p •p

Во второй половине «сезона» 1895—1896 гг. моя дружба с Сомовым ^приобретает еще более интимный характер. Он становится нашим почти •ежедневным гостем. Мы оба одинаково увлекались сочинениями А. Гофмана и поэтому вздумали создать серию иллюстраций к неоконченному рассказу «Ьег Automat» (о чем я уже упомянул выше), и несколько позже мы затеваем написать по портрету моей жены. Это дало возможность Косте испробовать свою величину и (с неожиданной удачей) . свои силы.

Получился и этот портрет Айны Карловны 5 чем-то вроде «Hommage •? Hoffmann» *. Моя жена на нем изображена не в современной одежде, а в том бальном платье «эпохи Директории», в котором она появилась па большом маскарадном балу, устроенном в январе 1896 г. ее сестрой Машей в ее обширной квартире в доме, выходившем на Мойку недалеко v<>T Марсова поля. Уже два или три года как Мария Карловна перестала носить фамилию Бенуа, вышла замуж за своего долголетнего обожателя инженера Бориса Михайловича Эфрона, зарабатывавшего крупные деньги, состоя на службе в петербургском отделении фирмы «Симменс и Гальске». Это был на редкость некрасивый человек, тяжелый, с бесформенным огромным носом, но добрейший и очень неглупый, которому Мария ' Карловна, искренне его полюбившая и вообще «перебесившаяся», подарила двух сыновей и с которым она жила в самом тесном согласии. Сама

** На следующий день повторился подобный же «конкурс». На сей раз на том же берегу мы оба рисовали мою жену, сидевшую с книжкой в руке на камне. На ней была характерная широкая черная шляпа. И опять я был готов довольно скоро, а Костя застрял гораздо дольше, однако его не вполне законченный, слегка подкрашенный рисунок получился куда более значительным, нежели моя акварель. *? Дани почитания Гофману (франц.).

IV, 9. Дружба с Сомовым85

же она бросила думать о личных выступлениях, а получив профессуру в консерватории, сделалась усердной, несколько даже педантичной преподавательницей фортепианной игры. Помянутый же бал, данный ею главным образом для утех своих четырех детей от первого брака, удался на славу, были приглашены на этот вечер и мои друзья, причем Костя Сомов щеголял в роскошном, сверкавшем шелком костюме восточного принца, а Валечка Нувель распотешил всех, представ в виде афинского эфеба с золотым венком на голове, в короткой синей тунике и в красном гиматионе, из-под которого уж очень не по-афински выглядывали его жиденькие ножки. Я забыл, что я на себя напялил, зато моей Ате необычайно к лицу было то сшитое дома (и мной по подолу расписанное) шелковое белое платье и большая соломенная шляпа-caliche * с розовым страусовым пером. Она оказалась одной из бесспорных «цариц бала», соперничая даже со своей племянницей Машенькой в образе Дульцинеи, для которой этот бал означал какую-то вершину ее «женских успехов)) и которая вскоре после этого вышла замуж за юного композитора И. Н. Черепнина.

Именно на этом балу было решено мной и Сомовым «увековечить» Анну Карловну в этом наряде. Моя жена в нем до того мне как-то «по-новому» нравилась, она меня так вдохновила, она до того казалась мне «подлинной современницей)) той эпохи, которую она этим своим нарядом представляла и которая особенно манила меня,— благодаря Гофману, что самая задача показалась мне вполне посильной, стоило только использовать горевший во мне энтузиазм. Решено было, что мы будем писать оба, я и Костя одновременно, что сеанс будет происходить у нас в гостипой, у двух окон рядом и что оба портрета будут одинаковой величины, поколенные. Однако вместо того, чтобы строго придерживаться натуры, мне сразу захотелось изобразить мою подругу в окружении осенней поэзии Ораниенбаумского парка. Атя выделялась бы светлым, слегка голубоватым силуэтом на фоне яркой и разноцветной листвы берез и кленов. Костя же начал свой портрет без какой-либо предвзятой затеи и с намерением просто и реально передать видимость, однако и он «по дороге отступил совсем в сторону» и после нескольких колебаний и у него за фигурой Анны Карловны вырос старинный, погруженный в поздние сумерки сад стриженых боскетов, выделявшихся на лимонно-желтом небе. Все это вместе создало очень нежную поэтичность, очень приятную, довольно монохромную красочную гармонию, среди которой розовое перо на шляпе и красный шарф давали особые ноты; «гофмаиовский же характер» был подчеркнут тем, что в глубине на фоне стриженой, почти черной листвы, появились две фигуры старичка и старушки в одеждах XVIII в.

Я совсем разочаровался в своей работе и бросил ее. Напротив, Костя, хоть и мучился, хотя по обыкновению и жаловался на свою «бездарность)), однако преодолевал одну трудность за другой, и его портрет, хоть

* Кибиточка [шляпа с пригнутыми с боков полями] (франц.).

86IV, 9. Дружба с Сомовым

Атя и выглядит на нем несколько старше, стаповился все более схожим и поэтичным. И до чего же я был счастлив, когда Костя мне его подарил! Не откладывая, я его вставил в золотую раму и поместил в центре на стене гостиной. Новое произведение Сомова имело у друзей большой успех; напротив, часто заходивший тогда к нам Репин был недоволен своим учеником. Его замечания относительно некоторых недочетов в рисунке не были лишены основания, но с чем я никогда не соглашался, так это с критикой самой затеи. Именно в том «отступлении от реализма», на которое отважился Костя, я видел особенную прелесть и особое значение. В сущности, вовсе не преднамеренно и не сознательно он именно тогда вступил на тот путь, на котором он оказался впоследствии самым характерным представителем художественных исканий нашего «Мира искусства». Напротив, в критике Репина уже зазвучало то самое непонимание новых веяний, которое через год или два обострилось и довело его к резкому, даже к возмущенному «отвержению» всего нашего «декадентства» 2*.

Еще два «события», случившиеся в моей жизни в эти самые первые месяцы 1896 г., остаются в моей памяти в качестве «особенно значительных». Одно из них было выступление Сережи Дягилева на «общественной арене», а именно его попытки сделаться художественным критиком8. Вторым «событием)) было обращение ко мне одного немецкого художественного деятеля9, имевшего касательства до устройств больших международных выставок в мюнхенском Glaspalast *.

Что касается до критических опытов Сережи, то я был немало удивлен, когда он совершенно неожиданно принес мне на просмотр две или три довольно пространные заметки о художественных выставках, которые он собирался предложить редакции газеты «Новости». Я все еще никак не ожидал подобной прыти и отваги от того из моих друзей, на которого я вначале возлагал меньше всего каких-либо «надежд». Однако, прочтя эти его заметки, я был поражен известной их зрелостью и не мог не одобрить их, внеся в них лишь самые необходимые поправки скорее стилистического порядка. Его намерение понести их именно в «Новости» я тоже одобрил, так как эта газета была наиболее передовой и свободомыслящей, а к тому же в ней постоянно сотрудничал почтенный Владимир Васильевич Стасов, к голосу которого мы очень прислушивались и на стороне которого мы всегда были в его схватке с сотрудниками оп-

:* Надо, впрочем, здесь же прибавить следующее: как я ни был очаровал портретом моей жены, я все же находил, что Костя заслуживает несравненно больше хвалы за написанный им маслом, около того же времени, портрет своей матери 6. Я тогда же счел именно этот портрет Надежды Константиновны за прямо-таки одно из «первоклассных произведений русской школы», и как раз этот портрет был выдержан в строго реалистическом характере без всякого «поэтического мудрения», что, впрочем, не мешает и ему быть в высшей степени поэтичным. Вполне реалистичен был и мой профильный портрет 7. начатый Костей в течение одного из его посещений Мартышкина, но так и оставшийся неоконченным.

* «Стеклянном дворце» 10 (нем.).

IV, 9. Дружба с Сомовым§7

портунистического, а моментами и обскурантического «Нового времени». Статейки Сережи, написанные с жаром, а иные и не без едкости, выдавали молодость автора (ему в этом году было 24 года) и в то же время отличались большой свирепостью. Если я не ошибаюсь, они были напечатаны и, и возможно, что в следующем сезоне, т, е. с осени 1896 г., мой друг и продолжил такую художественную хронику, но тогда меня уже не было в Петербурге. С другой стороны, он настолько успел созреть, что перестал нуждаться в .моей корректуре. Впрочем, надо думать, что и эти первые опыты проходили через предварительный контроль Фило-софова. Верно, во всяком случае, то, что в этих выступлениях Дягилева было положено начало тому, чтобы воздействовать на воспитание вкуса публики. Это было первое ознакомление ее посредством прессы с нашими надеждами и устремлениями.

В сущности и к Сереже следовало одному мюнхенскому художественному деятелю обратиться с тем предложением, с которым он (вероятно, по совету Р. Мутера) обратился ко мне3*. Однако о Сергее Дягилеве этот деятель не имел никакого понятия. Оглядываясь теперь на это далекое прошлое, я удивляюсь, почему я сам не попробовал перелояшть эту обузу со своих плечей на плечи моего друга — однако в те дни я еще питал относительно себя и своих возможностей известные иллюзии и, напротив, собирался в дальнейшем играть какую-то активную роль, вовсе не ограничиваясь ролью какого-то закулисного суфлера-вдохновителя. Обуза же заключалась в том, чтобы собрать группу русских передовых худояшиков, для которых выставочная комиссия «Гласс-паласта» предоставила целое отделение. Но кого было приглашать? Мы сами, наш кружок друзей в собственных наших глазах представлялись нам слишком еще незрелыми и незначительными, и сразу, не проверив себя в родной обстановке, выступать, да еще за границей на международном состязании, казалось неблагоразумным. Напротив, все мы, уже если кого почитали среди русских художников, так это тех самых участников Передвижных выставок, которые выдвинулись за последние десять лет и которые в своем творчестве, не объявляя никаких лозунгов, реализовали на деле многое и весьма существенное из того, что мерещилось нам в качестве идеалов современного искусства. Самые эти идеалы отчасти выросли на тех впечатлениях, которые мы из года в год получали не столько от маститых столпов этих выставок, сколько от художников более молодых, почти наших сверстников. Нам они нравились тем, что в их творчестве уже не было поощряемого Стасовым «направленчества» или какого-либо «литературного» привкуса. Напротив, своих старших товарищей они огорчали именно подобной, некоторой как бы «изменой прежней программе». Такими нашими любимцами были Левитан, Серов, К. Коровин, Нестеров,

3* К сожалению, я запамятовал имя этого уважаемого деятеля и за отсутствием при мне моего архива, оставшегося в Петербурге, мне трудно снова это имя вспомнить. Это была, во всяком случае, довольно видная фигура в то время; его фамилия звучала вроде Паули, и как будто он состоял чем-то вроде эксперта в художественном предприятии Кассирера в Берлине 12.

88

IV, 9. Дружба с Сомовым

Аполлинарий Васнецов, а также несколько менее видных художников, как-то: Аладжалов, Досекин, Дубовской, Переплетчиков и т. д. Для нас, особенно для меня, не было сомнений, что если бы собрать их всех воедино, то получилось бы удивительно внушительное целое, а за границами России их художество явилось бы чем-то весьма поразительным и неожиданным.

Но вот беда была в том, что никто из нас тогда лично не был знаком с кем-либо из перечисленных только что художников — наших любимцев. При этом какая-то преувеличенная скромность в одинаковой степени почти всем нам (кроме Сережи Дягилева) присущая, мешала тому, чтобы нам куда-то и к кому-то «лезть». Да и наша художественная самооценка, несмотря на то, что все члены нашего кружка были уже вполне «готовыми» людьми (от двадцати трех до двадцати шести лет, Баксту было даже чуть ли не двадцать восемь), эта самооценка не позволяла притязать на то, чтобы с нами всерьез считались и чтобы нам, скажем, выступать в одном ряду с величинами вполне признанными. И вот поручение доктора Паули (?) давало нам предлог к тому, чтобы завязать желательные знакомства без того, чтобы это насило характер какого-то напрашивания4*. Поэтому, дождавшись прибытия в Петербург очередной Передвижной выставки 13 и набравшись храбрости, я и отправился на нее до ее открытия (в зале Общества поощрения художеств) с целью знакомиться. Мне сразу посчастливилось войти в контакт с В. В. Переплетчиковым, который очень сочувственно отнесся к мюнхенскому предложению, а через него я затем и познакомился и со всеми остальными, на кого рассчитывал. Через день или два я уже смог своих новых знакомых собрать у себя и образовать род учредительного комитета, на котором большинством голосов было постановлено на мюнхенской выставке участвовать. Главное, казалось мне, было сделано, и я мог написать в Мюнхен, что русские художники будут. Но тут и сказалась моя неопытность. Кое-кто из постановивших участвовать, действительно, послал по картине или по две 14, но многие в последнюю минуту «отлынулик Такие предприятия не устраиваются сами собой, без непрестанного напоминания, понукания устроителя, а у меня именно ни темперамента, ни выдержки и не было. Однако ни для меня, ни для всего нашего кружка

4* То же отвращение от «пролезания вперед» не позволило мне действовать через Репина, который так дружественно тогда ко мне отпосился. Надо, впрочем, заметить, что в этот период Репин уже плохо ладил со своими товарищами-передвижниками. Наконец, хоть я в первую голову именно его лично и пригласил участвовать на Мюнхенской выставке, однако получил от него отказ в виде одной из свойственных ему «деликатпых отговорок». Что же касается до художников-участников акварельных выставок, то приглашения их казались мне для данной цели нежелательными. Я даже скрывал от своего брата Альбера самую затею, так как считал совершенно невозможным сочетать в одно целое Левитанов и Серовых с разными Каразиными, Писемскими, Александровскими и т. п. Самого же Альбера я бы с охотой включил, но именно он, при его экспансивности и товарищеских чувствах и при полном отсутствии критического чувства, непременно потащил бы за собой и всех остальных,— «вовсе нежелательных».

IV, 9. Дружба с Сомовымgg

случайно таким образом возникшее сближение с москвичами не прошло даром. С этого момента мы завязываем личные отношения с ними, что затем сказывается на нашей дальнейшей деятельности и отчасти на нашем творчестве. Да, пожалуй, и сами эти близкие к нам по духу художники, благодаря знакомству с нами, лучше осознали свое положение в художественном мире и как бы свое назначение, «миссию».

Попытаюсь здесь же передать те впечатления, которые я вынес из этого нового знакомства. Признаюсь, что больше всего мне понравился Переплетчиков, меньше всего — Серов. Да не осудят меня теперь за это странное предпочтение: Переплетчиков всей своей ласковой манерой, своей не сходящей с уст медовой улыбкой, вкрадчивым голосом и полной готовностью послужить сразу располагал к себе. В те времена я еще не был достаточно знаком со всей такой «повадкой)), и она меня покорила. Мне нравился Переплетчиков и как художник. Его скромные, несколько однообразные картины и рисунки (появился целый альбом последних 15, и он мне его преподнес) незатейливо, но очень точно передавали русскую природу, ее тихую поэзию. Переплетчиков был вообще милым добрым человеком, а его склонность к некоторой «дипломатии» вовсе не означала непременно какую-то коварную двуличность. Если же моя дружба с ним, начавшаяся тогда в 1896 г., не протянулась затем и на пять лет, то к этому были особые причины, из которых одна из главных заключалась в том, что к нему без всякого уважения относились мои друзья (главным образом Сережа Дягилев и Серов) и что мы очень редко встречались5*.

Серов, к искусству которого у меня с гимназических лет было настоящее поклонение, представлял как личность полный контраст именно с Переилетчиковым. До момента, когда он начинал кого-либо любить и уважать, Валентин Александрович вполне заслуживал эпитета сумрачного-«буки», а часто он мог сойти и просто за невоспитанного, невежливого человека. Вообще неразговорчивый, он в обществе новых людей уходил в какое-то угрюмое, почти озлобленное молчание, едва отвечая на вопросы и лишь изредка что-либо процеживая сквозь зубы, сжимавшие медленно курившуюся сигару. При этом понять, вполне его мнения и суждения могли лишь люди, хорошо его знавшие и привыкшие к его манере (да и к самому образу его мыслей), непосвященных же они скорее озадачивали. К мюнхенскому предложению он отнесся без всякого сочувствия и даже с иронией. Зато я отлично помню, как в то «сборище» москвичей у меня за чаем (в целом отличавшееся веселым благодушием)

Недружелюбное отношение к Переплетчикову Серова, очень уж строгого к людям, выразилось, между прочим, как в той злой и меткой карикатуре 1G, которую сделал Валентин Александрович и которую он подарил мне, так и в том прозвище, которое он ему дал и под которым подразумевалась его организационная сноровка и его слишком большая практичность. Серов (за спиной) не иначе называл своего собрата, как Переплетчиков-Артельщиков. С виду Василий Васильевич был выше среднего роста, довольно неуклюжий, с некой кривизной в чертах лица, он слегка хромал на одну ногу.

90

IV, 9. Дружба с Сомовым

он внес довольно-таки режущий диссонанс. Тогда мне показалось, что с Серовым мне никак не сойтись, и это огорчало меня. На самом же деле уже через два года его отношение ко мне стало меняться, а в течение лета 1899 г. между нами завязалась самая тесная дружба. При этом я особенно ценил ее именно потому, что она далась не сразу, а что пришлось ее заслужить,

Впечатление, которое произвел на меня Левитан при первом знакомстве, было, пожалуй, однородным с впечатлением от Серова. И с Левитаном я не мог рассчитывать в дальнейшем на большое сближение. Однако внешностью они вовсе не были друг на друга похожи, хотя в обоих и текла еврейская кровь. Но Серов с виду казался чистокровным русским — приземистый, светловолосый, с «тяжелыми)) чертами лица, со взглядом скорее исподлобья. Самая угрюмость Серова имела в себе нечто «северное!). В смысле же одежды все на нем как-то висело, казалось плохо сшитым или приобретенным с чужого плеча, и это несмотря на то, что он всячески старался исправить подобные недочеты и платил немалые деньги портным, которые его одевали. Левитан имел прямо-таки африканский вид: оливковый цвет кожи, и густая черная борода, и черные волосы, и грустное выражение черных глаз,— все говорило о юге... Всей своей натурой, своими спокойными, благородными жестами, тем, как он садился, как вставал и ходил, наконец, тем вкусом, с которым он одевался, он сразу производил впечатление «человека лучшего общества)). Этому впечатлению светскости способствовал и его несколько матовый голос, и его легкое «картавление)), отдаленно напоминавшее еврейский говор. При всем том, если Левитана никак нельзя было счесть за «буку», то все же он еще менее, нежели Серов, был расположен к излияниям, к интимному контакту, он еще определеннее отстранял людей от себя, «держал их на дистанции». В нем была некая, не лишенная, впрочем, грации важность (тоже восточного типа), и мне говорили, что он не оставлял ее даже в общении с близкими друзьями при самых откровенных беседах. Говорили, что именно эта черта «сводила с ума» женщин, и еще более сводило их с ума то, что всем было известно об его многочисленных победах, а за последние годы про его длительный роман с одной светской московской дамой, доставлявшей ему много мучений и приведшей его к попытке покончить с собой. В общем милый и сердечный человек, Левитан носил в себе печать чего-то фатального, и глядя на него, трудно было себе его представить «сидящим на натуре)), «скромно и тихо)) ею умиляющимся, старающимся как можно точнее передать па полотне красоту русской незатейливой, но столь милой природы. И не вязалась эта наружность с тем, что было в его пейзажах здорового, свежего, задушевного и «откровенного». Недостаток экспансивности в личных отношениях с людьми точно вознаграждался каким-то обострением чуткости к природе, к ее самым затаенным прелестям...

Уж если сумел пленить меня говор и все московские разговорные обороты Переплетчикова, то в еще гораздо большей степени пленила меня манера говорить и какая-то непрестанная шутливость, вообще весь

IV, 9. Дружба с Сомовымg?

российско-балагурный стиль Константина Коровина. Я тогда чрезвычайно ценил и его живопись, его «Испанок у окна», его «Хозяйку» (со свечой в руке) 17. Эти картины очаровали при их появлении на передвижных выставках. Мне все в них нравилось: и «непосредственность подхода» их, и бодрая техника, но в особенности их благородная гамма красок... Сейчас трудно себе все это представить, ведь постепенно особенности тогдашнего Коровина стали общим достоянием всех русских художников, порвавших с академической рутиной и ставивших себе целью писать просто, без прикрашивания, а также и без передвижнической навязанной «идейности». Но в те дни картины Коровина, с левитановскими наравне и с серовскими, действовали на наш вкус, помогали образованию в нас каких-то «велений современности», иначе говоря, толкали куда-то вперед. Левитан главным образом действовал своей поэзией, «ароматом», чем-то таким, что можно выразить и словами, иначе говоря, в его искусстве было нечто от литературы. В Серове и особенно в Коровине мы приветствовали самую живопись.

Однако личное знакомство с художником если и очаровывало в каком-то, я бы сказал, бытовом смысле (его рассказы, его чудесное краснобайство можно было слушать часами), но в смысле известного, ну что ли сознательного подтверждения того, что было в его живописи, оно ничего не давало. Почти сразу становилось ясно, что Коровин по натуре импровизатор, иначе говоря, что едва ли может вполне осознать то, что творит, и разумеется, он не способен к какому-то художественному углублению. Он как бы сам не ведал, что творил и что у него так хорошо выходило, а не то, чтобы он чего-либо последовательно искал и добивался. В свою очередь, именно то, что в нем было стихийного, «цыганского», но и зыбкого, неверного, а подчас и чуть коварного (о, как лукаво поглядывали и хитрецой поблескивали его чудесные глаза, да и весь он тогда был такой типично российский красавец),—все это подкупало и пленяло. Другом при первом знакомстве я его себе не пожелал иметь, еще менее мог бы он быть учителем (хоть практический опыт был у него громаден), но его всегда было приятно встречать, и уже на наших первых сборищах именно он создавал прелестную и какую-то пестро-переливчатую атмосферу. Он то очаровательно посмеивался над Серовым, то предлагал разные каверзные вопросы, то вдруг принимался, совсем иной раз невпопад, но всегда с удивительной картинностью, рассказывать. Ах, до чего восхитительно было именно это «Костино краснобайство» и «вранье»!

В том совершенно особом наваждении на российский лад, которое исходило из моих новых знакомых в целом, особенную ноту давал Аполлинарий Васнецов. Я уже тогда невзлюбил творчество его знаменитого брата Виктора, и особенно мепя отталкивало своей фальшью все то, что последний создавал для церкви. Невольно всему этому напыщенному и «честолюбивому» творчеству я противопоставлял бесхитростное, простоватое, но зато и всегда искреннее творчество его младшего брата. Мне нравились его довольно наивные, но все же убедительные затеи «возрождения» прошлого обожаемой им Москвы и его попытки представить гран-

921V> 9, Дружба с Сомовым

диозность и ширь сибирской природы. Познакомившись с ним поближе, я поверил в абсолютную чистоту его души, а также в тождества его духовной природы и его искусства. Да и наружность «Аполлинаши» удивительно соответствовала его творчеству. Что-то девичье-чистое светилось в его несколько удивленном взоре, а его довольно пухленькие «ланиты» (слово это как-то особенно сюда подходит) рдели таким румянцем, какого вообще не найдешь у взрослых людей и у городских жителей. Характерно детским был его рот, точнее, «ротик». На вид ему можно было дать не более восемнадцати лет, а светлые усики и бородка ничуть его не старили, между тем в 1896 г. Аполлинарию Васнецову было уже под тридцать. Прелестен был и его «сибирский» говор, еще более дававший впечатление чего-то истинно русского, нежели говор москвичей.

Относясь отрицательно к искусству Виктора Васнецова, я напротив, как уже имел случай говорить в другом месте, принял в душу творчество Нестерова. Я ломал за него копья и не только в спорах с типичными приверженцами академизма, вроде Липгардта, Вилье, обоих моих братьев (запомнился мне и тот негодующий спор, который я повел из-за Нестерова за ужином у Репина с Владимиром Маковским), по защищая его от нападок тех, кто критиковал Нестерова за «антиканоничность» его религиозных и скорее религиозно-бытовых картин. Его Сергий Радонежский в лесу 18 до того меня пленил, что из-за этой картины (уж очень мне нравилось все задание и как удивительно тонко передал художник атмосферу леса) я даже слегка поссорился с моей Атей, вообще не переносившей какой-либо фальши (а в данном случае, надо сознаться, что своего рода ханжество бросалось в глаза). Естественно поэтому, что я мечтал о том, чтобы познакомиться с самим Нестеровым, и мне казалось чем-то невероятно лестным, если бы он удостоил меня своей дружбой. И до чего же мне было приятно, когда явившийся на наше заседание Михаил Васильевич (о котором рассказывал тот же Владимир Маковский, что он и лукавый, и жуткий, и двуличный, и злой) выказал в отношении меня самое милое внимание. Из всех моих новых знакомых он с тех пор часто приезжал в Петербург, первый стал запросто захаживать ко мне и просиживать в беседе со мной целые часы. Болеа близкое знакомство вовсе меня в нем не разочаровало; напротив, мне все в нем нравилось, и даже его странное лицо с высоко вздымающимся, ненормально выпуклым лбом. Правда, выражение его взгляда и его тонкая, почти вольтеровская улыбка, могли наводить на мысль о чем-то скорее демонически «лукавом», нежели о той христианской благости, которую он любил изображать на картинах и о которой он говорил с затаенным жаром, совершенно в тонах моего тогдашнего кумира Достоевского. Но ведь и в Достоевском мы находим тесное сплетение божественного с демоническим, лукавого, почти ханжеского с бессомненно искренним и задушевным. Это сплетение является даже самой красотой его искусства, самым для него характерным.

К сожалению, очень скоро обнаружилось, что Нестерову не было дано занять в русской живописи то место, которое принадлежит Достоевскому

IV, 10. Второе Мартышкинское лето $$.

и о котором сам Нестеров мечтал. И как раз в момент моего знакомства с Михаилом Васильевичем начался в его творчестве тот поворот или сдвиг, который откинул его далеко,— в самую отвратительную область церковного искусства, в ту самую область, с которой он сам начинал когда-то свою деятельность и в которой блистал его вдохновитель В. Васнецов.

Все свои хорошие картины (числом весьма немногие) Нестеров создал в период, когда ему «приходилось плохо», когда после своей первой работы (бок о бок с Васнецовым в киевском Владимирском соборе) он оказался как-то не у дел, и доступ до церковных стен оказался ему закрытым. Тут он, работая для себя, и вылился, тут и открылась для него область, в которую до него никто из русских художников не проникал. Он поверил в святую поэтичность отшельнической жизни в природе, и эта его вера отразилась в нескольких картинах, посвященных отрочеству и юности святого Сергия. Одобрение церковных сфер, большой публики и официальной критики он ими не завоевал, однако все же обратил на себя внимание некоторых влиятельных особ, а потому, когда понадобилось живописное украшение (в виде мозаики) для строившегося «Храма Первого марта» 19 в Петербурге, то к Нестерову и обратились. Как раз подготовительными эскизами для картонов этих мозаик он и был занят, когда мы познакомились, мне он их и показал... Со мной при этом случилось то, что часто бывает в подобных случаях. Я переживал высшую степень моего увлечения Нестеровым (не только его художественным творчеством, но всей его действительно весьма интересной личностью) и поэтому, хоть многое в том, что я увидел, не могло мне нравиться, однако я сам себя старался переубедить и закрыть глаза как на слащаво-томпые лики ангелов, так и на лишенный всякого стиля рисунок, так и вообще на весь «иллюстрационный» пошиб, присущий этим «иконам». Меня действительно очаровали их топкие краски и мастерская техника гуашью. Тогда же я написал восторженное письмо княгине Тенишевой в Париж, и радость моя была велика, когда в ответ я получил разрешение нриоб-рести для ее коллекции эти эскизы .

Глава 10

ВТОРОЕ МАРТЫШКИНСКОЕ ЛЕТО.

А. Л. ОБЕР

Жажда поскорее оказаться в природе и снова приняться за этюды в-натуре была у меня такова (но и Анюта вполне разделяла это мое желание), что мы на сей раз совершили наш переезд на дачу еще раньше, чем в 1895 г., а именно в самом начале мая. Зато и померзли же мы тогда! Печи пришлось топить целыми днями, но они жестоко дымили, что вызывало необходимость в проветривании, проветривая же — усиливать топку. Еще, к счастью, у наших хозяев был неисчерпаемый запас. дров.

и

IV, 10. Второе Мартышкинское лето

Лето 1895 г., проведенное в Мартышкине, оставило такое прелестное впечатление, что мы решили поселиться снова там же. Однако, сию милейшую «избушку» мы променяли теперь на нечто более поместительное, так как с нами пожелали жить наши друзья Оберы, да и Костя Сомов, без которого мне трудно было обойтись хотя бы один день, тоже обещал у нас подолгу гостить. Дача, которую мы после некоторых поисков (еще когда лежал снег) облюбовали, стояла на другом конце поселка, на высоком месте, недалеко от лютеранской кирхи и ближе к пресловутому кладбищу, стоило только перейти по вновь построенному мосту терез полотно железной дороги. У этого же моста появился новый полустанок, у которого останавливался паровой вагончик, обслуживающий ежду поездами, шедшими в Ораниенбаум, два или три дачных местечка. Дача была довольно-таки древняя, пожалуй, ей было лет под восемьдесят, но была она крепкой постройки и понравилась она нам своей старомодной уютностью. Понравился нам и тот неопределенный розовый цвет, в который она красилась и который живописно сочетался с черноватой крышей из дранки. Кухня помещалась в отдельной, несколько покосившейся избе (и это было живописно), к которой вел крытый на столбиках переход. В общем она сильно напоминала излюбленные нами в детские годы «усадебки с гусельками». Дачу окружал довольно большой и тенистый сад, но сама тень появилась только когда распустилась листва берез и кленов.

Первыми переехали Оберы * и заняли весь верх дачи, причем в качестве мастерской Артюр избрал балкончик; вскоре после того переселился и Костя Сомов, поместившийся внизу в комнатушке (он сам и ыбрал, он был очень нетребователен), выходившей на глухой дощатый забор. Большая комната рядом служила общей столовой.

С Сомовым мы достаточно познакомились в этих записках, а к тому же мы будем и впредь постоянно с ним встречаться. Но об Обере я до сих пор мало говорил; между тем он занимает очень значительное место как в жизни семей Бенуа и Кавос, так и в моей личной. В детские мои годы Обер был моим главным забавником, в отроческие годы моим «учителем», в юношеские — моим любимым собеседником. Если же я на нем не останавливался подолгу, то это только потому, что как-то «пе приходилось». Теперь же разговор об Обере дальше откладывать нельзя, его существование именно в это лето тесно связано с нашим.

Впрочем, неразлучны мы были теперь не с ним одним. Уже с год, ак он перестал быть «старым холостяком», женившись на своей юной племяннице Наталии Францевне Вебер (эльзасского происхождения). Когда-то он ее ребенком нянчил у себя на коленях, а теперь она стала его супругой. Он был безгранично влюблен в нее, но и она, несмотря на разницу в годах (ей было немногим больше двадцати пяти), была не менее влюблена в него.

Артемий Лаврентьевич, или, как все его у нас в семье звали, Артюр, в описываемом 1896 г. мало разнился как наружностью, так и всей своей духовной стороной, от того Обера, каким я его помню на самой заре

IV, 10. Второе Мартышкинское летод^

своей жизни. Однако ему стукнуло пятьдесят три года, и он сам себя, не без удивления, почитал за человека старого, с чем никак не желала согласиться его молодая жена.

Да и трудно было согласиться. Высокий, прямой рост, по-детски поглядывающие глаза, способность до слез смеяться над всяким пустяком, способность при случае и всплакнуть — тоже по-детски,— все это вместе создавало образ и милый и удивительно юный. При этом, однако, нель-зя было сказать, чтоб его душа отличалась той доверчивостью, тем оптимизмом, которые свойственны юному возрасту. Напротив, Артюр бьиг очень склонен к пессимистическим прозрениям (его постоянной поговор-кой были слова «pauvre humanit?» *). Он охотно верил всяким тревожным слухам, он не прочь был и жаловаться на свою действительно неочень благополучно складывавшуюся судьбу и страдал от некоторых физических недугов, среди коих особенно его мучили два — оба лишенные всякой декоративности. Один из них была сенная лихорадка. Она портила бедному Оберу как раз ту пору в году, которую он, великий обожатель природы, особенно любил и ценил. Как только начинали цвести деревья и цветы, так Артюр начинал задыхаться, глаза начинали воспаляться, и он принужден был во избежание этих страданий оставаться дольше других в условиях городской жизни. Впрочем, как раз пребывание в Мартышкине не вызвало в нем этих явлений, и он, переехав на дачу еще в мае, мог почти всегда оставаться на воздухе, то работая над своими восковыми группами (сидя у себя на балконе), то совершая со все-ми нами или в обществе одной Наташи далекие прогулки.

Что же касается его судьбы или, вернее, его художественной карьеры, то он был прав, когда считал себя чем-то вроде неудачника. Настоящим художником Обер не был, хотя он пользовался некоторой, и даже очень лестной известностью, к нему нередко обращались с официальными заказами как частными, так и казенными, он имел звание академика. Но, разумеется, на тусклом фоне русской скульптуры конца XIX в. его мощный и столь своеобразный талант заслуживал иной оценки. Что же касается заказов, то доставались ему преимущественно такие, которые его не радовали и вдохновляли, а причиняли скорее одни-страдания. Он мечтал идти по стопам своего парижского учителя, ге-ниального анималиста Бари и соперничать со своим современником,. гремевшим тогда на весь свет Фремье. Его пленяла жизнь всяких диких тварей, особенно самых яростных и свирепых — львов, тигров, самую «душу» коих он постиг. А вместо того он был вынужден для заработка (когда оп женился, у него не было и копейки какого-либо капитала) браться за самые неблагодарные сюжеты, лепить по заказу архитекторов самые банальные карнизики или изготовлять бюсты скучнейших господ и дам, иной раз по фотографиям. Это его угнетало как* художника, полного всяких идей,— однако угнетение это в потешном: самоиронизировании никогда не принимало оттенка жалобы.

Бедное человечество (франц.).

IV, 10. Второе Мартышкинсков лето

Вообще людей, способных оценивать художественное творчество и сочувствовать художнику, на свете мало; большинство стадным порядком и не без стадной трусости следует вслепую за темп, кто приобрел (почти всегда незаслуженно) значение и авторитет вождей и арбитров. Но вот этих знатоков и арбитров Обер не умел ни пленить, ни заинтересовать, и даже Стасов, кланявшийся в пояс псевдо-гениальпым измышлениям Антокольского и анекдотическим статуэткам Ильи Гпнцбурга, не отдавал себе отчета, что «зверятник» Обер — очень крупный художник, что уж если кто, заслуживает пиететпого отношения, так это он, его следует объявить «тузовым» и ему помочь прокладывать путь к славе2.

Родился Артемий Лаврентьевич в семье французских выходцев в Москве, художественное же свое воспитапие он получил в Париже, покинуть который его принудила франко-прусская война 1870 г. (он отбыл *гз столицы Франции с последним иоездом, шедшим в Бельгию). Но, оставив Париж, он затем непрестанно стремился туда вернуться; ему казалось, что там, в городе прославленных анималистов — Барй, Мэна, Кэна и Фремье, и он мог бы завоевать видное положение н прославиться. Рассказы Обера о парижской жизни немало способствовали и •во мне усилению мечты туда попасть. Рассказывать же Обер был мастер; все, о чем он повествовал, вставало в воображении с полной яркостью и оолучало значение подлинности. Когда-то, ребенком восьми-девяти лет, я слушал, развесив уши, Григоровича, но его рассказы были в сущности чудесным краснобайством, а зачастую и совершенно явным враньем ^сочинителя». Напротив, в рассказах Обера подкупала абсолютная простота и искренность. Особенный «отдел» в его рассказах, кроме Парижа, занимали еще животные, все, что он сам высмотрел, просиживая целыми днями перед клетками «Jardin des Plantes» *, и то, что on вычитал у Брема, Ксавье и пр. Он чудесно имитировал различные ревы, рычания, клекоты, мычания; кроме того, он то и дело хватался за карандаш, чтоб несколькими чертами выразить на бумаге самое характерное в «мимике» хищников, в их повадках. Их анатомию он знал назубок и любил прибегать к ней, чтобы особенно наглядно представить собеседнику, в чем кроется красота, грация, сила и, так сказать, целесообразность их движений. Остается тайной, почему этот самый миролюбивый и жалостливым человек, неспособный в буквальном смысле и комара обидеть, ненавидевший всеми силами души проявления всякого «военного начала», мог гореть подобным энтузиазмом перед «красотой» схвагок самых страшных бестий между собой или любоваться их же нападениями на слабых, беззащитных тварей.

Из отдельных воспоминаний об Обере особенно живыми остаются у меня несколько. Вот оп в Петергофе, на роскошпой даче дяди Сезара бегает с моими кузинами Инной и Машей по промоченным осенним дождем дорожкам, состязаясь (к великому ужасу миссис Кэв) в перепрыгивании через лужи и норовя при этом и себя забрызгать и обдать во-

* Зоологического сада (франц.).

IV, 10. Второе Мартышкинское лето

97

дой наши ноги. M-rs Cave, не решаясь сойти с веранды, требует, чтоб мы вернулись домой, но это нас — детей и нашего совершенно взрослого товарища — только подзадоривает. Вот и другое воспоминание тоже связано с домом дяди Сезара. На сей раз это зима, это «генеральная репетиция» домашнего спектакля, на котором Обер, несмотря на свою неспособность запомнить текст, все же решился сыграть одну из главных ролей в наивной пьеске «Что имеем не храним, потерявши плачем». Ар-тюр тоже, представляя взбунтовавшегося против своей давней подруги жизни старичка, не только всех рассмешил, но многих заставил и всплакнуть. Особенно трогательной получилась последняя сцена, когда он, стоя на коленях перед преставившейся мертвой супругой, умолял ее очнуться, открыть глазки и простить его, «старого дурака»-. К тому же времени (начало 80-х годов) относится еще ряд воспоминаний о поездках ряженых, происходивших на святках, в которых всегда самую видную роль играл Артюр Обер. Устраивались эти поездки великим нашим затейщиком Альбером. Альбер, которому это служило поводом к ухаживанию за теми или другими особами, ему понравившимися (состояние уже женатого человека ничуть не мешало нашему ловеласу расставлять свои сети), развертывал в этих поездках свою блестящую шаловливость. Но Обер служил ему и помощником, и режиссером, и конкурентом. Так, среди оркестра «странствующих музыкантов» он изображал контрабасиста, и его дикая возня с громадным инструментом (за порчу которого пришлось затем заплатить немалую сумму денег) была нечто демоническое, а все обезьяньи ужимки и выбранная им маска имели в себе нечто и уморительно смешное, и чуть жутковатое.

В другой поездке ряженых, избравших своей темой Берлинский конгресс 3, Обер изображал самого Бисмарка, и всей своей осанкой до того убедительно передавал великого пруссака, что казалось, что сам железный канцлер соблаговолил принять участие в этой группе дурачащихся русских молодых людей, среди коих можно было узнать и нашего Горчакова, и даже самого первоклассного тогдашнего мирового деятеля — лорда Биконсфилда. В состав же турецкой миссии затесалась прелестная, вся закутанная в тюль одалиска — изображал ее архитектор Шильд-кнехт.

В эти годы я уже обожал Обера, но я тогда не считался с ним как с художником, хотя иногда имел случаи видеть, как чудесно из-под его пальцев рождались разные формы: то собаки дяди Сезара — Джек и Джил, то кошка с котятами, то свинья с поросятами, то медведь, то волк. В эти годы Обер — мой, или, вернее, наш общий забавник — почти что какой-то клоун или шут. Но затем, лет тринадцати, я начинаю «художественно прозревать», и тогда мой взрослый, казалось бы, слишком для меня «старый» друг становится и моим наставником. У нас заводятся длиннейшие беседы; в них я то проверяю свои впечатления, то излагаю свои восторги. Мы вместе восхищаемся и Репиным, и разными картинами в Эрмитаже и в Кушелевской галерее; а когда я (восемнадцати лет) «открываю» Беклдаьсц -x? щщщш в сорокапятилетнем Обере я

4 Заказ ?Nt 2516

98IV, 10. Второе Мартышкинское лето

нахожу самый пламенный отклик на мои восторги, тогда как мои близкие только недоумевают, как можно такую чепуху признавать за искусство. Да и среди всех тех, кого я заразил своим увлечением Цукки, Обер становится самым пламенным, он даже плачет настоящими слезами при виде, как она танцует.

В роли настоящего учителя Обер оказался, когда он вызвался преподать мне несколько уроков «по системе П. П. Чистякова», и замечательно, что он так мило, просто и заразительно умел передавать основы этой системы, что я во время уроков не только не скучал, но наслаждался. Прямую пользу я от них вряд ли получил, да и вся эта система, основанная на постоянных промерах и на каком-то механическом неосознаваемом срисовывании видимости, скорее была по существу ересью 4, она не приучала схватывать общее и вообще притупляла художественное внимание. Однако косвенно я все же кое-что из этих уроков почерпнул. Как-никак то были единственные уроки, которые хоть какой-то след во мне оставили, они указали мне на иные пути, нежели то художественное баловство и тот «порочный дилетантизм», которым я предавался с детских лет.

В общем, мы были в согласии с Обером и при обмене наших философских, политических и, скажем, гражданских идей, чаяний и симпатий. Но все же тут иногда проглядывали и разногласия по существу. Обер был скорее равнодушен к вопросам веры. Не будучи атеистом, он все же не исповедовал какой-либо определенной религии, а имел то, что называется sa petite religion ? soi *. Напротив, я, если и переходил от увлечения одним вероучением к увлечению другим,— от католицизма, каким он был мне преподан на уроках отца Женье, к идеям реформации в духе проповедей пастора Дальтона, и наконец (под влиянием главным образом чтения Достоевского) — православию, чтобы затем снова обратиться к католицизму; если у меня так и не установилась какая-либо стройная и целиком мною владевшая духовная дисциплина, то все же в целом я был религиозен, и для меня религия была чем-то самым существенным в жизни. Это духовное состояние вполне разделяла со мной и моя подруга... Напротив, в политике я исповедовал уже тогда если и не интернационализм или анархизм, то все же нечто похожее на учение Толстого, однако все же от него не зависимое. Может быть, в этом сказалось то, что по своим кровям я принадлежал к трем главенствующим в Европе нациям: к французской, к немецкой и к итальянской, по воспитанию же я был русский. Моему «анационализму» способствовало и то, что старшая моя сестра вышла замуж за (типичного) англичанина, вторая сестра — за потомка французов, старший брат женился на русской немке, я сам был без ума влюблен в ее младшую сестру; что мой второй брат женился на чистокровной (опять-таки типичной) русской, третий брат — на балтийке, четвертый — на кузине, полурусской, полу-

* Свою собственную религию (франц.).

IV, 10. Второе Мартышкинское лето99

итальянке. У Обера же душа оставалась французской, лишь с сильной примесью элементов культуры русской. При всей широте своих взглядов он таил известную злобу против пруссаков, «единственных виновников войны 1870 года», а когда началось французско-русское движение 5, то он с энтузиазмом примкнул к его приверженцам. Он даже принял участие в специально организованной поездке в Кронштадт навстречу французской эскадре, тогда как на меня все тогдашние манифестации производили прямо-таки удручающее впечатление,— я не мог не видеть в них фальши. Здесь Обер сходился во всем со своим приятелем (и тоже нашим верным «другом дома») — Россоловским. Милого Зозо и я ценил за его сердечную доброту, за его основное джентльменство (чтоб не сказать «рыцарство»), но все же я не переставал видеть в нем ближайшего сотрудника «Нового времени», а эту газету, несмотря на всю талантливость ее вдохновителя6, я ненавидел «всеми силами души»,

II вот еще одна особенность моей дружбы с Обером. Мне он был с давних пор действительно другом (а когда подрос мой племянник Женя Лансере, то и он подружился с ним). Однако Обер никак не сошелся с моими другими друзьями; он никогда не заходил ко мне, когда они у меня собирались, и в таких случаях предпочитал проводить вечер в папином кабинете или за общим чаепитием (сказать кстати, в таких случаях он, не переставая принимать участие в общей беседе, что-либо небольшое лепил из воска, исполняя какой-либо очередной заказ). Он же, Обер, привел к нам Бирле, ставшего скоро нашим общим другом. Однако. пристроив Бирле в нашу компанию, Обер не поддерживал ни с ним, ни с другими участниками нашего кружка каких-либо близких отношений. Мне кажется, его главным образом смущал царивший среди нас тон, страсть к обоюдным насмешкам, к нескромным, оскорбляющим его целомудрие шуткам; не могли ему нравиться и наши слишком громкие споры. Кстати сказать, я думаю, что Обер вообще от природы был человеком стыдливым, тогда как у нас, как я уже не раз упоминал, была скверная гимназическая привычка острить на весьма скабрезный лад.

Возвращаясь же к нашему дачному сожительству в 1896 г., я еще раз должен сказать, что оно получилось удивительно «безоблачным» и исключительно приятным. Общее хозяйство вела моя Атя, успевшая вполне напрактиковаться в этой роли и обладавшая, несомненно, даром какого-то «авторитетного и все же мягкого, незаметного дирижерства». Оберов, что называется, «не было слышно». Спускались они со своего этажа только к утреннему кофе, к обеду, который подавался по-летнему обычаю в час, и к ужину в восемь; все же остальное время с недолгими перерывами, посвященными в хорошую погоду прогулкам, супруги проводили рядышком у себя на верхнем балконе, причем он всегда что-то лепил (между прочим, он за эти два месяца закончил довольно крупную статуэтку какого-то бедуина), она же — низко склонившись из-за близорукости, тут же что-то шила, зашивала и вышивала. Будучи усердной рукодельницей, Наталия Францевна, кроме работ чисто утили-

г*

100?V> Ю. Второе Мартышкинекое лето

тарного назначения, создавала иногда и разные «эстетические безделушки».

Я немного опасался, как именно Сомов, при своей недоверчивости, разборчивости и брезгливости, уживется с Оберами. Однако ужились они превосходно, и хоть Костя и посмеивался иногда над старосветскими повадками и вообще над смешными сторонами наших друзей, однако все же он их в общем оценил и по-своему даже полюбил. Как памятник этой его симпатии, получился даже один из его хороших портретов, который, если не ошибаюсь, попал впоследствии в Третьяковскую галерею На нем представлена Наташа Обер сидящей в ситцевом халате среди дорожки нашего садика. И на сей раз все началось с того, что я предложил писать Наталию Францевну в этом утреннем самом простеньком одеянии, светло-розово-сиреневый цвет которого, сам по себе довольно обыденный, прелестно вязался с окружающей зеленью березок. Сначала она должна была позировать стоя, и мы оба собирались ее писать таким образом, но у меня опять-таки дальше акварельного наброска не пошло, тогда как Костя увлекся красочной задачей, «завладел» своей моделью и, затеяв серьезную картину, предпочел ее усадить. Сеансов было не больше восьми, и хорошо, что не больше. Именно благодаря краткому сроку, Сомов свою картину не замучил, и вышла она у него необычайно свежей и «непосредственной».

В середине же лета у нас с Костей вышло еще раз нечто вроде конкурса. Возвращаясь как-то домой с дальней прогулки, я заметил в окне избушки, в которой жил кладбищенский сторож, прелестное личико девочки. В полусумраке, на фоне внутренней темноты, матовая бледность его и нечто глубоко грустное в глазах поразили меня своей особенной красотой. Мне захотелось еще раз взглянуть на эту девочку, и на следующее утро я направил свою прогулку в ту же сторону. Увидев теперь это «ангельское существо» при полном свете, я удостоверился в том, что девочка на редкость мила. Ей было не больше восьми лет. Ее внешность казалась тем более удивительной, что старшая на год сестра, тут же стоявшая, представляла собой самый уродливый тип. Костя не вполне разделил мое увлечение, но все же предложил обратиться к родителям девочки. Сначала они просто не могли понять, что мы хотим от их дочери, но догадавшись, что на этом можно кое-что заработать, согласились. Обе же девочки, насмерть перепуганные, расплакались.

Все это показалось мне отвратительным, и я уже приготовился к отступлению, но Костино упорство взяло верх, и он тут же обо всем условился. Не знаю, как родители объяснили Оле, что хотели от нее чужие господа, но явилась она одна, без провожатых, на следующий же день, с видом покорной жертвы, и этот вид не покидал ее в течение всех восьми или десяти сеансов, несмотря на ласку обеих наших дам и на то, что ее угощали шоколадом и всякими сластями. Это Костя потребовал так много сеансов, зато у него и получился очаровательный, прямо-таки классический профильный портрет Оли 8, воспроизведенный впоследствии в «Золотом руне». Что же касается до меня, то я и на сей раз был

IV, 11. У Тенишевых в ТалашкинеЮ1

.,„..,,..i

готов со своим рисунком, в первый же сеанс, в остальные же два, чтобы чем-нибудь себя занять, сделал еще по рисунку en face, profil perdu* и даже с затылка, но затем я убедился, что мне никак не дается передать то, из-за чего началась эта затея, т. е. самую поэзию нашей чуть жалкой пленницы, и я бросил этим заниматься. Случай этот запомнился мне с особой отчетливостью потому, что и тут с полной on-* ределенностью обозначалась и разница наших художественных темпераментов, и границы наших дарований.

Такое взаимоотношение между Костей и мной продолжалось затем в течение всего лета, и оно еще углубилось в последующие два-три года. Тогда мы составляли действительно своего рода «пару». Я продолжал в значительной степени быть его «духовным ментором» и его вдохновителем; он же, в свою очередь, занял в моих глазах место прелестного выразителя моих же художественных вожделений и в то же время какого-то образца, достойного подражания. Как мне нравилось все, что он тогда делал, будь то мелкие акварельные наброски, зарисовки тонко отточенным карандашом или же целые композиции. Когда погода позволяла, мы оба проводили все дни на воздухе, занятые этюдами. В дождливые дни (а их в то лето было немало) мы сидели дома, и вот тут Костя сам себя тешил и сочинял всякие сценки слегка шутливого характера, преимущественно изображавшие дам и господ 30-х и 40-х го-дов на прогулках. Сам он не придавал им никакого значения и готов был дарить их кому попало — мне в первую голову. Но я от каждого неожиданно рожденного такого каприччио приходил в восторг, сразу звал любоваться новым «перлом» и жену, и Оберов, а от даров отказывался. Именно с тех пор я и в беседах с другими друзьями стал делиться своим любованием Костиным искусством п талантом. Постепенно я и их приучил относиться к нему совершенно по-иному, нежели они относи^ дись до. тех пор.

Глава 11

ВТОРОЕ МАРТЫШКИНСКОЕ ЛЕТО.

У ТЕНИШЕВЫХ В ТАЛАШКИНЕ.

ПЕРЕСЕЛЕНИЕ В ПАРИЖ

Еще весной (того же 1896 г.) я в своих письмах к княгине Тени-шевой стал «нащупывать почву» относительно моего переселения в Париж. Решительного ответа я не получил, но, видимо, самый мой проект ей нравился, и среди лета Мария Клавдиевна пригласила меня на несколько дней в свое имение «Талашкино» Смоленской губернии, причем из ее письма можно было понять, что тут мы и столкуемся насчет Па-

* В фас, в неполный профиль (франц.).

102

IV, 11. У Теиишевых в Талашпине

рижа. В разгаре моих летних работ мне не слишком-то улыбалось покидать полюбившееся Мартышкино, да и жаль было расставаться со всеми членами нашей идиллической колонии; даже мечты о Париже несколько тогда померкли. Но нельзя было идти на попятный, я и тронулся в путь, а раз тронулся, то вскоре «зарядился любопытством»,— ведь это была моя первая далекая поездка по возвращении из нашего свадебного путешествия и моя первая поездка по России с самого 1885 г., когда я в последний раз ездил к сестре в Малороссию.

Остановившись на два дня в Москве, я осмотрел довольно основательно Румянцевский музей и Третьяковскую галерею (последнюю под руководством самого Павла Михайловича), но, кроме того, сделал несколько зарисовок. Меня прямо ошеломила грандиозность кремлевских стен, особенно со стороны Москвы-реки1. Я также не ожидал найти такую причудливую «романтику», как то, что я увидел, добравшись по совету Аполлинария Васнецова до Новодевичьего монастыря **. Удивил меня своей живописностью и Смоленск, сохранивший еще в целости свои внушительные стены и свой гордо возвышающийся над городом собор XVIII в. А затем, в коляске, высланной мне на станцию, я проехал полями и лесками около двух десятков верст — точно не помню — и, весь в пыли, прибыл в княжеское поместье. Принят я был с редким радушием, и меня сразу отвели в предназначенную мне очень просторную и светлую комнату; рядом в такой же комнате гостил уже несколько недель художник Ян Ционглинский.

Этому соседству я обрадовался, но менее я обрадовался тому, что застал в Талашкине многочисленное общество. За стол в главном доме, ничего художественного и вообще интересного из себя не представлявшем, садилось по меньшей мере человек двадцать, а для экскурсий по окрестностям приходилось закладывать три или четыре коляски да еще и длинную «липею». Это могло бы быть очень весело, если бы все эти люди были однородного общества, сходственных навыков, вкусов и манер; но беда была в том, что Мария Клавдиевиа, в силу своего добродушия и неразборчивости, набирала к себе кого попало, вследствие чего получались и всякие курьезные несоответствия. Что могли, например, представлять для нас, художников, три перезрелые английские миссы, которых Тенишева «подцепила» где-то в Швейцарии и которые с трудом калякали по-французски, тогда как сама Мария Клавдиевна едва говорила по-английски. Эти девицы были такие же любезные и восторженные, но и такие же карикатурно-жеманные, как и тысячи их соотечественниц, скитающихся по вселенной и потерявших всякую надежду выйти замуж. Они давали материал для безобидного над нами подшучивания и для упражнения в подмечании разных типичных сторон, хорошо знакомых по диккенсовским романам, но все же в их обществе никак нельзя было развернуться и тем менее «распуститься», что было, в пер-

** Из этих довольно подробных зарисовок я затем, уже в Париже, сделал две большие акварели.

IV, 11. У Тенишевых в ТалашкинеЮЗ

вую голову, тягостно обеим княгиням, которые, будучи дамами харак-

, терно русскими, имели склонность в летние каникулы отходить от стес-

. нительных оков городского приличия. Моментами они даже были не

прочь дурачиться, а тут все время надо было остерегаться, как бы не

шокировать этих совершенно чужих особ.

За те три дня, что я провел в Талашкине, я успел от суматохи и шума устать, каково же было Ционглинскому, жившему здесь уже целый месяц и горько мне жаловавшемуся на свою судьбу, заставившую терять драгоценное летнее время в праздности и в специфической скуке всяческой условности. А покинуть этот плен он не мог уже потому, что в это время он преподавал живопись нашей меценатке, построившей для своих художественных занятий в Талашкине большое и прекрасное ателье.

Мой сосед Ян Францевнч Ционглинский, ныне почти забытый, был знаменитой фигурой в петербургском обществе, но он был обязан этой известностью не столько своей живописи, сколько личному шарму. Это был рослый, прекрасно сложенный, в меру дородный, красивый, далеко еще не старый, едва только «стареющий» поляк. На художественных сборищах или пирушках он охотно по собственному почину произносил необычайно складные и эффектные тосты, тогда как вообще русские художники отличались в этом отношении непобедимой стеснительностью. Сидя за роялем, Ционглинский представлял собой вид вдохновенный, в который едва ли входила какая-либо нарочитая «поза». К козырям его музыкального репертуара принадлежали такие требующие известной виртуозности (тогда еще «очень передовые») вещи, как прелюд к «Тристану» и «Isoldens Tod» *. Его речей об искусстве можно было заслушаться, . но можно было и удивляться, почему он их не записывает, не превращает в законченные литературно-художественные произведения. При этом Ционглинский был человек добрейший, сердечный, мягкий,— образцовый товарищ. Несмотря на свой решительный успех у прекрасного пола, он оставался годами верен одной давнишней пассии, но соединиться браком с этой особой он, если я не ошибаюсь, не мог,— тому препятствовали какие-то фамильные причины. Яна все любили, все баловали, однако почему-то настоящих друзей у него не было, и скорее всего тому мешала известная его гордость, боязнь казаться навязчивым, а также опасения, как бы не утратить тот род свободы, в которой нуждалась его натура. Еще одной важной чертой Яна Францевича была известная indolence **, какая-то вялость воли (столь мало вязавшаяся с энергичностью его пламенных «призывов и воззваний»). А может быть, попросту говоря, то была лень. Ционглинский говорил об искусстве много и красно, он имел очень правильные и меткие суждения, он горел неподдельным огнем к искусству. В этом заключалось главное основание того, почему он приобрел себе славу превосходного преподавателя, будившего в юных

* «Смерть Изольды» (нем.). ** Вялость, беспечность (франц.).

104lVt 11. У Теиишевых в Талашкине

сердцах энтузиазм2*. Однако сам Ян Ционглинский всю свою жизнь как бы только готовился занять то место, которое ему предназначалось в художественном мире, и его творение получилось до странности незначительным. Впрочем, и то немногое, что он создал при весьма благих и «передовых» намерениях (благодаря которым он стяжал себе даже славу «первого русского импрессиониста»), отличается некоторой тусклостью и, что хуже, неопределенностью.

В течение моего пребывания в Талашкине стояла жаркая, солнечная погода. Днем о прогулках не могло быть и речи, и поэтому ежедневные пикниковые выезды производились к вечеру, а иногда и при чудесном лунном свете. Остальное время приходилось отсиживаться на тенистой, заросшей ползучими растениями веранде большого дома, поглощая в большом количестве прохладительные напитки и принимая участие в никчемных разговорах с английскими мисс'ами. Но был момент утром и сразу после завтрака, когда все получали полную свободу, и в эти часы Ционглинский вздумал написать у себя в комнате мой портрет. Трех сеансов хватило, чтобы изобразить меня таким, каким я тогда выглядел,— с густой черной бородой и с очень красными (от загара) щеками, с бретонским, надвинутым на лоб беретом. Но и на этом этюде-портрете я представлен в профиль, склонивший голову и с опущенными глазами, как уже меня изобразили и Сомов, и Бакст. Причиной тому было то, что я вообще не выносил позировать и сидеть долго без дела; меня сразу (быть может под магнетическим действием направленных на меня глаз) начинало клонить ко сну, во избежание чего приходилось брать книгу и читать. Ционглинский был в восторге от того, что он создал, и, действительно, это было одним из самых удачных его портретов 2 (впоследствии он мне его подарил), отличавшимся большей жизненностью и яркостью, нежели другие его произведения.

Что же касается до того дела, для которого я и ездил в Талашкино, то с этим мы поладили с княгиней очень быстро и к обоюдному удовольствию. Решено было, что она даст мне средства на путешествие в Париж и на пребывание там, а по дороге, в Берлине и в Мюнхене (по несколько дней в каждом), я должен был сделать покупки для собрания княгини (на общую сумму, как мне помнится, в 10 000 рублей). С момента же поселения в Париже я продолжал бы исполнять функции хранителя этого собрания, получая за это жалование в 100 рублей в месяц, что вместе с той сотней, которую я должен был получать от отца, составляло бы, по тогдашнему курсу, сумму в 530 франков, вполне достаточную для скромного, но безбедного существования... К сожалению (я забегаю вперед), в жизни не обошлось без моих обычных «фортелей

О нем, как о преподавателе (в школе Общества поощрения художеств) я имел довольно полное представление благодаря тому, что многие годы его учениками состояли два близких мне человека — брат Анны Карловны Петр (из которого, впрочем, настоящего художника так и не вышло) и мой племянник и задушевный друг Евгений Евгеньевич Лансере. Оба были от Ционглинского в восторге.

IV, 11. У Тенишевых в Талашкине fQ §

благородничанья». Во избежание того, чтобы меня могли упрекать в какой-то «эксплуатации» княгини, я настоял на том, чтоб вся моя «художественная продукция» в Париже сделалась бы собственностью моей меценатки, в силу чего главнейшие мои картины из серии «Прогулки короля» 3 она получила от меня, так сказать, «даром». Надо при этом отдать ей справедливость, что это не обошлось без протестов с ее стороны. Себя же я и до сих пор виню за то именно, что в этом благородничанье была еще слишком большая доля «романтического ребячества»...

Расстался я с обеими княгинями, взаимно изливаясь в дружеских чувствах, а «конспиративные» мои планы при поддержке княгини Чет-вертинской получили с этого момента особую «надежность». Передо мной вырисовалось колоссальное будущее. В мечтах я уже видел создание в Петербурге по образцу московской Третьяковской галереи громадного музея современной иностранной живописи. Польза от такого «приближения вплотную» к русским людям превосходных примеров за* падного творчества казалась мне неоценимой. Вся слава благодеяния должна была выдаться М. К. Тенишевой, нам же с княгиней Четвертин-ской было бы достаточно того, чтоб мы сами сознавали значение нашей закулисной роли. Как раз финансовые и промысловые дела супруга Марии Клавдпевны шли блестяще, и казалось, что мы могли вполне рассчитывать на потребные для такой затеи миллионы.

Накануне моего отъезда из Талашкина был организован большой пикник — как раз в Смоленск. Тут мне выдалась возможность обозреть значительную часть городских стен и побывать в соборе, так живописно высящемся над древним городом. Вечером вся талашкинская компания (нас было человек двадцать), к которой присоединилось несколько именитых губернских персон (а может быть,— я теперь хорошо не помню,— и сам губернатор), отправилась в городской театр, где шла какая-то оперетка. Часть молодых людей, заняв ложу авансцены, вела себя, как водится, крайне развязно, заговаривала с артистками, громко суфлировала и напевала знакомые реплики и вообще представляла из себя на глазах у всей публики то, что им самим казалось верхом столичного шикаг на самом же деле все это было очень сомнительного вкуса, и мне с Ционглинским становилось все более невмоготу. Закончилась же эта folle journ?e * роскошным, заранее заказанным ужином, на котором «текло рекою» шампанское. Чуть запьяпевшая Мария Клавдиевна стала петь цыганские романсы, а Ционглинский произнес пламенную речь в ее славу. Было уж далеко за полночь, когда четыре коляски помчали нас обратно в Талашкино, а на следующее утро, чуть свет, я отбыл из Талашкина с туманной головой, но счастливый, что эта безалаберщина кончилась и я снова, оказавшись среди своих близких и любимых, смогу приняться за продолжение своих занятий; я привез с собой и приятное известие, что теперь переселение в Париж дело решенное, вследст-

Безумный день (франц.),

106

IV, 11. У Тенишевых в Талашкине

вне чего наше ближайшее будущее приняло весьма реальные очертания. Я знал, что я этим известием особенно обрадую Атю, которая всей душой стремилась оказаться снова со мной в милой ее сердцу иностранной обстановке. Понадобился затем опыт многих лет, опыт, повторявшийся несколько раз, чтоб и я, и она поняли, до чего сердечно и душевно мы связаны с родиной и до чего трудно, а то и просто невозможно нам, русским, вполне приобщиться к жизни на чужбине.

К сожалению, последние недели «второго мартышкинского лета» были нам в значительной степени испорчены. Сначала заболел я, и пришлось прибегнуть к докторской помощи. Такой медик, к счастью, нашелся — он застрял, как и мы, на своей дачке, тогда как вообще большинство мартышкинских летних гостей вернулось в город. И уже через день или два после проделанной несложной, но очень болезненной «операции» доктор Миллер был нами позван, так как заболела воспалением легких наша крошка. А тут еще повеяло осенним хладом, пошли дожди, пришлось снова тоиить печи, снова они стали дымить. Бедная моя жена намучилась в неусыпном ухаживании за больной и в страхе за нее. Морально я страдал не менее, но к этому прибавилось еще то, что дурная погода не позволяла выходить, и она же погнала наших сожителей, так что мы остались на даче совершенно покинутыми. Все, что еще так недавно представлялось таким радужным, милым-, приняло теперь печальный и даже мрачный вид. Деревья с каждым днем все более оголялись. Неудержимо потянуло и нас самих в город, по пока у «маленькой Ати» был жар и она покашливала, нельзя было о том и думать. Наконец ей стало значительно лучше, и тогда мы отважились тронуться, но перебрались уже не к себе, а снова к отцу, так как от нашего собственного обиталища, ввиду переселения за границу, мы успели отказаться, и вся наша обстановка была уже снова «перенесена на руках» через улицу и расставлена по квартирам папы и братьев.

Чуть ли не за неделю до того дня, который был нами назначен для отъезда, произошла неожиданная заминка: милейшая Маша, ходившая за нашей маленькой с самого ее рождения, вдруг отказалась с нами ехать. Причина была уважительная — она сама готовилась быть матерью. С этого момента у нас в родительской кухне начинается смотр желающих поступить к нам в няньки. Однако все являвшиеся к нам как только узнавали, что мы собираемся их взять за границу, отказывались. И тут нам сообщают, что у старшего дворника Акима в нашем же доме гостит его племянница, приехавшая из деревни, и вот она очень желала бы к нам поступить. Оказалось, что это совсем юная девушка, лет восемнадцати, полная, рослая, широкоскулая, с круглым, как блин, лицом, с широкой добродушной улыбкой во весь рот, открывавшей ряд безупречных зубов. В общем нечто удивительно характерное русское. К тому же абсолютно безграмотная.

«Ну что же, Аннушка,— спрашиваем мы ее.— готовы вы ехать с нами за границу?», а в ответ получаем; «А что это заграница?» Кое-как объяснили.— «Что ж, и там верно люди такие же живуть, как здесь,

IV, 11. У Тенишевых в Талашкине107

не обидят». Однако собственного согласия ее, несовершеннолетней, было недостаточно, и пришлось снестись с ее отцом, дабы получить от него родительское разрешение. На это ушло еще несколько дней, и мы стали уже подумывать, не рискнуть ли нам отправиться в путь без всякой прислуги, когда, наконец, разрешение от отца с его благословением прибыло из глухой Псковской губернии, из деревни Закрупитье, и уже ничто не мешало нашему отбытию.

Скажу откровенно, что в момент отъезда я не испытывал особенной грусти, хоть город свой я нежно любил, хоть и оставлял в нем своего папочку и многих самых близких родных и друзей. В частности, что касается отца, то, несмотря на свои восемьдесят три года, он был еще до того бодр и полон сил, что продолжал с прежним усердием исполнять свои нелегкие служебные обязанности члена городской управы и начальника Технического отделения городского самоуправления. Поэтому я не сомневался, что перед ним еще многие годы жизни, что по возвращении через год (на побывку) или через три-четыре года («совсем») я его застану все таким же крепким и здоровым. Расставаясь со мной, папочка сунул мне тайно от других пачку сотенных бумаг — «радужных» — и кроме того, маленькую ладанку с мощами святого Доминика3*. Расставаясь с нашей малюткой, он еще позабавил ее теми «штучками» и «козами», которые он производил пальцами (на что он был большой искусник и чем он веселил каждого из нас, когда мы были еще младенцами в пеленках). За лето папа раза два приезжал из города к нам в Мартышкино и каждый раз с особой нежностью возился с «маленькой Атей», которая уже узнавала его, тянулась к нему ручками и производила перед ним, сидя на руках у няньки, тот род «ритуального танца», который выражал ее восторг, наполнявший все ее крохотное существо. Папочка всегда с симпатией относился и к «большой Ате», даже тогда, когда она была еще подростком, и это чувство он не переставал выражать даже в течение тех лет, когда и он счел себя обязанным, следуя общему решению родных, проявлять в отношении нашего романа род осуждения. Теперь же моя жена, подарив ему еще одну внучку (всего этого «третьего поколения» набралось у него уже душ двадцать), необычайно выросла в его глазах, и я бесконечно жалею о том, что наше выбытие из непосредственного общения с ним не довело это его чувство до полного развития... Не перестает жалеть и моя жена о том, что

К очень скорбным утратам, которые я понес за свою жизнь, принадлежит и потеря именно этого «талисмана», случившаяся как-то в Париже в 1898 г. Я его держал во внутреннем отделении своего кошелька, и вот этот кошелек со всем его содержимым я «посеял» в почтовом бюро на бульваре Сен-Жермен. Меня это ужасно огорчило, и не потому, что я так уж верил в чудодейственную силу этой ладанки, а потому, что то была память от отца,— нечто в особый момент из его рук в мои перешедшее. При одном виде этой овальной оловянной вещицы-передо мной сразу восставал образ папочки, чуть скорбное выражение его ста-реш.кого лица, его ласковые глаза, самый тембр его голоса, когда он обращался ко мне со словами «папин сын», и даже самый запах его пропитанного сигарным дымом халата.

108IV, 11. У Тенишевых в Талашкине

она слишком мало использовала общество и всю прекрасную мудрость своего тестя — этого чудесного, «почти святого» человека.

Уж если я без особенной скорби расставался с отцом, то естественно, что я ничего мучительного не испытывал, расставаясь с родными и друзьями. И это тем менее, что почти каждый из них обещал состоять со мной в постоянной переписке, а иные уверяли даже, что они в скором времени и сами посетят нас в Париже.

И вот «роковое утро» настало, и в И часов мы покинули родительский кров; предоставленное нам братом Леонтием ландо было завалено нашим ручным багажом, тогда как тяжелые сундуки (были и очень тяжелые, ибо в них ехала с нами избранная часть моих книг) были погружены на извозчичьих дрожках и поручены дворнику Акиму, который и должен был их сдать в багаж, как только я обзаведусь билетом 4*. На Варшавском вокзале собралось нас провожать немало народу; маленькая Атя на все таращила своп темные жуки-глаза с тем выражением недоверия, которое ей было вообще свойственно, а Аннушку теребили вопросами — как она себе представляет «заграницу», город Париж, французов и немцев. На все наша симпатичная деревенщина отвечала смехом во весь свой широкий рот, выказывая .абсолютную беззаботность в отношении того, что ее ожидает в будущем.

Но вот билеты (пока только до Берлина) взяты, багаж свешен и сдан розданы бесчисленные «на-чаи», и мы уже в своем купе, которое запрудили несколько самых близких из провожающих. Пожали через окно руки тем, кто остался на перроне, я еще раз вылезаю, чтоб поцеловаться с папой, и устраиваюсь так, чтоб именно этот поцелуй был бы последним из всех полученных и отвеченных... Ровно в полдень поезд тронулся. Моя жена, счастливая, что все так складно устроилось, уже наводит порядок среди нашего бесчисленного ручного багажа; маленькая Атя на руках у своей няпи, испуская какие-то шипящие и свистящие звуки, показывает какой-то ликующий восторг от все быстрее и быстрее проносящегося мимо окон вида.

Удобно устроившись в углу, я развернул купленную мною на вокзале газету и стараюсь углубиться в чтение, чтоб отвлечь свои мысли от слишком волнующего сознания, что значительная эпоха моей жизни завершилась и что начинается ее новая глава...

?

4* В те счастливые времена никто не обзаводился заранее билетами; мест в поездах, отправляющихся за границу, было всегда достаточно. И что за просторные, удобные были те вагоны. Только вот освещение (свечой) было уж очень тусклое.

IV, 12. По ГерманииЮ9

Глава 12

ПО ГЕРМАНИИ. ГАНС БАРТЕЛЬС. БЕРЛИНСКИЕ И МЮНХЕНСКИЕ ХУДОЖНИКИ.

OKTOBERFEST *

Вот и Эйдкунен2. Пьем снова традиционный кофе с аппетитными Br?dchen ** в «готическом» вокзале (каким он представлялся тоже аппетитным, чистеньким!), водворяемся при помощи толковых, но не суетящихся (Kommt sch?n, seien sie ruhig***) носильщиков в купе II класса, кажущееся несколько тесноватым после огромных наших вагонов, и мы катим, страшно быстро, но мягко, между полей Восточной Пруссии, столь опрятно обработанных и представляющих собою, после безнадежно унылых пейзажей Литвы, какое-то олицетворение плодородия и благополучия. Аннушка, однако, не выражает никакого удивления от той разительной перемены, что произошла, как только по невзрачному мостику мы перебрались через границу (я ей объяснил, что мы покинули Россию, что началась новая страна, что это Германия, что живут здесь немцы), и как будто совершенно безучастно, держа «маленькую Атю» на руках, поглядывает в окно. И вдруг лицо ее оживляется, рот расплывается в широкую улыбку и она, провожая глазами что-то мчащееся мимо, произносит фразу: «Ну и немцы! Картошку и ту копать не умеют! Нешто так копают картошку?» Эти слова нашей неграмотной деревенщины поразили меня чрезвычайно,— до того я в них почуял нечто характерно русское, что они запомнились мне на всю жизнь. Не сказался ли в них русский человек и все его отношение к чужеземцу? к немцу? Даже будучи полным невеждой, он уже с колыбели презирает все «немецкое», все «не-русское», он все лучше знает и потому учиться не желает. Устами Аннушки говорила тогда не она, а говорил целый народ— народ, не поддавшийся ни дубинке Петра I, ни муштре Аракчеева.

Остановились мы в Берлине на сей раз в Borsenhotel, и это не потому, чтобы он был особенно комфортабелен или дешев. Но здесь сказался и мой консерватизм, тяготение к чему-либо уже испытанному и хотя бы вовсе не удовлетворительному, и наша опаска перед всякими «пробами», да еще «с ребенком на руках», с риском попасть еще и на гораздо худшее. Но, кроме того, ситуация этой гостиницы была действительно исключительной. Ведь стоило перейти мост через узкий рукав Шпрее, тут же протекающей, как уже оказывался на музейной территории...

Начал я свой обход художников в Берлине в первый же день с Ганса Германа, от акварелей и гуашей которого я тогда был в восторге.

* Октябрьское празднество1 (нем.). ** Хлебцами (нем.). *** Преходите, будьте спокойны (нем.),

НОIV, 12. По Германии

Года три до того он по приглашению Альбера посетил Петербург и привез серию прелестных своих голландских этюдов, которые и были выставлены у «акварелистов». Они чрезвычайно выгодно выделились своим «европеизмом» на общем, довольно провинциальном фоне, но успех этот вызвал среди наших товарищей тревогу: многие увидали в этом допущении иностранца-конкурента опасность чисто материального порядка. Однако тогда Мария Клавдиевна ничего не приобрела под предлогом, что она не собирает иностранцев, теперь же, согласно новому плану, я отправился на дом к Герману с тем, чтобы приобрести у него нечто такое, что мне показалось бы особенно желательным. С самим художником я уже познакомился в Петербурге, и этот простой, любезный, во-все с виду «не декоративный» человек тогда очень мне понравился. Понравился он и Сереже, когда последний побывал у него в 1895 г.

Увы! С первого же шага моя задача оказалась менее легкой, нежели я предполагал. У Германа очень много его вещей было разослано по разным выставкам в Германии и в других странах, и у него на руках ничего в данное время не оставалось для продажи. Тут как раз, среди тех картин, что висели по стенам, я увидел вещь, которую он сам почитал за одну из самых своих значительных и которая уже побывала у нас на выставке в Петербурге. Изображала она внутренность мясного рынка в Голландии и была мастерски исполнена смешанной техникой акварели и гуаши. Приобретать ее мне не хотелось из-за сюжета, а так^ же потому, что я мечтал о вещах более скромных, но живых, непосредственных, сделанных прямо с натуры, записанных в путевые альбомы, вроде как раз того, что удалось забрать у мастера Дягилеву по ценам удивительно скромным. Получилась неловкость. Считая, что картина непродажная, я стал ее похваливать, а тут Герман возьми да сними ее со стены со словами: «Na, das k?nnen Sie schon haben» *, а цену за нее назначил такую низкую, что мне только и оставалось выразить свою; признательность.

Вообще же Герман был и очень добродушным, и очень услужливым человеком. Узнав, что я еще не бывал в Потсдаме, он взялся быть нашим гидом, и мы весь следующий день провели во дворцах Фридриха Великого, до того мне знакомых лишь по фотографиям и картинам Менцеля. Должен, однако, сознаться, что от этого первого обозрения у меня не осталось особенно яркого впечатления. Я даже был несколько разочарован, вероятно, потому, что продолжал находиться под обаянием наших Петергофа и Царского Села. Это западное, ультраутонченное рококо Кнобельсдорфа3, изощренность в малейшей детали были далеко не столь по-театральному эффектны, как то, что у нас наколдовали Растрелли и Ринальди...

Мне следовало бы в первую очередь отправиться к своему любимцу, к своему кумиру, к Адольфу Менцелю, но тут произошла моя вторая неудача. Просто, не спросясь, отправиться к великому художнику я не

* Ну. это-то Вы можете получить (нем.).

IV, 12. По Германииf jj

отважился, а Герман не был достаточно близко знаком с «патриархом», чтоб снабдить рекомендацией к нему. Поэтому он дал мне совет побывать у Пауля Мейергейма, известного зверописца, которого связывало с Менделем давнишнее знакомство и даже, несмотря на разницу в годах, род дружбы. Заручившись поддержкой Мейергейма, я затем мог бы отправиться «zum Alten» *. Уже по рассказу Сережи (у которого хватило храбрости проникнуть до «самого» и которому удалось даже купить у него по сходной цене два хороших рисунка), я знал, что автор «Tafel-runde» и «Eisenwalzwerk» ** —господин неудобный и даже неприятный; он и его, Сережу, сначала едва не «спустил с лестницы». «Поддержка» была необходима. Но вот, хоть у Мейергейма я и побывал, однако и Мейергейм рекомендации к Менцелю мне не дал и только предупредил, что старик стал болезненно нелюдим, что он никого за последние месяцы не принимает и что даже он перестал посещать свой любимый Cafe Bauer (Unter den Linden), где еще недавно его можно было ежедневно застать и где в былое время он был вполне доступен. Курьезную вещь при этом рассказал Мейергейм. В кафе Менцель приходил не только для того,' чтоб закусить, но чтоб посмотреть всякие иллюстрированные журналы, причем любопытно было наблюдать со стороны, как этот тончайшего ума художник на долгие минуты углублялся в разглядывание одной и той же картинки, часто и совсем неказистой. Вероятно, он высматривал в ней то, что ему, великому знатоку быта, было интересно высмотреть **. Впрочем, весь вопрос в том, как смотришь; надо уметь смотреть, ну а все творение Менцеля доказывает, что он-то смотреть умел.

Сам Пауль Мейергейм был нестарый человек; он был выше среднего роста, чернобородый, с проседью. В его манере было что-то мило-благодушное и что-то нервно-настороженное, точно он чего-то когда-то испугался, и следы этого испуга остались навсегда. Занимал он вблизи Тир-гартена нарядный особняк с типичной для Германии 80-х годов обстановкой, состоявшей главным образом из старинной мебели. На стенах висели старинные картины, из которых он особенно ценил большой и роскошный натюрморт голландца Ван Бейерена. Но рядом с картинами старинных мастеров я заметил несколько маленьких картин середины XIX в.— того несколько слащавого жанра, главными представителями которого в 40-х годах были Meyer von Bremen и Eduard Meyerheim. Последний, чего я раньше не знал, был отцом Пауля, и трудно было себе представить больший контраст, как тот, что существовал между сыном — последователем Адольфа Менцеля и других реалистов, и тем

* К старику (нем.).

** «Круглого стола» и «Железопрокатного завода» (нем.).

** Мпе эта черта знакома. Ведь я тоже обладаю способностью не только любоваться высокими и прекраспыми произведениями искусства, но и находить характерное, для себя в данный момент ценное, а подчас даже волнующее, в самых баналъпых ремесленных произведениях. С детства я был страстным охотником до всяких «картинок», будь то «Illustrated London News», в «Graphic»'e, в «Illustration» или в наших «Всемирной иллюстрации», в «Ниве», в «Пчеле».

112

IV, 12. По Германии

скромным, наивным художником, глядевшим на все через розовые очки дюссельдорфской «школы» 4. При этом мне понравилось в Пауле, с каким умилением этот рослый и элегаптный бородач, этот завсегдатай высших кругов и придворных балов 2*, отзывался о творчестве своего papa, как нежно он эти картинки любил, с каким убеждением отстаивал достоинства этой старосветской живописи.

В Мюнхене мои покупки продолжались в том же чередовании удач и неудач, но здесь в роли Ганса Германа оказался мой квази-родствен-ник Ганс фон Бартельс, сам себя называвший «кузеном всей семьи Бенуа». С ним я познакомился в Гамбурге в 1882 г. во время моего первого заграничного путешествия с родителями. Тогда Гансу было около двадцати пяти лет (мне же было двенадцать), и с тех пор я его не видел. Но Ганс за эти годы не переставал находиться в переписке как с Альбером, так и с нашим общим двоюродным братом Сашей Бенуа-Кон-ским. Наружность Бартельса за эти четырнадцать лет мало изменилась ни в чертах лица, ни в манерах, но тогда он мне показался каким-то гордым, «настороженным», несколько даже мрачным. Возможно, что действовала на него вся уж очень буржуазная семейная обстановка, в которой произошло наше знакомство; полный честолюбивых чаяний, художник просто тяготился специфической атмосферой фамильных собраний, и суждения, даже похвальные, старых тетушек и дядюшек должны были действовать ему на нервы. Теперь же во всяком случае мюнхенский Ганс 1896 г. был полон самого непринужденного веселья, принимавшего моментами бурио-шумливые формы; встретил он нас прямо с каким-то родственным восторгом. Мы сразу перешли на «ты», а нас и он, и его жена с первого же дня стали называть Schura, Atja. За все десять дней нашего пребывания в столице Баварии мы редкий день не завтракали и не обедали у Бартельсов. Ганс сопровождал меня по мастерским художников и по музеям, с ним же мы совершили прелестную прогулку в Нимфенбург. И всюду Ганса встречали с распростертыми объятиями; его искренняя благожелательность в отношении всех и каждого, его fideles Wesen * сделали его тогда общим любимцем Мюнхена, начиная с членов королевского дома и кончая сторожами музеев и прислугой на большой выставке в Glasspalast'e.

Жили Бартельсы на окраине города (у самой Theresienwiese) в аппетитном особняке, похожем на виллу; весь этот квартал производил приятное, «дачное» впечатление. Женат был Ганс уже лет десять на особе не красивой, но очень симпатичной, сразу к себе располагающей. Frau Wanda была дамой полной, рыжеволосой, с широким круглым лицом. Она была образцовой хозяйкой и очень заботливой матерью.

2* На придворных балах карлик Мендель часто из-за спины великана Мейергейма высматривал то, что ему представлялось интересным набросать в свой никогда с ним не расстававшийся альбомчик. Иногда для этого он вставал на стул или на подоконник, а альбомчик клал на плечо своего приятеля. * Живой, веселый нрав (нем.).

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК