1921

1-ое января. Я встречал Новый год поневоле. Лег в 9 час. – не заснуть. Встал, оделся, пошел в столовую, зажег лампу и стал корректировать Уитмэна. Потом – сделал записи о Блоке. Потом прочитал рассказ Миши Слонимского – один – в пальто – торжественно и очень, очень печально. Сейчас сяду писать статью для журнала милиционеров!!* Вчера было заседание по Дому Искусств во «Всемирной Литературе». Примирился с Чудовским.

3 января. Вчера черт меня дернул к Белицким. Там я познакомился с черноволосой и тощей Спесивцевой, балериной – нынешней женой Каплуна. Был Борис Каплун – в желтых сапогах, – очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений. – Не поехать ли в крематорий? – сказал он, как прежде говорили: «Не поехать ли к “Кюба” или в “Виллу Родэ”?» – А покойники есть? – спросил кто-то. – Сейчас узнаю. – Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников. – Едем! – крикнул Каплун. Поехал один я да Спесивцева, остальные отказались*. Я предложил поехать за Колей в Дом Искусств. Поехали. Коля – в жару, он бегал на лыжах в Удельную, простудился – и лежит. Я взял Лиду, она надела два пальто, и мы двинулись. Мотор чудесный. Прохожие так и шарахались. Правил Борис Каплун. Через 20 минут мы были в бывших банях, преобразованных по мановению Каплуна в крематорий. Опять архитектор, взятый из арестантских рот, задавивший какого-то старика и воздвигший для Каплуна крематорий, почтительно показывает здание; здание недоделанное, но претензии видны колоссальные. Нужно оголтелое здание преобразовать в изящное и грациозное. Баня кое-где облицована мрамором, но тем убийственнее торчат кирпичи. Для того чтобы сделать потолки сводчатыми, устроены арки – из… из… дерева, которое затянуто лучиной. Стоит перегореть проводам – и весь крематорий в пламени. Каплун ехал туда, как в театр, и с аппетитом стал водить нас по этим исковерканным залам, имеющим довольно сифилитический вид. И все кругом вообще сифилитическое: мрачные, каторжные лица с выражением застарелой зубной боли мрачно цепенеют у стен. К досаде пикникующего комиссара, печь оказалась не в порядке: соскочила какая-то гайка. Послали за спецом Виноградовым, но он оказался в кинематографе. Покуда его искали, дежурный инженер уверял нас, что через 20 минут все будет готово. Мы стоим у печи и ждем. Лиде холодно – на лице покорность и скука. Есть хочется невероятно. В печи отверстие, затянутое слюдой, – там видно беловатое пламя – вернее, пары – напускаемого в печь газа. Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах. Я пошел со Спесивцевой в мертвецкую. Мы открыли один гроб (всех гробов было 9). Там лежал – пятками к нам – какой-то оранжевого цвета мужчина, совершенно голый, без малейшей тряпочки, только на ноге его белела записка «Попов, умер тогда-то». – Странно, что записка! – говорил впоследствии Каплун. – Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию.

В самом деле: что за церемонии! У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, все начистоту, откровенно. Кому какое дело, как зовут ту ненужную падаль, которую сейчас сунут в печь. Сгорела бы поскорее – вот и все. Но падаль, как назло, не горела. Печь была советская, инженеры были советские, покойники были советские – все в разладе, кое-как, еле-еле. Печь была холодная, комиссар торопился уехать. – Скоро ли? Поскорее, пожалуйста. – Еще 20 минут! – повторял каждый час комиссар. Печь остыла совсем. Сифилитики двигались, как полумертвые.

Но для развлечения гроб приволокли раньше времени. В гробу лежал коричневый, как индус, хорошенький юноша красноармеец, с обнаженными зубами, как будто смеющийся, с распоротым животом, по фамилии Грачев. (Перед этим мы смотрели на какую-то умершую старушку – прикрытую кисеей – синюю, как синие чернила.) Долго и канительно возились сифилитики с газом. Наконец, молодой строитель печи крикнул: – Накладывай! – похоронщики в белых балахонах схватились за огромные железные щипцы, висящие с потолка на цепи, и, неуклюже ворочая ими и чуть не съездив по физиономиям всех присутствующих, возложили на них вихляющийся гроб и сунули в печь, разобрав предварительно кирпичи у заслонки. Смеющийся Грачев очутился в огне. Сквозь отверстие было видно, как горит его гроб – медленно (печь совсем холодная), как весело и гостеприимно встретило его пламя. Пустили газу – и дело пошло еще веселее. Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх – «Рука! рука! смотрите, рука!» – потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» – сказал архитектор. Рабочие толпились вокруг. Мы по очереди заглядывали в щелочку и с аппетитом говорили друг другу: «раскололся череп», «загорелись легкие», вежливо уступая дамам первое место. Гуляя по окрестным комнатам, я со Спесивцевой незадолго до того нашел в углу… свалку человеческих костей. Такими костями набито несколько запасных гробов, но гробов недостаточно, и кости валяются вокруг. Я поднял одну из них рассыпчатую и написал ею на печной дверце: Б. К. (Борис Каплун). Зачем я это сделал, не знаю, поддался общему отношению к покойникам. Потом это огорчило меня; кругом говорили о том, что урн еще нету, а есть ящики, сделанные из листового железа («из старых вывесок»), и что жаль закапывать эти урны. «Все равно весь прах не помещается». «Летом мы устроим удобрение!» – потирал инженер руки. Я взял кость в карман – и, приехав домой, показал Наталье. Не захотела смотреть. «Грешно!» – и смотрела на меня с неодобрением.

Инженер рассказывал, что его дети играют в крематорий. Стул – это печь, девочка – покойник. А мальчик подлетит к печи и бу-бу-бу! – Это – Каплун, который мчится на автомобиле.

Вчера Мура впервые – по своей воле – произносила па-па: научилась настолько следить за своей речью и управлять ею. Все эти оранжевые голые трупы тоже были когда-то Мурочками и тоже говорили когда-то впервые – па-па! Даже синяя старушка – была Мурочкой.

4 января. Вчера должно было состояться первое выступление «Всемирной Литературы». Ввиду того, что правительство относится к нам недоверчиво и небрежно, мы решили создать себе рекламу среди публики, «апеллировать к народу». Это была всецело моя затея, одобренная коллегией, и я был уверен, что эта затея отлично усвоена Горьким, которому она должна быть особенно близка. Мы решили, что Горький скажет несколько слов о деяниях «Всемирной Литературы». Но случилось другое.

Начать с того, что Горький прибыл в Дом Искусств очень рано. Зашел зачем-то к Шкловскому, где стоял среди комнаты, нагоняя на всех тоску. (Шкловского не было.) Потом прошел ко мне. Я с Добужинским попробовал вовлечь его в обсуждение программы Народных чтений о литературе в деревне, но Горький понес такую скучную учительную чепуху, что я прекратил разговор: он говорил, напр., что Достоевского не нужно, что вместо характеристик Гоголя и Пушкина нужно дать «краткий очерк законов развития литературы». Это деревенским бабам и девкам. Потом пришел Белопольский, Горький еще больше насупился. Только с Марьей Игнатьевной Бенкендорф у него продолжался игривый и интимный разговор. Торопился он выступить ужасно. Я насилу удержал его до четверти 8-го. Публика еще собиралась. Тем не менее он пошел на эстраду, сел за стол и сказал: «Я должен говорить о всемирной литературе. Но я лучше скажу о литературе русской. Это вам ближе. Что такое была русская литература до сих пор? Белое пятно на щеке у негра, и негр не знал, хорошо это или это болезнь… Мерили литературу не ее достоинствами, а ее политическим направлением. Либералы любили только либеральную литературу, консерваторы только консервативную. Очень хороший писатель Достоевский не имел успеха потому, что не был либералом. Смелый молодой человек Дмитрий Писарев уничтожил Пушкина. Теперь то же самое. Писатель должен быть коммунистом. Если он коммунист, он хорош. А не коммунист – плох. Что же делать писателям не коммунистам? Они поневоле молчат. Конечно, в каждом деле, как и в каждом доме, есть два выхода, парадный и черный. Можно было бы выйти на парадный ход и заявить требования, заявить протест, но – приведет ли это к каким-ниб. результатам? Потому-то писатели теперь молчат, а те, которые пишут, это, главным образом, потомки Смердякова. Если кто хочет мне возразить – пожалуйста!»

Никто не захотел. «Как любит Горький говорить на два фронта», – прошептал мне Анненков. Я кинулся за Горьким. – «Ведь нам нужно было совсем не то». И рассказал ему про нашу затею. Оказывается, он ничего не знал. Только теперь ему стало ясно – и он обещал завтра (т. е. сегодня) прочитать о «Всемирной Литературе».

5 января. Вчера Боба, рассматривая шоколадку (на которой выбиты слова Жоржъ Борманъ), сказал: «Как хорошо, что прежде были твердые знаки». – Почему? – «Шоколадки были длиннее. Теперь можно было бы написать „Жорж Борман“ вот на столько короче». Боба вообще прелесть. После скарлатины он бледный, зеленый, сидит что-то клеит, читает Некрасова, вкладывая во все всю свою душу до последнего вершка. Вчера ему Лида рассказала о пружинках: ходят по улицам люди на пружинках, завертываются в саван и грабят других. Он весь день был в страшной ажитации; когда Лида ушла к Ткачатам*, он все беспокоился: когда же Лида вернется домой: вздрагивал, бегал к окну: не идет ли. Говорил М. Б-не: «как ты могла отпустить ее?» Вчера Лида и Коля самочинно явились домой*, – Коля больной, в жару. Во «Всемирной Литературе» проф. Алексеев читал глупый и длинный доклад – об английской литературе (сейчас) – и в этом докладе меня очаровала чья-то статья о Чехове (переведенная из «Аthenaeum’а») – и опять сердце залило как вином, и я понял, что по-прежнему Чехов – мой единственный писатель. В Доме Искусств повторение лекции Горького и Замятина. Но Горький – бесстыдно – не явился.

6 января. Вчера со мной произошло событие, которое так ошеломило меня, что не дало мне заснуть. Путем всяких правд и неправд, многочасовых хлопот я добыл в Красноармейском университете 38 фунтов хлеба, баранину и крупу, завязал в мешок, дотащил до Дома Искусств, буквально падая под тяжестью, – потом достал извозчика и – потерял сверток по дороге. А в этом свертке был весь мой рождественский отдых! Ну, не беда! Хлеб есть покуда. Сазонов дал гуся (вонючего и тощего). Вера Борисовна тоже дала к празднику какие-то великие блага. – Но ведь я хотел уехать и оставить семью обеспеченной!

Боба вчера должен был приготовить примеры подлежащего, стоящего во множественном числе, и сказуемого, стоящего в единственном. Он придумал: Кони – человек. (Анатолий Федорович.)

12 января. Боба читает «Пищу Богов». Слыша, как мы приучаем Мурку «делать пипи на чашечку» – и говорим: «вентилятор… на чашечку, кошечка на чашечку и самовар на чашечку», он сказал: самовар всегда делает на чашечку. – Был я третьего дня у Блока. Тесно: жена, мать, сестра жены, кошкообразная Книпович. О стихах Блока: «Незнакомку» писал, когда был у него Белый – целый день. Белый взвизгивал, говорил – «а я послушаю и опять попишу». Показывал мне парижские издания «Двенадцати». Я заговорил о европейской славе. «Нет, мне представляется, что есть в Париже еврейская лавчонка – которой никто не знает – и она смастерила 12». – «Почему вы пишете ужь, а не ужъ?»* – «Буренин высмеял стихотворение, где ужъ, приняв за живого ужа». – «Что такое у вас в стихах за “звездная месть”?» – «“Звездная месть” – чепуха, придуманная черт знает зачем, а у меня было раньше: “ах, как хочется пить и есть”».

«Мой Христос в конце “Двенадцати”, конечно, наполовину литературный, – но в нем есть и правда. Я вдруг увидал, что с ними Христос – это было мне очень неприятно – и я нехотя, скрепя сердце – должен был поставить Христа».

Он показал мне черновик «Двенадцати» – удивительно мало вариантов отвергнутых. Первую часть – больше половины – он написал сразу – а потом, начиная с «Невской башни», «пошли литературные фокусы». Я задавал ему столько вопросов о его стихах, что он сказал: «Вы удивительно похожи на следователя в Ч. К.», – но отвечал на вопросы с удовольствием*. «Я все ваши советы помню, – сказал он мне. – Вы советовали выкинуть куски в стихотворении “России”, я их выкину. Даты поставлю». Ему очень понравилось, когда я сказал, что «в своих гласных он не виноват»; «да, да, я их не замечаю, я думаю только про согласные, отношусь к ним сознательно, в них я виноват. Мои “Двенадцать” и начались с согласной ж:

Уж я ножичком

Полосну, полосну».

16 января. Злоба к Горькому. Вчера во «Всемирной Литературе» швейцар говорил мне: «Когда, К. И., мы будем их бить?» и со сладострастием ткнул в воздух кулаком. «Бог не даст себя поруганию!» Я спросил: неужели всех? А Горький? – «Что ж Горький? Горькому первому! Он за жидов первый. Вот сколько лет у него была Наташа, служанка, а назвала Израилевича жидом – он ее и выгнал моментально!» Я знал Наташу: кроткая и работящая. Сколько верст она делала в день из кухни в прихожую, открыть двери, отозваться на телефонный звонок. После пропажи денег у Горького – ей сказали, чтобы она никого не пускала в кабинет. Пришел Израилевич. Она не пустила его. Он рассвирепел: дура! Мерзавка! Она и назвала его жидом.

2 февраля. Гумилев – Сальери, который даже не завидует Моцарту. Как вчера он доказывал мне, Блоку, Замятину, Тихонову, что Блок бессознательно доходит до совершенства, а он – сознательно. Он, как средневековый схоласт, верует в свои догматы абсолютно прекрасного искусства. Вчера – он молол вздор о правилах для писания и понимания стихов. – Ревизия. Боба читает «Гайавату». – Коля у Лебедева. – «Роста». – В своей каторжной маяте – работая за десятерых – для того чтобы накормить 8 человек, которых содержу я один, – я имел утренние часы для себя, только ими и жил. Я ложился в 7–8 часов, вставал в 4 и писал или читал. Теперь чуть я сяду за стол, Марья Борисовна несет ко мне Мурку – подержи! – и пропало все, я сижу и болтаю два-три часа: кисанька, кисанька мяу, мяу, кисанька делает мяу, а собачка: гав, гав, собачка делает гав, гав, а лошадка но, но! гоп! гоп! – и это каждый день. Безумно завидую тем, кто имеют хоть 4 часа в день – для писания. Это время есть у всех. Я один – такой проклятый. После убаюкивания Мурки я занимаюсь с Бобой. Вот и улетает мое утро. А в 11 час. куда-нибудь – в Петросовет попросить пилу для распилки дров, или в Дом Ученых, не дают ли перчатки, или в Дом Литераторов – нет ли капусты, или в Петрокомнетр, когда же будут давать паек, или на Мурманку – нельзя ли получить продукты без карточки и т. д. А воинская повинность, а детские документы, а дрова, а манная крупа для Мурочки – из-за фунта этой крупы я иногда трачу десятки часов.

3 февраля. Вчера в Доме Ученых встретил в вестибюле Анну Ахматову: весела, молода, пополнела! «Приходите ко мне сегодня, я вам дам бутылку молока – для вашей девочки». Вечером я забежал к ней – и дала! Чтобы в феврале 1921 года один человек предложил другому – бутылку молока!

6 февраля 1921 г. Вчера первый успех 16-летнего Коли на литературном поприще. Третьего дня он был в «Росте» и получил заказ написать стишки о поддельной «Правде», якобы выпускаемой в Берлине. Вчера утром стишки были написаны – в форме частушек – и вот Колю одобрили, стишки приняли, гонорар в 8 тысяч обещали выдать в понедельник и заказали пьесу к понедельнику. В субботу заказали, а в понедельник должна быть готова! Во вторник будет поставлена в Экспедиции заготовления государственных бумаг. Коля так ошалел от восторга, что побежал по Невскому как угорелый. Было очень скользко, он с разбегу упал на панель и не заметил. «Продолжаю думать о своем. Не прерываю мыслей». Встал и опять – бац. Встал и опять – бац! И только тогда заметил, что падал. Прохожие с удивлением смотрят: «падает, а на лице никакого выражения!..» – У Мурки каждый день новые причуды. Сегодня утром она впервые обратила внимание на свою тень. Тень от огонька – на стене. Увидела – и потянулась руками, хотела ухватиться за тень и отодрать ее от стены. – Замечательно, что изо всех игрушек, которые у нее есть, она больше всего любит спичку – обгорелую. Всякий ее крик можно унять, дав ей в руки спичку. – Вчера Добужинский рассказывал, что в Москве ходячее слово: Твербульпампуш. Т. е. «Тверской бульвар памятник Пушкина». Назначая свидание, говорят: У Твербульпампуша. Добужинский как-то сказал: я был в восторге… – Восторге? – Это что за учреждение? – Приехал из Берлина Гржебин. Опять возникли слухи о М. Игн. Бенкендорф, – будто она агент чрезвычайки. Странное у нее свойство: когда здесь были англичане, они были уверены, что она немецкий шпион. Большевики считают ее белогвардейской ищейкой. Я не удивлюсь, если окажется, что она и то, и другое, и третье… Написав пьесу, Коля пошел слушать лекцию Пумпянского у Тани Зейденберг. Гонорар за слушание лекции – полено – для растопки дров.

9 февраля. Вчера вечером я был взволнован до слез беседой со старушкой Морозовой, вдовой Петра Осиповича. Меня позвали к ней вниз, в коридор, где живут наиболее захудалые жильцы Дома Искусств. Она поведала мне свое горе: после Петра Осиповича осталась огромная библиотека, стоящая несколько миллионов – а может быть и миллиард. Комиссариат хочет разрознить эту библиотеку: часть послать в провинцию, в какой-то нынешний университет, часть еще куда-то, а часть – отдать в Институт живого слова – Гернгросу. – А Гернгрос жулик! – восклицает она. – Он на Александрийской сцене недаром так хорошо играет жуликов. Он сам прохвост! И я ему ни одной книжки не дам. Мое желание отдать всю библиотеку бесплатно Второму педагогическому институту, что на площади св. Марка («ах, нет, не Марка, а Маркса, я все путаю!»). В этом институте покойный Петр Осипович читал, там его любили, я хочу всю библиотеку отдать бесплатно в этот институт. – Но ведь Гернгрос вам заплатит! – Не хочу я книгами своего мужа торговать. Я продам его шубу, брюки продам, но книг я продавать не желаю. Я лучше с голоду помру, чем продавать книги…

И действительно помирает с голоду. Никаких денег, ни крошки хлеба. Меня привела к ней добрейшая душа (сестра художника) Мария Александровна Врубель*, которая и сказала ей, что, увы, хлеба она нигде не достала. И вот, сидя в холодной комнатенке, одна, седая, хилая старушонка справляет голодную тризну в годовщину со дня смерти своего Петра Осиповича. Один только Модзалевский вспомнил об этой годовщине – и прислал ей сочувственное письмо.

– Я каждый день ходила в Комиссариат просвещения к Кристи. И он велел меня не принимать. – Должно быть, у вас много времени, если вы каждый день являетесь ко мне на прием, – говорил он. – И буду являться, буду, буду, не желаю я, чтобы вы отдавали библиотеку прохвосту. Только через мой труп вы унесете хоть одну книжку Петра Осиповича к Гернгросу.

Это очень патетично: вдова, спасающая честь библиотеки своего мужа. Она подробно рассказывала мне о смерти Петра Осиповича; а я слушал и холодел, она так похожа на Марию Борисовну – и весьма возможно, даже несомненно, что лет через 10 моя вдова будет таким же манером, в холодной богаделенской комнатке, одна, всеми кинутая, будет говорить и обо мне.

13 февраля 1921 г. Только что в 1 час ночи вернулся с Пушкинского празднества в Доме Литераторов. Собрание историческое. Стол – за столом Кузмин, Ахматова, Ходасевич, Кристи, Кони, Александр Блок, Котляревский, Щеголев и Илья Садофьев (из Пролеткульта). Должен был быть Кузьмин из Наробраза, но его не было. Жаль, за столом не сидел Ал. Ремизов. Пригласили и меня, но я отказался. Впрочем, меня пригласили в задний ряд, где сидели: Волынский, Губер, Волковыский и др. Речь Кони (в котором я почему-то разочаровался) – внутренне равнодушна и внешня. За дешевыми ораторскими фразами чувствовалась пустота. Стишки М. Кузмина, прошепелявенные не без ужимки, – стихи на случай – очень обыкновенные. После Кузмина – Блок. Он в белой фуфайке и в пиджаке. Сидел за столом неподвижно. (Еще до начала спрашивал: – Будет ли Ионов? И вообще из официальных кругов?) Пошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть*. Сказано это было так прикровенно, что некоторые не поняли. Садофьев, напр., аплодировал. Но большинство поняло и аплодировало долго. После в артистической – трясущая головой Марья Валентиновна Ватсон, фанатичка антибольшевизма, долго благодарила его, утверждая, что он «загладил» свои «Двенадцать». Кристи сказал: «Вот не думал, что Блок, написавший “Двенадцать”, сделает такой выпад». Волынский говорил: «Это глубокая вещь». Блок несуетливо и медленно разговаривал потом с Гумилевым. Потом концерт. Пела Бриан «письмо Татьяны» – никакого на меня впечатления. Когда я сказал, что Бриан – акушорка, Волынский отозвался: «Ну вот, вы недостаточно чутки…» Блок вдруг оживился: да, да, акушорка, верно! – и даже благодарно посмотрел на меня. Волынский: «Значит, вы очень чутки». Потом заседание «Всероссийского Союза Писателей» – о моем письме по поводу Уэльса. Спасибо всем. Каждый сочувствовал мне и хотел меня защитить. Очень горячо говорил Шкловский, Губер, Гумилев. Я и не ожидал, что люди вообще могут так горячо отозваться на чужую обиду*. Губер живо составил текст постановления, и я ушел с заседания в восторге. От восторга я пошел проводить Мишу Слонимского, Шкловского, Оцупа – вернулся домой и почти не спал. – Опять идет бесхлебица, тоска недоедания. Уже хлеб стал каким-то редким лакомством – и Коле Мар. Бор. ежеминутно должна говорить: «Зачем ты взял до обеда кусок? Отложи». Коля пишет в «Росте» стихи, но они оказывются нецензурными. Их не только не принимают, но делают ему выговоры за белогвардейство.

14 февраля. Утро – т. е. ночь. Читаю – «Сокровище смиренных» Метерлинка, о звездах, судьбах, ангелах, тайнах – и невольно думаю: а все же Метерлинк был сыт. Теперь мне нельзя читать ни о чем, я всегда думаю о пище; вчера читал Чехова «Учитель словесности», и меня ужасно поразило то место, где говорится, что они посетили молочницу, спросили молока, но не пили. Не пили молока!!! Я сказал детям, и оказывается, они все запомнили это место и удивлялись ему, как я. – (В последнее время со мной странное: даже в мелочах не могу лгать. Какая-то нездешняя сила говорит: не лги.) Боба начал писать стихи – былину о пружинщиках*. Третьего дня он впервые был на уроке у новой учительницы. – А все же Метерлинк – велосипедист мистицизма. Я запретил Коле сотрудничать в «Роста», потому что там каждое его стихотворение считается контрреволюционным. Когда Маяковский звал Колю туда, мы думали, что там можно будет работать в поэтической и честной среде. Оказывается, казенщина и смерть. Завтра я еду вместе с Добужинским в Псковскую губернию, в имение Дома Искусств Холомки, спасать свою семью и себя – от голода, который надвигается все злее. На улице мальчишка:

Если, баба, ты не дашь,

Я устрою саботаж.

18 февраля 1921. Холомки. Вот частушки, которые пела нам (мне, Попову и Добужинскому) 18-летняя Нюша, в избе дяди Васи.

Свою милую подружку

Ни на кого не сменю,

Вспоминаю тую вербочку,

Которую люблю.

Цветочки миленьки-красивеньки

Во полюшке во ржи,

Не уважала и не буду,

Мой кудриночка, не жди.

_______________

Говорят, вербочка женится,

Не люби, подруга, дальнего.

Венчается – не жаль,

Цветик дальний – сухота.

Немножко срамовато,

Люби своего деревенского,

Что гулял да и не взял.

Увидишь – навсегда.

_______________

Женись, мой забавочка,

Тебе добрая путь,

За любовь куплю рубашку,

За страданье вышью грудь.

Все забава коло прялки.

Говори(т): скорей пряди!

Я в ответ ему сказала:

Не твое дело, сиди.

_______________

Все забава первый раз,

Сказал: капризная горазд.

Интересная мятлинка

В полюшке травинка.

За людей гулять бросаю,

Моя ягодиночка.

Какая есть, такая буду,

Уважать тебя не буду.

Кончив, Нюша сказала: «вот я вам сколько насобачила!» Она и большая актерка. Балагурит. Говорит, как в театре. Ее тетка дала нам молока два кувшина; – молоко топленое – восторг. И говорит – как в романе. Вообще, я на 4-м десятке открыл деревню, впервые увидал русского мужика. И вижу, что в основе это очень правильный жизнеспособный несокрушимый человек, которому никакие революции не страшны. Главная его сила – доброта. Я никогда не видел столько по-настоящему добрых людей, как в эти три дня. Баба подарила княгине Гагариной валенки: на, возьми Христа ради. Сторож у Гагариных – сейчас из Парголова. «Было у меня пуда два хлеба, солдаты просили, я и давал; всю картошку отдал и сам стал голодать». А какой язык, какие слова. Вчера сообщили, что около белого дома – воры. Мы – туда. Добужинский, княгиня, княжна, мужики. – Сторож: «Мы их еще теплых поймаем». Жаловались на комиссара, который отобрал коров: ведь коровы не грибы, от дождя не растут. Рассказывали про митинг. На митинге один мужик поднялся и стал говорить. Председатель стал звонить, чтобы прекратить его речь. «Ладно, ладно! мой поезд не уйдет». Считаю, что для Коли и Лиды (и особенно Бобы) будет полезнее всего провести среди этих людей лето.

Здесь все чудесно – только холод лютый. Третий день у меня все внутренности дрожат. Я сегодня сверх пальто надел ротонду княгини – и в городе про меня сказали: страшнее покойника! Очень забавны плакаты в городе Порхове. – В одном окошке выставлено что-то о сверхчеловеке и подписано: «Так говорил Заратустра». Заратустра в Порхове! Сегодня у мужика за лошадью. Как бабы прядут – а дед слепой никуда не глядит.

20 февраля. Добужинский дома – игрив и весел. Вечно напевает, ходит, танцуя. Зашел ко мне в комнату, рассказал о священнике, который икнул в вагоне и сказал: это я ротом. В первый же день постучал в мою дверь – и просунул лицо с напяленной маской для губ – бумажными оскаленными зубами. Любит мистификации, игры слов и т. д. Его сын Додя – с очень милыми смешными волосами – затейливый и способный подросток. Сколько колпачков он сделал на керосиновые светлячки! Как дивно он разрисовал эти колпачки – квадратиками, аккуратненькими – на одном квадратике змея, на другом очки, на третьем – лягушка, на четвертом крендель и т. д. Им отлично сделаны из проволоки приспособления для этих колпачков – а как он пилит, рубит, бегает на лыжах, носит воду. В хозяйстве он незаменимый помощник. – О, как хочется спать. Мозги склеенные. Ночью не сплю, а чуть день, чуть сяду за стол – и в сон. Так и валюсь со стула. Думаю, это от пищи. Давно я не был так сыт, как теперь. Пью молоко, ем масло!!! От непривычки – тяжелею очень. Хочу записать о Софье Андр. Гагариной. В первый раз она не произвела на меня впечатления и даже показалась дурнушкой – но вчера очаровала своей грацией, музыкальностью движения, внутренним тактом. В каждой ее позе – поэзия. Но что она говорит? А говорит она следующее: я давала вашим коровам свою солому – а вы отдаете мне позем, который получился от сена. Позем – это навоз, который не убирался под коровами всю зиму. Практично и демократично. Обожают С. А. мужики очень. Она говорит не мужики, а деревенские. Они зовут ее княжна, княгинька и Сонька. Она для них свой человек, и то, что она пострадала, сделало ее близкой и понятной для всех. Княгиня Мария Дмитриевна, вдова директора Политехнического института, показывала вчера те благодарственные приветственные адреса, которые были поднесены старому князю во время его борьбы с правительством Николая. Среди студенческих подписей есть там и подпись Евг. Замятина. Сегодня видел деревенскую свадьбу. Сани шикарные, лошади сытые. Мужики и бабы в санях на подушках. Посаженый отец вел невесту и жениха, как детей, по улице. Ленты, бусы, бубенцы – крепкое предание, крепкий быт. Русь крепка и прочна: бабы рожают, попы остаются попами, князья князьями – все по-старому на глубине. Сломался только городской быт, да и то возникнет в пять минут. Никогда еще Россия, как нация, не была так несокрушима.

Княжна говорит: я одним пыхом.

22 февраля. Какой изумительный возница – вез меня и Добужинского в Порхов. «Вы такие образованные люди, доброкачественные люди, и как вы меж собою уважительно, и я вам молока – не за деньги, а так! и гороховой муки!» – словом, нежный, синеглазый, простодушный. Зовут его Федор Иванович. Был он в Питере – погнал «наш товарищ Троцкий». И опять то же самое: отдал весь свой хлеб – солдатам. Я жую, а они глядят. Я и отрезал, и маслом намазал. Так один даже заплакал. Другие за деньги продавали, а я – Христос с ним!

Здесь в Холомках – мы живем забавнейшей жизнью. У Добужинских есть немка-бонна, Анна Густавна. У Гагариных – француженка. Анна Густавна – благороднейший человек – но деспотический, прямолинейный до жестокости. Сколько ни просят ее Добужинские резать хлеб тонкими ломтиками (к обеду), она режет толстыми, потому что убеждена, что «так лучше!». Она всегда убеждена в своей правоте, в правильности и целесообразности всех своих поступков. С нею спорить невозможно. Она считает всех неизмеримо глупее себя. Но работница она чудесная, гармоничный, ценный человек, и Добужинские подчиняются ее деспотизму без особого бунта. У Гагариных такое же владычество Франции. Мадам управляет их домом. Ей, например, не нравится, что я беру их дрова, и она запретила им выдавать мне топливо, так что старуха Гагарина, Марья Дмитриевна, тайком от мадамы воровала сама у себя дрова, чтобы затопить мне печку. Словом, весь дом во власти какой-то Антанты. Замечательно, что немку зовут Анна, а француженку Жанна.

Вчера я читал в Порхове – в библиотеке. Брился у парикмахера Федора Федоровича из кантонистов, – которому 87 лет. Бритва пляшет в его дрожащих руках – но выбрил он чисто и скоро. Я спросил, что он делал, что дожил до такой старости. Он ответил:

– Никогда не пил водки. В рот не брал. Разве иногда графинчик!

Женился он вторично – когда ему было 65 лет. Весел, ругает советскую власть и спрашивает: «когда это кончится?» Как будто собирается жить и жить.

24 февраля. Ах, какая милая княжна. Вчера, тронувшись моими печалями, что мне нечего привезти домой, она предложила мне отсыпать гороховой муки, овсянки и т. д. «Я получила за лечение, берите». Потом пошла со мною по снегу за 4 версты в деревню Турово – к знакомым мужикам – к Игнатию Яковлевичу Яковлеву. Игнатий Як. без единого седого волоса, красавец, с белыми зубами – сидит и плетет лапти – художественно. – Да сколько вам лет? – «А мне две семерки: 77. И не будь моя баба смямшись, я бы еще ого-го! А вот отцу моей бабы в прошлом годе стукнуло сто – ничего – живет». Мы достали мой пиджак, и Маша, молодая крестьянка, побежала по избам – не купит ли кто, причем за пиджак мы потребовали 3 ф. масла, 15 ф. шпику и 10 ф. крупы. Скоро какая-то курносая краснощекая впилась в пиджак – и мяла, щупала его, рассматривала каждую ворсинку, отходила от него, примеривала его на всех мужиков и наконец пошла за провиантом. Между тем в избу вошел столетний. Медленно, неуверенно прошел он к лавке, сел – я подбежал к нему. Поздоровался. Он взял мою руку и потянул поцеловать. «Здравствуй, миленый, жаланный сыночек… И скажи, кормилец, когда это кончится? Я, жаланный, помню крепостное право, мне лет тридцать было, как помещики рушились, а такого не помню… Где ж это видано?.. (И он отчетливо стал перечислять, кого убили в эту революцию.) Попа убили, попа. Неужели за попа ничего не будет? Вот при крепостном праве старуха была помещица (и он рассказал, как прежде помещики жалели людей)… А теперь?»

– Теперь свобода, – сказал 77-летний. – Свобода в животе.

Тут пришли от бабы сказать, что она отказывается от пиджака. Опять тоска, канитель, и после 3-х часов канители пиджак остался при мне, хотя княжна и взяла на счастье красный мешочек.

Третьего дня я с Додей Добужинским ночевал в Порхово в библиотеке. Утром осматривал общежитие. Дети спят по двое на одной кровати, в крошечной комнате – 10 человек. Нас обратно везла баба, которая рассказала, как ее дети без сапог побежали однажды к мосту на реку, потому что разнесся слух, что поймали пружинщика и на два часа посадили его, голого, в снег. Духовные развлечения Порхова.

При нас одна порховская девица говорила по телефону. Телефонную барышню вызывают прямо по имени: «Нюра, а, Нюрь! дай-ко мне»… Самое аристократическое развлечение – катание с горы. Барышня так жантильно говорила по телефону об этом катаньи, будто это раут у британского посла.

Когда мы с Додей спрашивали в Порхове дорогу – баба сказала: это в самом цилиндре города.

4 марта 1921. Когда мы с Добужинским ехали обратно в Петербург, мы попали в актерский вагон. Там ехал «артист» Давидович – с матерью, которую он тоже записал в актрисы «для продовольствия». У матери была очень пышная грудь, которая вдруг закокала: ко-ко-ко – и высунулись куриные головы! Очень забавно рассказывала в пути Е. О. Добужинская, какая у нее многолетняя безмолвная полемика с немкой Анной Густавной. Анна Густавна считает нужным стлать ковер одной стороной, а Е. О. – другой. И утром Анна Густавна стелет так-то, а вечером Е. О. – так-то. Друг другу они ничего об этом не говорят. – Газетные сплетни обо мне – будто я бывший агент – возмутили Профессиональный союз писателей, который единодушно постановил выразить свой протест. Протест был послан в «Жизнь Искусства» вместе с моим письмом о Уэльсе – и там Марья Федоровна Андреева уничтожила его своей комиссарской властью. Вчера в Лавке писателей при Доме Искусств был Блок, Добужинский, Ф. Ф. Нотгафт. Блок, оказывается, ничего не знал о кронштадтских событиях*, – узнал все сразу и захотел спать. «Я всегда хочу спать, когда события. Клонит в сон. И вообще становлюсь вялым. Так во всю революцию». И я вспомнил, что то же бывало и с Репиным. Чуть тревога – спать! Добужинский тоже говорит: – Я ничего не чувствую… Наша Наташа торжествует: «бегут уже жиды? Бьют их?», хотя ей-то евреи ничего не сделали и большевизм принес даже выгоду. Но она вчера всю ночь молилась Богу «об уничтожении жидов». А я не сплю – и голова болит. Вчерашнее происшествие с Павлушей очень взволновало детей*.

7 марта. Необыкновенный ветер на Невском, не устоять. Вчера меня вызвали к Горькому – я думал, по поводу журнала, оказалось – по поводу пайков. Кристи, Пунин, представители Сорабиса, Изо, Музо и т. д. Добужинский, Волынский, Харитон и Волковыский – в качестве частных лиц с правом совещательного голоса. Заговорили о комиссиях, подкомиссиях и т. д., и я ушел в комнату Горького. Горький раздражительно стучал своими толстыми и властными пальцами по столу – то быстрее, то медленнее – как будто играл какой-то непрерывный пассаж, иногда только отрываясь от этого, чтобы послюнить свою правую руку и закрутить длинный, рыжий ус (движение судорожное, повторяемое тысячу раз). Мы с Замятиным сели за его стол – на котором (на особом подносике) дюжины полторы длинных и коротких, красных и синих карандашей, красные (он пишет только – красными), Ибн Туфейль, только что изданный «Всемирной Литературой», – все в дивном порядке. На другом столе – груда книг. «Вот для библиотеки Дома Искусств… я отобрал книги… вот…» – сказал он мне. Он сух и мне чужд. Мы отлично и споро занялись с Замятиным. Замятин, как всегда, сговорчив, понятлив, работящ, easy going[164] – отобрали стихи, прозу. Потом пришел Добужинский и Горький. Горькому приносили письма (между прочим от Философова?), он подписывал, выбегал, вбегал – эластичен, как всегда (у него всегда, когда он сидит, чувствуется готовность встать и пойти: зовут, напр., к телефону или кто пришел, он сейчас: идет, скажет и назад – продолжает ту же канитель). «Слаб номер “Дома Искусств”. Как сказал бы Толстой – без изюминки. Да, да. Нет изюминки. Зачем статья Блока?..* Нет, нет. Как будто в безвоздушном пространстве» (он сделал лицо нежным и сладким, чтобы не звучало как выговор). Я сказал ему, что у публики другое чувство, что в Доме Литераторов, напр., журнал очень хвалили, что я получаю приветственные письма, что статья Замятина «Я боюсь» пользуется общим фавором, и разговор, как всегда у Горького, перешел на политику. И, как всегда, он понес ахинею. Наивные люди, редко встречавшие Горького, придают поначалу большое значение тому, что говорит Горький о политике. Но я знаю, с каким авторитетным и тяжелодумным видом он повторял в течение этих двух лет самые несусветные сплетни и пуффы. Теперь он говорил об ультиматуме, о том, что в 6 часов может начаться пальба, о том, что большевикам несдобровать. Заговорили об аресте Амфитеатрова. «Боюсь, что ему помочь будет трудно, хотя какая же за ним вина? Я понимаю Дан – тот печатал прокламации и проч., но Амфитеатров… одна болтовня…» То же думаю и я. Амфитеатрову нужна только реклама, потом 20 лет он будет в каждом фельетоне писать об ужасах Чрезвычайки и изображать себя политическим мучеником. Ну, пора за Блока – уже рассвело. Боюсь, что он у меня вял и мертв.

9 марта. Среда. Больше всего поразило меня в деревне то, что мужик, угощая меня, нищего, все же называл меня «кормилец». «Покушай, кормилец…» «Покушай, кормилец…» В воскресение был я у Гржебина. Он лежит зеленый – мертвец: его доконали большевики. Он три года уложил работы, чтобы дать для России хорошие книги; сколько заседаний, комиссий для выработки плана, сколько денег, тревог. Съездил за границу, напечатал десятки книг – в переплетах, с картинками, и – теперь все провалилось. «Государственное издательство» не хочет взять у него эти книги (которые были заказаны ему Гос. изд-вом), придираясь к каким-то пустякам. Все дело в том, что во главе изд-ва стоит красноглазый вор Вейс, который служил когда-то у Гржебина в «Шиповнике». Теперь от него зависит судьба этого большого и даровитого человека. – Вчера было заседание Профессионального союза писателей о пайках. Блок сидел рядом со мною и перелистывал Гржебинское издание «Лермонтова», изданного под его, Блока, редакцией*. «Не правда ли, такой Лермонтов, только такой? – спросил он, указывая [на] портрет, приложенный к изданию. – Другие портреты – вздор, только этот…» Когда голосовали, дать ли паек Оцупу, Блок был против. Когда заговорили о Павлович – он: «Непременно дать». Мы с Замятиным сбежали с заседания «Всемирной» и бегом в Дом Искусств в книжный пункт. Я хочу продать мои сказки – т. к. у меня ни гроша, а нужно полтораста или двести тысяч немедленно. Каждый день нам грозит голод. Ученого пайка не дали на этой неделе, когда Нюша захотела получить паек на Васильевском Острове у курсантов, ее арестовали. Туда без пропуска ходить теперь нельзя. Был я у Горнфельда. «Извините, я не открываю глаз, буду слушать вас с закрытыми глазами, – сказал он, – потому что у меня» [край страницы оторван. – Е. Ч.]. Действительно, вся комната наполнена чадом. – Изо всех писателей лучше всех живется Ремизову: их двое, муж и жена. Получают они четыре пайка, имеют казенную квартиру в советском отеле – отопление, освещение, прислуга, никаких забот. Отовсюду им подачки. А между тем он всегда ноет, жалуется, клянчит, хнычет. Замятин говорит, что когда ни придешь к нему, он жалуется на бесхлебицу. Сахару ни за что не даст. А между тем я сам видел, как из Петросовета он взял столько провизии, что ему дали извозчика. В гостях у него на днях была Равич – и потом сказала Белицкому [недописано, следующая тетрадь № 4 – начинается с трех разрозненных выдранных листов. – Е. Ч.].

…говорил он. – Сейчас пойду в Дом Литераторов. Оттуда к финнам, отнесу им Репина, оттуда к miss Weiss – американке-еврейке, тупой, претенциозной и сентиментальной.

Правлю корректуру Синклера. Какая гадость.

30 марта. Завтра мое рождение. Сегодня все утро читал нью-йоркскую «Nation» и лондонское «Nation and Athenaeum». Читал с упоением: какой культурный стиль – всемирная широта интересов. Как остроумна полемика Бернарда Шоу с Честертоном. Как язвительны статьи о Ллойд Джордже!

Новые матерьялы о Уоте Уитмэне! И главное: как сблизились все части мира: англичане пишут о французах, французы откликаются, вмешиваются греки – все нации туго сплетены, цивилизация становится широкой и единой. Как будто меня вытащили из лужи и окунули в океан!

Отныне я решил не писать о Некрасове, не копаться в литературных дрязгах, а смело приобщиться к мировой литературе. Писать для «Nation» мне легче, чем для «Летописи Дома Литераторов». Буду же писать для «Nation». Первое, что я напишу, будет «Честертон».

31 марта. Я вызвал духа, которого уже не могу вернуть в склянку. Я вдруг после огромного перерыва прочитал «Times» – и весь мир нахлынул на меня.

1 апреля. Мое рождение. Месяца два тому назад Аким Волынский объявил, что ему очень не нравится то, что лекции в Доме Искусств ведутся без программы. Сегодня одна, завтра другая. Я тогда же сказал, что иначе нельзя. У русского общества нет идеологии. Интеллигенция распылена. Нет единой Темы, но есть много тем, и я считаю огромной своей заслугой, что время [недописано. Следующая страница отдельная, вырванная из тетради. – Е. Ч.].

…Я опять не спал: Замятин сказал мне, что в Союзе писателей пронесся слух, будто я заработал на издании Репина, между тем как я ни одной копейки за работу не получил и не намерен получить. Это так взволновало меня, что я всю ночь лежал с головной болью. Я начал преподавать Зине географию и поражен ее памятью – она сразу запоминает названия рек, городов, стран. С одного разу, по слуху! «Far from the madding Crowd»[165] блаженство, но автор не сливается с героями (как в «Анне Карениной»), а стоит в стороне от них – щеголяя изысканностью своих фраз, своим классическим образованием и проч. Вчерашний фельетон Лемке в «Правде» сослужил огромную службу журналу «Начала». Книжки, о которых печатаются ругательства в «Правде», тотчас же привлекают сочувственное внимание публики. Стоило только московским «Известиям» напечатать ругательства по адресу «Петербургского сборника», как книга эта пошла нарасхват! До чего гнусен фельетон О. Л. Д’Ора о неизданных произведениях Пушкина! Кто мог бы поверить, что сам О. Л. Д’Ор – недурной и неглупый человек. Я вчера как раз встретился с ним – и мы мило проболтали полчаса. Он только некультурен, темен, и озлобленно темен. Помню, он искренне считал Падеревского жуликом и утверждал, что он так же может бить по клавишам и что у него получится та же музыка. Все дело в силе удара! – [Следующая страница отдельная, вырванная из тетради. – Е. Ч.]

25 апреля. Сегодня вечер Блока*. Я в судороге. 3 ночи не спал. Есть почти нечего. Сегодня на каждого пришлось по крошечному кусочку хлеба. Коля гудел неодобрительно. – Беда в том, что я лекцией своей совсем недоволен. Я написал о Блоке книгу и вот теперь, выбирая для лекции из этой книги отрывки, замечаю, что хорошее читать нельзя в театре (а мы сняли ТЕАТР. Большой Драматический, бывш. Суворинский, на Фонтанке), нужно читать общие места, то, что похуже. Это закон театральных лекций. Мои многие статьи потому и фальшивы и неприятны для чтения, что я писал их как лекции, которые имеют свои законы – почти те же, что и драма. Здесь должно быть действие, движение, борьба, азарт – никаких тонкостей, все площадное. Вчера я позвал Колю – и с больной головой прочитал ему свою лекцию. Если бы он сказал: хорошо, я лег бы спать и вообще отдохнул, но он сказал плохо и вообще во все время чтения смотрел на меня с неприязнью. «Все это не то. Это не характеристика. Все какие-то фразы. Блок совсем не такой. И как отрывисто. Прыгают какие-то кусочки».

Его приговор показался мне столь верным, что я взмылил себя кофеином и переклеил все заново. Но настоящей лекции опять не получилось… Уже половина седьмого. Я совершил туалет осужденного к казни: нагуталинил ботинки, надел одну манжету, дал выгладить брюки и иду. Сердце болит – до мерзости. Через ? часа начало. Что-то я напишу сюда, когда вернусь вечером? Помоги мне Бог. Сегодня мне вообще везло. Я добыл чашки для чаепития, стаканы, восстановил апрельский мурманский паек, – и вот иду!

_______________

А вечером ужас – неуспех. Блок был ласков ко мне, как к больному. Актеры все окружили меня и стали говорить: «наша публика не понимает» и пр. Блок говорил: «Маме понравилось», но я знал, что я провалился. Блок настоял, чтобы мы снялись у Наппельбаума*, дал мне цветок из поднесенных ему, шел со мной домой – но я провалился.

[С новой страницы, после вырванных листов. – Е. Ч.]. Бедные дети. Встать утром – и один чай! Бобе насилу наскребли какие-то два ломтика в дорогу! Коля сейчас сочинил четверостишие:

Чтоб помочь икоте, Котик,

Разотри-ка свой животик,

Чтобы съеденное там

Разместилось по местам.

Пасхальная ночь. С 30 апреля на 1 мая. Зазвонили. Складываю чемодан. Завтра еду. Ну ж и странный день! Если бы у Соломона Грушевского сегодня не делали обрезания сыну, я умер бы с голоду. Но увидев у его дверей экипаж и расспросив кучера, в чем дело, я поднялся к Соломону Грушевскому – и был угощаем мацой, лепешками, кофеем. Произошло это так: утром – я почти не ел ничего. Писал целую кучу бумаг для Горького – чтобы он подписал. Потом в Дом Искусств: продиктовал эти бумаги Коле, он писал их на машинке. По дороге вспоминал, как Пильняк ночью говорил мне:

– А Горький устарел. Хороший человек, но – как 1921 писатель устарел.

Из Дома Искусств – к Горькому. Он сумрачен, с похмелья очень сух. Просмотрел письма, приготовленные для подписи. «Этих я не подпишу. Нет, нет!» И посмотрел на меня пронзительно. Я залепетал о голоде писателей… «Да, да, вот я сейчас письмо получил – пишут» (он взял письмо и стал читать, как мужики из деревни в город несут назад портьеры, вещи, вышивки, которые некогда они выменяли на продукты, – и просят в обмен – хлеба и картошки). Я заговорил о голоде писателей. Он оставался непреклонен – и подписал только мои бумаги, а не те, которые составлены Сазоновым и Иоффе. Оттуда я к Родэ. Гигант, весь состоящий из животов и подбородков. Черные маслянистые глаза. Сначала закричал: приходите во вторник, но потом, узнав, что я еду завтра, милостиво принял меня и даже удостоил разговора. Впрочем, это был не разговор, а гимн. Гимн во славу одного человека, энергичного, благородного, увлекающегося, самоотверженного, – и этот человек – сам Родэ. – У меня капиталы в City Bank, в Commercial American Trust…[166] и т. д. Я человек независимый. Мне ничего не нужно. Я иностранный подданный и завтра же мог бы уехать за границу – и жил бы себе припеваючи… Но меня влечет творчество, грандиозный размах. Что будут делать мои ученые (он раз восемь сказал «мои ученые»). Я все создал сам, я начал без копейки, без образования, а теперь у меня миллионы долларов, вы понимаете? – теперь я знаю 8 языков – и т. д., и т. д. Когда я уходил от него, он (не фигурально) похлопал меня по плечу и сказал:

– Жаль, что уезжаете. Я бы вас угостил. Я всегда почитал ваш талант.

Квартира у него длинная, узкая. Есть лакей, которому он сказал:

– Можешь идти. Но в 12 час. придешь одевать меня к заутрене.

В гостиной куличи и выпивка.

– Это для прислуги, – сказал он. И действительно, приходили какие-то люди, и он наделял их куличами.

1-ое мая. Поездка в Москву. Блок подъехал в бричке ко мне, я снес вниз чемодан, и мы поехали. Извозчику дали 3 т. рублей и 2 фунта хлеба. Сидели на вокзале час. У Блока подагра. За два часа до отбытия, сегодня утром, он категорически отказался ехать, но я уговорил его. Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы. Мы сидели с ним на моем чемодане, а на площади шло торжество – 1-го мая. Ораторы. Уланы. Он встал и пошел посмотреть – вернулся: нога болит. В вагоне мы говорили про его стихи.

– Где та, которой посвящены ваши стихи «Через 12 лет»*.

– Я надеюсь, что она уже умерла.

– Сколько ей было бы лет теперь? Девяносто?

– Я был тогда гимназист, а она – увядающая женщина.

Об Ахматовой: «Ее стихи никогда не трогали меня. В ее “Подорожнике” мне понравилось только одно стихотворение: “Когда в тоске самоубийства”», – и он стал читать его наизусть. Об остальных стихах Ахматовой он отзывался презрительно:

«– Твои нечисты ночи.

Это, должно быть, опечатка. Должно быть, она хотела сказать:

Твои нечисты ноги.

Ахматову я знаю мало. Она зашла ко мне как-то в воскресение (см. об этом ее стихи), потому что гуляла в этих местах, потому что на ней была интересная шаль, та, в которой она позировала Альтману. И какая у нее неуверенная дикция:

Чтобы кровь из сердца хлынула

Поскорее на постель.

После «хлынула» нужно поставить запятую и получится:

Чтобы кровь из сердца хлынула, —

Поскорее – на постель.

Какое неприличие».

Рассказывал о Шаляпине – со слов Монахова. Шаляпин очень груб с артистками – кричит им неприличное слово. Если те обижаются, Исайка им говорит:

– Дай вам Бог столько долларов получить за границей, сколько раз Федор Иванович говорил это слово мне.

Говорил о маме: – Мама уезжает в Лугу к сестре. Там они поссорятся. Не сейчас. Через месяц.

– Вы ощущаете как-нб. свою славу? – Ну, какая же слава? Большинство населения даже фамилии не знает.

Так мы ехали благодушно и весело. У него болела нога, но не очень. С нами были Алянский* и еще одна женщина, которая любила слово «бесительно». Ночью было бесительно холодно. Я читал в вагоне O’Henry.

2 мая. В 2 часа мы приехали. На вокзале никакой Облонской. Вдруг идет к нам в шелковом пребезобразном шарфе беременная и экзальтированная г-жа Коган. «У меня машина. Идем». Машина – чудо, бывшая Николая Второго, колеса двойные, ревет, как белуга. Добыли у Каменева. Сын Каменева с глуповатым и наглым лицом беспросветно испорченного хаменка. Довезли в несколько минут на Арбат к Коганам. У Коганов бедно и напыщенно, но люди они приятные. Чай, скисшая сырная пасха, кулич. Входит с букетом Долидзе. Ругает Облонскую, устроительницу лекций. Я иду к Облонской. Веду ее на расправу к Коганам. Совещаемся. Все устраивается. Беру чемодан и портфель и с помощью Алянского и Когана (которые трогательно несут эти тяжести) устраиваюсь у Архипова. Комнату мне дают темную, грязную, шумную. У Архипова много детей, много гостей, много еды. Какая-то баба в окно поет ребенку:

Солнышко, солнышко,

Полети на небо,

Там твои детки

Кушают котлетки.

3 мая. Спал чуть-чуть, часа 3. Непривычное чувство: сытость. Мудрю над лекцией о Блоке – все плохо. Не знаю, где побриться. Дождь. Колокола. Пишу к Кони. Лекция вышла дрянь. Сбор неполный. Это так ошеломило Блока, что он не хотел читать. Наконец, согласился – и механически, спустя рукава, прочитал 4 стихотворения. Публика встретила его не теми аплодисментами, к каким он привык. Он ушел в комнату – и ни за что, несмотря на мольбы мои и Когана. Наконец, вышел и прочел стихи Фра Филиппе Липпи по-латыни, без перевода*, с упрямым, но не вызывающим лицом.

– Зачем вы это сделали? – спросил я.

– Я заметил там красноармейца вот с этакой звездой на шапке. Я ему и прочитал.

Через несколько минут он говорил, что там все сплошь красноармейцы, что зал совсем пуст и т. д. Меня это очень потрясло! Вызвав нескольких знакомых барышень, я сказал им: чтобы завтра были восторги. Зовите всех курсисток с букетами, мобилизуйте хорошеньких и пусть стоят вокруг него стеной. Аплодировать после каждого стихотворения. Барышни согласились – и я совсем раздребезженный пошел домой с участливой Суткевич. Хотел передать семье 100.000, через Евдокию Петровну, но ее не застал. У Архипова ночью бездна народу: все думали, что у него будет Блок. Блока не было, но были: Вознесенский, Ефим Зозуля, Зайцев, Лидин и т. д. Я умирал от сонливости, но разошлись только в 4 часа. Бедный я, бедный.

4 мая. Встал в 6 часов. Спать хочется, и негде. Читал лекцию о Некрасове при 200 человеках. Блок говорит одно: какого черта я поехал? (очень медленно, без ударений).

5 мая. Лекция о Блоке прошла оживленно. Слушали хорошо, задавали вопросы. Мы мобилизовали девственниц с цветами, чуть ли не наняли студентов, симулирующих энтузиазм, и Блок читал, читал без конца, совсем иначе – и имел огромный успех. Смешная жена Когана, беременная, сопровождает его всюду и демонстрируется перед публикой на каждом шагу, носит за ним букеты, диктует ему, что читать, – это шокирует многих. Одна девица из публики послала ей записку:

– Зачем вы так волнуетесь? Вам вредно.

Про Блока m-me Коган говорит:

– Это же ребенок (жеребенок?).

На лекции был Маяковский, в длинном пиджаке до колен, просторном, художническом; все наше действо казалось ему скукой и смертью*. Он зевал, подсказывал вперед рифмы и ушел домой спать: ночью он едет в Пушкино, на дачу. Сегодня я обедал у него. Он ко мне холоден, но я его люблю. Говорили про «Мистерию Буфф», которая ставится теперь в театре бывш. Зона. Он бранит Мейерхольда, который во многом испортил пьесу, но как о человеке отзывается о нем любовно и нежно. Рассказывает, что когда на репетиции ставилась палуба, какая-то артистка спросила:

– А борт будет?

Ей ответил какой-то артист:

– Не беспокойтесь. Аборт будет.

Ему вообще свойственно такое каламбурное мышление. Я сказал фамилию: Сидоров. «Сидоров – не неси даров», – сказал он… Я рассказывал, что Андреев одно время был в России как бы главный комиссар по самоубийствам. – Да, да! – подхватил он. – Завсамуб; заведующий самоубийствами. – Говорил про фамилию Разутак: – У нас в Москве говорят:

– Разутак его и разуэтак!

Лили Юрьевна мила и добра. Меня восхищают отношения Маяковского и Брика. Брик – муж. Маяковский – друг дома. Оба они приходят к ней как к жене. Каждый целует ее; оба садятся по обеим ее сторонам, и один ласкает ее правую руку, а другой – левую. Это не кажется странным. К Брику она нежна. Он теперь много занимается Некрасовым. Она (как жена) тоже говорит о Некрасове с большим интересом. В доме милый беспорядок: два рояля в одной комнате. Кровать разорена. Маяковский бухнулся на кровать и спросил:

– Я ничего не смял?

– Нет, ничего.

Оказывается, что Лили Брик все прячет под матрац: шпильки, туфли, шоколад. – Иначе потеряет.

Маяковский рассказал о мытарствах с пьесой. Накануне постановки его вызвали в Кремль две какие-то акушорки и сказали, что пьесу нельзя ставить, т. к. им не нравятся стихи.

– Я накричал на них, но они все же подгадили, и 1-го мая пьеса не шла.

Он обнял Лили, а я пошел в комнатку Брика и заснул на 1 час. Это было божественно!

6–7–8 мая. Все дни перепутались. Был я на «Мистерии Буфф». Впечатление жалкое. Нет настоящей вульгарности. Каламбурные рифмы производят впечатление натяжек, придумочек, связывают действие. Нет свободной песенной дикции, нет шансов для хорошей декламации – которая так нужна в таких пьесах. Чего только не накрутил Мейерхольд: играют и вверху, и внизу, и циркачи, и ад в зрительном зале – но все мелко, дробно и дрябло, не сливается воедино – в широкое действо. Ужасно гнусно изображение Льва Толстого в забавном виде.

Был с Добужинским в Главконе: забавый старикан Холевинский, хохол, заведующий коннозаводством. Принял нас любезно. Цитировал Пушкина и Лермонтова о лошадях, славил мордобой, ссылаясь на Льва Толстого (сцена из «Войны и мира» – как Николай Ростов дал старосте Дрону по морде и т. д.). Дал мне свою брошюру «о случке кобыл».

Лекция моя «Поэт и палач» сошла прегнусно. Редкие афиши гласили:

Фет.

Блок.

Леонид Андреев.

Чуковский.

Поэт и палач.

Что это значит, неизвестно. Никому и в голову не пришло, что это я читаю лекцию о Некрасове. Пришло человек 200. Публика случайная, невежественная, полуинтеллигентная, – мне ненавистная. К Архипову идти я не мог: далеко, а я устал до ужаса. Не спал 4 ночи. Среди публики оказалась Нюся Горовиц. Эта стоеросовая дева повлекла меня к себе ночевать, уверяя, что она живет в огромной и пустой квартире Кизеветтера, что она меня положит в отдельной (совсем отдельной) комнате и т. д. Оказалось: отдельной комнаты нет, а есть ее комната, где за стеною шумят, где кроватка коротенькая, где тараканы величиною с сардинку, – насилу я ушел от нее.

Мой новый знакомый Акинфиев, Николай Федорович, уверил меня, что я могу заснуть у него. Он живет с братом на телефоне, но брата нет, и комната к моим услугам. Я, совсем больной, пошел на телефон: оказалось, что брат не уехал, что к брату приехала гостья. Оставалось одно: умереть на мостовой. Тут-то я и вспомнил о Шатуновском. Шатуновский, еврей, с волосами на носу, невысокого роста, с наивными глазами, наивными интонациями, большевик, друг Троцкого, имеющий от Ленина магические бумаги, которые другому составили бы состояние, живет впроголодь, в маленьком номерочке «Метрополя». Он повел меня к себе, сам самоотверженно ушел, и у него я среди дня заснул часа на два и чуть-чуть отдохнули мои бессонные глаза. – Он весь полон электрификацией, говорит о ней наивно и прелестно.

В Доме Печати против Блока открылся поход. Блока очень приглашали в Дом Печати. Он пришел туда и прочитал несколько стихотворений. Тогда вышел какой-то черный тов. Струве* и сказал: «Товарищи! я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Все это мертвечина, и сам тов. Блок – мертвец».

– Верно, верно! – сказал мне Блок, сидевший за занавеской. – Я действительно мертвец.

Потом вышел П. С. Коган и очень пошло, ссылаясь на Маркса, доказывал, что Блок не мертвец.

– Надо уходить, – сказал я Блоку. Мы пошли в Итальянское общество. Увидев, что Блок уходит, часть публики тоже ушла. Блок шел в стороне, – вспоминая стихи. Погода южная, ночь восхитительная. По переулкам молча и задумчиво шагает поэт, и за ним, тоже тихо и торжественно, шествуют его верные. Но в Итальянском обществе шел доклад Осоргина об Италии. Пришлось ждать в прихожей. Блок сел рядом со мною на скамейку – и барышни окружили его. Две мои знакомые робко угощали его монпансье. Он даже шутил – но негромко и сдержанно. Потом, когда Осоргин кончил, мы вошли в зал. Публика не та, что в Доме Печати, а набожная, образованная. Муратов (председатель) приветствовал Блока краткой речью: «Не знаю, как люди другого поколения, но для нас, родившихся между 1880 и 1890 годом, Александр Блок – самое дорогое имя».

Публика слушала Блока влюбленно. Он читал упоительно: густым, страдающим, певучим, медленным голосом.

На следующий день то же произошло в Союзе писателей. Из Союза мы с Маринкой пошли к Коганам. Блок долго считал деньги, говорил по телефону со Станиславским, а потом сел и сказал:

– До чего у меня все перепуталось. Я сейчас хотел писать письмо в Союз писателей – с извинениями, что не мог быть там.

Он получил от мамы письмо. Мама уже уехала в Лугу.

Странно в России барышни слушают стихи. В этом слушанье есть что-то половое. Беременеют от стихов. Массовое стихобезумие. Единственная страна, где так публично упиваются стихами. Москва вообще вся теперь живет ниже диафрагмы: желудочнополовой жизнью. У женщин губы толстые, глаза пьяные, все говорят о развлечениях, никакого интеллигентского делания. Бульвары, кафе, извозчики, рестораны, анекдоты – черемуха, мечты о миллионах.

12 мая. У Луначарского в Кремле. Прихожая. Рояль, велосипед, колонны, золоченые стулья, старикан за столом, вежливый ученый секретарь, петухи горланят ежесекундно. В другой комнате он диктует. Слышно, как стучит машинка. Слышен его милый голос, наивно выговаривающий л. Я был у него минуту. Возле него – с трубкой, черно-седой, красивый, спокойный, нестарый еврей очень художественного вида. Луначарский приветствовал меня не слишком восторженно, но все, о чем я просил, сделал. Он вообще какой-то подобравшийся. Спрашивал о Мариэтте Шагинян, обещал защищать Дом Искусств.

Оттуда к Гринбергу на Остоженку. Гринберг на заседании. Сижу, слушаю. Обычные в комиссариатах – разговоры. Говорит ревизор – тов. Николаева.

– Я с двумя мужьями развелась, замужем за третьим. И всегда у меня так, что с бывшими отношения хорошие, а с нынешним – дрянь… Я уже 24 года замужем.

– У вас срок на каждого 8 лет? – спрашивает секретарша Гринберга Ольга Григорьевна с золотыми зубами и пухло-белыми голыми руками.

– А не бывает одновременно? – спросила игриво какая-то третья.

Я правлю корректуру гржебинского Алексея Толстого (под редакц. Н. Гумилева).

А между тем из Комиссариата идет разговор по телефону, и мне странно слышать, что какая-то длинноносая Зильберман прямо говорит в телефон:

– Барышня, дайте Кремль.

И та дает ей Кремль. (Кремль!)

– Аllо! Это Кремль? Дайте квартиру Гринберга (Гринберга!). Дуня, это вы? Дуня, пойдите к тов. Канцеловской, и т. д. (личные дела).

Пришел Гринберг и указал мне на какого-то плотного еврея: вы незнакомы? Это Бялик. Бялик, знаменитый поэт, самый обыкновенный (жирный и спокойный) мужчина, розовый затылок, лысина. С палочкой. Он говорит мне, заунывно и равнодушно: О, как вы изменились! Боже мой, как вы изменились! Я вас помню совсем другим.

Я спросил его, что он делает. – Я пишу свою биографию – Wahrheit und Dichtung[167]. Мы в Одессе много работаем с Равницким. Редактируем научно-академическое издание Ибн Габриоли, Иегуды Галев, Ибн Эзры. – Как вы относитесь к переводам Жаботинского? – Жаботинский подрядчик. Нельзя переводить стихотворения подряд. (Бялик слово «подряд» производит от наречия подряд.) Лирику вообще нельзя переводить. Что сделали с Гейне! Ведь на русском языке не существует ни одного перевода из Гейне… – А в еврейской литературе ваши стихи признаны всеми? Существует школа Бялика? – Увы, она считается уже устарелой. – А кричат «долой Бялика!»? – Не кричат, но скоро будут кричать.

Очень спокойный, уравновешенный. Уезжает с Равницким за границу.

Во Дворце Искусств познакомился с поэтессой Адалис – новой метрессой Брюсова. Уютная одесситка: ей 22 года, а по лицу ясно видно, какой она будет в 45. Есть такие южные лица. Чтобы заснуть, принял веронал. Спал у Суткевич. Утром худо, голова болит. В 4 мне подали бричку. На вокзал я приехал рано. А поезд в ? 9-го. Сижу у входа с чемоданом. Жарко. Вдруг идет высокий – красавец-карьерист, подгорьковец Пинкевич, приятный, но бездарный человек. Идем с ним в вагон! – Оказывается, они на вокзале имеют свои вагоны, где и живут. Прихожу, а там Родэ – заполнил собою весь вагон. Перед ним чай. «Жарко, пейте». Атмосфера выпивательская. Родэ с Пинкевичем на ты, и я с голоду позавидовал Пинкевичу: о, сколько у меня было дней, когда вся жизнь моя была бы иная, если бы я с Родэ был на ты. Родэ рассказывает неприличные анекдоты (про Харьковский уездный Исполком) – ученые прихлебатели смеются. – «Скажите Зигамале, чтобы он прислал мне то самое, что (?) он дал финскому консулу Энкелю», – попросил меня Родэ. О, если бы за это он мне дал фунта три хлеба!

В вагоне чудесно выспался: проводник видел, что я знаком с Родэ, и дал мне отдельное купе, пустое. Вспоминаю, как жадно Маяковский впитывает в себя всякие анекдоты и каламбуры. За обедом он рассказал мне:

1. Что Лито в Москве называется Нето.

2. Что еврей, услыхав в вагоне, что меняют паровоз, выскочил и спросил: на что меняют?

3. Что другой еврей хвалил какую-то даму: у нее нос в 25 каратов!

4. Что третий еврей увидел царя и поклонился. Царь спросил: – Откуда ты меня узнал? – «Вылитый рупь!» – отвечал еврей.

22 мая. Сидим за столом. Коля: – Странно, нынешняя поэзия все теснее и теснее примыкает к прозе, заимствует у прозы все ее интонации и слова. А проза становится все поэтичнее – певучее… Боба: – Так что года через два проза будет называться поэзией, а поэзия – прозой. Вот и все.

Был у Горького. Он только что приехал из Москвы. По дороге к нему встретил Родэ – на извозчике. Тот помахал мне ручкой. Я подошел. Родэ показал мне бумагу, что для литераторов специально сюда приезжает комиссия (для обсуждения вопроса о пайках), и сказал: «Вы к Горькому? Не ходите. Устал Алексей Максимович!» Родэ, оберегающий Горького от меня! Я сказал, что авось Горький сам решит, хочет он меня видеть или нет, – и все же по дороге оробел. После Москвы Горький приезжает такой измученный. Я сел в садике насупротив. Сидела какая-то старуха в синих очках. Потом к ней подошли двое – старичок и женщина. – Ну, что? – спросила старуха. – Плохо! – сказал старичок. – Простоял весь день напрасно. (И он открыл футляр и показал серебряные ложки.) Никто не покупает. Все пришли на рынок с товарами, одни продавцы, а покупателей нет. Да и продуктов нет никаких.

Тут я узнал, что уже 20 м. шестого, и пошел к Горькому. Меня окликнул Шкловский, и мы пошли через кухню (парадный заперт). Вошли – Горький в прихожей говорит по телефону. Говорит и кашляет. Я ему: «Если вы очень устали, мы скажем все Валентине Михайловне (Ходасевич). – Нет, уж лучше прямо (без улыбки). Идите. (Нет уже его прежнего со мною кокетства, нет игры, нет милого «театра для себя», который бывает у Горького с новыми людьми, которых он хочет почему-то примагнитить.) Мы вошли, он усталый, но бодрящийся, сел и стал слушать. Я сказал ему про инженера Денисова. – Это тот, что жену задушил? – Нет, другой, – и я рассказал все. – Ну что ж, отлично! – сказал он с полным равнодушием. Никакого интереса к Дому Искусств у него нет. Литераторы чужды ему совершенно. Немного оживился, когда Шкловский стал говорить ему о Всеволоде Иванове. – «Неужели у него штанов нет? Нужно будет достать… Нужно будет достать». Второе дело: мое письмо к Гржебину. По поводу плохо изданных книг. Я дал Горькому прочитать. Он читал по-горьковски, как он читает все: медленно, строка за строкой. Он никогда не пробегает писем, не ищет главного, пропуская второстепенное, а читает добросовестно, по-стариковски, в очках. Кончил и сказал равнодушно: «Ну что ж, устраивайте коллегию: вы, Лернер и Ходасевич. Чего же лучше». Но я видел, что лично ему все равно. Он охладел и к Гржебину. Это уже третье охлаждение Горького. Я помню его влюбленность в Тихонова. На первом месте у него был Тихонов и Тихонов. Без Тихонова он не дышал. Во всякое дело, куда его приглашали, звал Тихонова. Потом его потянуло к более толстому – Гржебину. За Гржебина он был готов умереть. И вот теперь еще более толстый Родэ. Но как он утомлен: хрипит. Мы ушли – он не задерживал. К сожалению, Шкловский услыхал, что я ругаю проредактированных Эйхенбаумом «Карамазовых», и взъелся. Эйхенбаум сделал такое: ему поручили редактировать «Братьев Карамазовых». Он засел минут на десять, написал пять-шесть примечаний: «Шиллер – германский поэт», «Белинский – критик 30-х и 40-х гг.», – и больше ничего! И больше ничего. Получил огромную полистную плату и поставил сейчас же после Достоевского свою фамилию. «Под редакцией Б. М. Эйхенбаума». Шкловский объяснял это тем, что Эйхенбаум – другой литературной школы, других убеждений. Но какие же литературные убеждения могут превратить корректуру в редактуру – и двухчасовую работу оценить как двухлетнюю! Если это не хулиганство, то беспросветная тупость. Мы пришли в Дом Искусств. Вечер Ходасевича. Народу 42 человека – каких-то замухрышных. Ходасевич убежал на кухню: – Я не буду читать. Не желаю я читать в пустом зале. – Насилу я его уломал.

24 мая. Вчера в Доме Искусств увидел Гумилева с какой-то бледной и запуганной женщиной. Оказалось, что это его жена Анна Николаевна, урожд. Энгельгардт, дочь того забавного нововременского историка литературы, который прославился своими плагиатами. Гумилев обращается с ней деспотически. Молодую хорошенькую женщину отправил с ребенком в Бежецк – в заточение, а сам здесь процветал и блаженствовал. Она там зачахла, поблекла, он выписал ее сюда и приказал ей отдать девочку в приют в Парголово. Она – из безотчетного страха перед ним – подчинилась. Ей 23 года, а она какая-то облезлая; я встретил их обоих в библиотеке. Пугливо поглядывая на Гумилева, она говорила: – Не правда ли, девочке там будет хорошо? Даже лучше, чем дома? Ей там позволили брать с собой в постель хлеб… У нее есть такая дурная привычка: брать с собой в постель хлеб… очень дурная привычка… потом там воздух… а я буду приезжать… Не правда ли, Коля, я буду к ней приезжать…

Денег по-прежнему у меня нет ни копейки. Между тем я заработал тысяч 300 на гржебинской работе – и вот Гржебин не платит. Что делать? Я из-за этого не еду в Порхов… Черт знает что! Болтаюсь зря 20 дней – писать хочется необычайно. Хлеба опять нет.

Вчера вечером в Доме Искусств был вечер «Сегодня», с участием Ремизова, Замятина – и молодых: Никитина, Лунца и Зощенко. Замятин в деревне – не приехал. Зощенко – темный, больной, милый, слабый, вышел на кафедру (т. е. сел за столик) и своим еле слышным голосом прочитал «Старуху Врангель» – с гоголевскими интонациями, в духе раннего Достоевского. Современности не было никакой – но очень приятно. Отношение к слову – фонетическое.

Для актеров такие рассказы – благодать. «Не для цели торговли, а для цели матери» – очень понравилось Ремизову, который даже толканул меня в бок. Жаль, что Зощенко такой умирающий: у него как будто порвано все внутри. Ему трудно ходить, трудно говорить: порок сердца и начало чахотки. Вышел Никитин: бездарь. Длинно, претенциозно, под Замятина, без изюминки. Но публика аплодировала и ему.

Человек было 150, не больше. Лунц (за которого я волновался, как за себя) очень дерзко (почти развязно) прочитал свой сатирический рассказ «Дневник Исходящей»*. До публики не дошло главное: стилизация под современный жаргон: «выход из безвыходного положения», «наконец, иными словами, в-четвертых» и т. д. Смеялись только в несмешных местах, относящихся к фабуле. Если так происходит в Петербурге, что же в провинции! Нет нашей публики. Нет тех, кто может оценить иронию, тонкость, игру ума, изящество мысли, стиль и т. д. Я хохотал, когда Лунц говорил «о цели своих рассуждений», и нарочно следил за соседями: сидели, как каменные. В антракте вышел немолодой блондин, сын Фофанова, Константин Олимпов, и, делая вид, что он бунтует, благополучно прокричал свои вдохновенные вопли о том, что он пролетарий, что он нарком всего мира и т. д. Публика визжала и хлопала – но в меру, словно по долгу службы.

25 мая. Замятин в Холомках, Тихонов в Москве, а между тем номер «Литературной газеты» сверстан – нужно его печатать. Штрайх (выпускающий) дал вчера 2 номера: мне и другому редактору, Волынскому. Нужно было спешно за ночь продержать корректуру. Я бегал целый день по городу, вечером читал лекцию, а в 10 час. сел за работу над номером. Около часу ночи я, очень усталый, закрыл глаза, и мне показалось, что я вижу Волынского и слышу, как он говорит:

– А я, Корней Ив., не держал корректуры. Я знал, что если эту корректуру держите вы, она в верных руках, и все будет хорошо!

Я открыл глаза и решил отложить корректуру на утро. Проработав утром часа два, я кончил весь номер, послал его в редакцию «Литературной газеты», а сам пошел в Дом Ученых похлопотать о тканях. Встречаю на Мойке Волынского, и он говорит мне слово в слово:

– А я, Корней Ив., не держал корректуры. Я знал, что если эту корректуру держите вы, она в верных руках, и все будет хорошо.

Слово в слово. Всякую свою лень Волынский оправдывает либо угодливой лестью другому, либо – чаще всего – высокими благочестивыми словами. Когда он испугался читать о свободе печати, он сказал, что он не желает спорить с правительством в столь низменном тоне, что есть другие, более высокие принципы и т. д.

25 мая. Среда. Готовлюсь уехать. Целодневная работа. Денег нет. Гржебин не вернулся. Провизии ни дома, ни в дорогу нет. Все раздирательно и очень трудно. Добыл лошадь – прибыл домой, – пообедал одной картошкой – приехал на вокзал. Канитель 3-часовая, чтобы попасть в служебный вагон – ужасный и набитый доверху. В вагоне слышал частушки:

Я на бочке сижу,

А под бочкой каша.

Вы не думайте, жиды,

Что Россия – ваша.

Сидит Ленин на березе,

Держит серп и молоток.

А за ним товарищ Троцкий

Бежит с фронта без порток.

Я на бочке сижу,

А под бочкой кожа.

Ленин Троцкому сказал

Жидовская рожа.

Я на бочке сижу,

А под бочкой мышка.

Скоро белые придут,

Коммунистам крышка.

Глупая песня!

Потом в вагоне я познакомился с коммунистом-чекистом. Разговорились. Сумбур благородных слов и внезапных самоуправных поступков. В вагон вошел маленький человечек – пьяный. Подмигивая, он стал бранить советскую власть: «всех прикрыла красная книжка!» – Чекист взволновался: нет, товарищ, я этого не позволю. Вы не исполняете долга. – Плевать мне на долг! Я сам начальство, я служу в Уголовном розыске и еду по секретному поручению. – А, вот как! погодите. – Вышел на станции Гатчина – и многозначительно объявил, что преступник завтра же полетит со службы. Уголовный розыскист был так пьян, что между прочим сказал:

– «Покуда мужик не грянет, гром не перекрестится!»

Он сказал это дважды, и никто не заметил.

Еще частушка:

Сидит Троцкий на заборе,

Плетет лапти костычом,

Коммунистов обувает,

Дезертиры босиком.

26 мая. Утром в Пскове. Иду в уборную 1-го класса, все двери оторваны, и люди испражняются на виду у всех. Ни тени стыда. Разговаривают – но чаще молчат. Сдать вещи на хранение – двухчасовая волокита: один медленнейший хохол принимает их, он же расставляет их по полкам, он же расклеивает ярлычки, он же выдает квитанции. Как бы вы ни горячились, он действует методически, флегматически и через пять минут объявляет:

– Довольно.

– Что довольно?

– Больше вещей не возьму.

– Почему?

– Потому что довольно.

– Чего довольно?

– Вещей. Больше не влезет.

Ему указывают множество мест, но он непреклонен. Наконец, является некто и берет свои сданные вчера вещи. Тогда взамен его вещей он принимает такую же порцию других. Остальные жди.

– Скорее приходите за вещами, – говорит он. – Бо тут много крыс, и они едят мои наклейки.

На свое счастье, я на вокзале встретил всех пороховчанок, коим читал некогда лекции. Они отнеслись ко мне сердечно, угостили яйцом, постерегли мой чемодан, коего я вначале не сдал, и т. д.

На вокзале в зале III класса среди других начальствующих лиц висит фотографический портрет Максима Горького – рядом с портретом Калинина. Визави картины Роста – о хлебном налоге.

Говорит по совести Советская власть:

Не пришлось крестьянству пожить всласть,

Не давали враги стране передышки,

Пришлось забирать у фронта излишки.

Рвал на себе Наркомпрод волосы,

А мужички не засевали полосы,

Потому «оставляют на крестьянский рот»

И ничего в оборот.

Теперь, по словам Роста, будет иначе:

Не все, что посеял, лишь часть отвали —

Законную меру, процент с десятины,

А все остальное твое – не скули.

Никто не полезет в амбар да в овины.

Расчет есть засеять поболе земли,

Пуды государству, тебе же кули.

К Первому мая псковским начальством была выпущена такая печатная бумага, расклеенная всюду на вокзале: «Мировой капитал, чуя свою неминуемую гибель, в предсмертной агонии тянется окровавленными руками к горлу расцветающей весны обновленного человечества. Вторая госуд. типография. 400 (экз.) Р. В. Ц. Псков».

Вот вполне чиновничье измышление. Все шаблоны взяты из газет и склеены равнодушной рукой как придется. Получилось: «горло весны» – все равно. Канцелярский декаданс!

Барышня в лиловом говорит: «Это не фунт изюму!», «Побачим, що воно за человиче», мужа называет батько и т. д.

Сдуру я взял огромный портфель, напялил пальто и пошел в город Псков, где промыкался по всем канцеляриям и познакомился с бездной народу. Добыл лошадь для колонии и отвоевал Бельское Устье. Все время на ногах, с портфелем, я к 2 часам окончательно сомлел. Пошел на базарчик поесть. Уличка. Вдоль обочины тротуаров справа и слева сидят за табуретками бабы (иные под зонтиками), продают раков, масло, яйца, молоко, гвозди. Масло 13–16 т. рублей. Яйцо – 600 р. штука. Молоко ? тыс. бутылка. Я купил 3 яйца и съел без соли. Очень долго хлопотал в Уеисполкоме, чтобы мне разрешили пообедать в Доме Крестьянина (бывш. Дворянское Собрание), наконец мне дали квиток, и я, придавленный своим пальто и портфелем, стою в десятке очередей – получаю: кислые щи (несъедобные), горсть грязного гороху и грязную деревянную ложку. После всей маяты иду через весь город на Покровскую к Хрисанфову (Завед. отделом Наробраза) – и сажусь по дороге на скамейку. Это был мой первый отдых. Солнце печет. Две 30-летние мещанки (интеллигентного вида) сходятся на скамье – «Купила три куры за 25 фунтов соли! Это как раз у которой мы петуха купили… Соль все-таки 2 200 р.». Потом шушукаются: «Там у меня служит знакомая барышня, в отделе тканей, она меня и научила: подай второе заявление и получай вторично. Я получила второй раз и третий раз. Барышня мне сказала: мы по двадцать раз получаем!» Я смотрю на говорящих: у них мелкие, едва ли человеческие лица, и ребенок, которого одна держит, тоже мелкий, беспросветный, очень скучный. Таковы псковичи. Черт знает как в таком изумительном городе, среди таких церквей, на такой реке – копошится такая унылая и бездарная дрянь. Ни одного замечательного человека, ни одной истинно человеческой личности. Очень благородны по строгим линиям Поганкины палаты (музей). Но на дверях рука псковича начертала:

Я вас люблю, и вы поверьте,

Я вам пришлю блоху в конверте.

А в самом музее недавно произошло такое: заметили, что внезапно огромный наплыв публики. Публика так и прет в музей и все чего-то ищет. Чего? Заглядывает во все витрины, шарит глазами. Наконец какой-то прямо обратился к заведующему: показывай черта. Оказывается, пронесся слух, что баба тамошняя родила от коммуниста черта – и что его спрятали в банку со спиртом и теперь он в музее. Вот и ищут его в Поганкиных палатах.

27 мая. Впервые за две недели выспался у Хрисанфова. Он ушел и оставил меня одного во всей квартире. Умывался в реке – река белая предрассветная, в ней отражается чудесный длинный белый монастырь. Прошел несколько верст на вокзал, встал в очередь, и вдруг оказалось, что у меня нет какой-то печати, дающей право выехать из Пскова. Все в очереди смотрели на меня как на дурака: как же можно без такой печати становиться… Что ж вы порядков не знаете?.. С тоскою бросился я к начальнику станции, к коменданту – о, о, о, о! – и комендант поставил мне какую-то печать. Я вернулся. Все изумлялись, что я все же устроил то дело, на которое они тратят по 3, по 4 дня своей жизни. Наконец, я в вагоне. Школьники. Приласкали меня. Уступили мне место. Сижу. В соседнем отделении, на самом верху, сидит какой-то солдат, крестьянин, с лицом актера и чудесным голосом, с богатейшими интонациями рассказывает кому-то сказку. Весь вагон слушает внимательно, с упоением. Содержание его рассказа такое. Один мужик узнал, что его жена балует с мельником. Уехал будто на охоту, а сам зашел за ледник, привязал собачек к дереву – и назад. Смотрит в щелку. Видит – жена ласкается к мельнику, печет ему блины. Испекла она блины и говорит мельнику: «Миленький, миленький, я пойду в погреб за маслом, а ты покуда не кушай блинов: без масла невкусно».

– Хорошо, – говорит мельник. – Не буду.

Ушла она за маслом, а муж и убил мельника. Убил и сунул ему в рот три блина. А сам спрятался. Жена пришла с маслом, видит, убитый лежит, а во рту у него три блина:

– Ах, миленький, говорила я тебе – не ешь без масла, без масла вредно.

А мимо шел солдат. Видит: такой хорошенький домик, богатый. Не удастся ли закусить? Зайду. Входит, видит: дамочка на стуле сидит, плачет. Солдат смотрит: что такое? Овдовела она, что ли? – Хозяюшка, нет ли чего попить? (Поесть он попросить не решается, сразу нельзя.) – Увидела она солдата, испугалась. (В ту пору солдат боялись.) – «Батюшки, солдат!» А он этак жалостливо: отчего вы плачете? – Эй, служивый, лучше не спрашивай. Такой накачался на мою голову муж. Ну женское ли дело – лошадь запрягчи, а он у меня требует на морозе – и запрягчи и распрягчи (а рукам холодно), и кули в избу носить.

– О, елки зеленые! вот чем он пользуется, я его отучу, погоди! – говорит солдат. – На, надевай мою форму и беги его встречать – и бей его по морде, бей все время.

Жена так и сделала. Вышла в солдатской форме, ну совсем солдат, а с дороги была тропочка; аккурат в гору подымается ее муж.

Жена (басом): Стой!.. Стой!.. Стой, тебе говорят! – Подходит и раз! его по уху.

– Ты как смеешь жену заставлять запрягать лошадь?

– Прости Христа ради.

– Зарублю!

– У тебя лошадь по-бабьи запряжена. Ух ты мерзавец, как ты смеешь жене доверять лошадь. От этого у тебя лошадь пропадет. Перепрягай сию минуту.

Стал мужик перепрягать лошадь, лошадь в это время отдохнула и пошла шибче. – Ну, вот видишь: бабья упряжка никуда не годится. Всегда сам запрягай – и ехать будешь скорее.

– Правда, теперь лошадь лучше идет.

– Ну, вот видишь. Никогда не давай бабе запрягать.

Приехал мужик домой. А жена побежала вперед, переоделась и выбегает навстречу. А мороз ужасный! Жена берется выпрягать кобылу, а мужик:

– Уйди в дом! Не распрягай! Не смей распрягать. – Прежде он заставлял ее мешки носить, а теперь: не тронь. – Ступай в дом, а не то убью! – Она и рада…

Едет Троцкий на моторе, говорит своим жидкам:

Дайте соли и фасоли этим русским дуракам, —

поет какой-то солдат с идиотическим лицом – вряд ли понимая, какую ерунду он поет…

3 июня. У Горького. Он сидел и читал «Последние Известия», где перепечатан фельетон И. Сургучева о нем*. Мы поговорили о Доме Искусств – доложили о каком-то Чернышеве. Вошел молодой человек лет 20. «Я должен вам сказать, – сказал Горький, – что нет отца вашего». Наступило очень долгое молчание, в течение которого Горький барабанил по столу пальцами. Наконец молодой человек сказал: плохо. И опять замолчал. Потом долго рассуждали, когда отец был в Кронштадте, когда в Ладоге, и молодой человек часто говорил неподходящие слова: «видите, какая штука!». Потом, уходя, он сказал:

– Видите, какая штука! Он умер сам по себе – своими средствами… У него желудок был плох…

Когда он ушел, Горький сказал:

– Хороших мстителей воспитывает Советская власть. Это сын д-ра Чернышева. И догадался он верно, его отец действительно не расстрелян, но умер. Умер. Это он верно. Угадал.

Потом доложили о приходе Серапионовых братьев, и мы прошли в столовую. В столовой собрались: Шкловский (босиком), Лева Лунц (с бритой головой), франтоватый Никитин, Константин Федин, Миша Слонимский (в белых штанах и с открытым воротом), Коля (в рубахе, демонстративно залатанной), Груздев (с тросточкой).

Заговорили о пустяках. – Что в Москве? – спросил Горький. – Базар и канцелярия! – ответил Федин. – Да, туда попадаешь, как в паутину, – сказал Горький. – Говорят, Ленин одержал блестящую победу. Он прямо так и сказал: нужно отложить коммунизм лет на 25. Отложить. Те хоть и возражали, а согласились. – А что с Троцким? – Троцкий жестоко болен. Он на границе смерти. У него сердце. У Зиновьева тоже сердце больное. У многих. Это самоотравление гневом. Некий физиологический фактор. Среди интеллигентных работников заболеваний меньше. Но бывшие рабочие – вследствие непривычки к умственному труду истощены до крайности. Естественное явление.

Н. Н. Никитин заговорил очень бойко, медленно, солидно – живешь старым запасом идей, истрепался и т. д.

Горький: – Ах, какого я слышал вчера куплетиста, талант. Он даже потеет талантом:

Анархист с меня стащил

Полушубок теткин.

Ах, тому ль его учил

Господин Кропоткин.

И еще пел марсельезу, вплетая в нее мотивы из «Славься ты, славься!».

Н. Н. Никитин и тут нашел нужное слово, чему-то поддакнул, с чем-то не согласился. Федин рассказал, как в Москве его больше всего поразило, как мужик влез в трамвай с оглоблей. Все кричали, возмущались – а он никакого внимания.

– И не бил никого? – спросил Горький.

– Нет. Проехал куда надо, прошел через вагон и вышел на передней площадке.

– Хозяин! – сказал Горький.

– Ах, еще о деревне, – подхватил Федин и басом очень живо изобразил измученную городскую девицу, которая принесла в деревню мануфактуру, деньги и проч., чтобы достать съестного. «Деньги? – сказала ей баба. – Поди-ка сюда. Сунь руку. Сунь, не бойся. Глубже, до дна… Вся кадка у меня ими набита. И каждый день муж играет в очко – и выигрывает тысяч 100–150». Барышня в отчаянии, но улыбнулась. Баба заметила у нее золотой зуб сбоку. «Что это у тебя такое?» – «Зуб». – «Золотой? Что ж ты его сбоку спрятала? Выставила бы наперед. Вот ты зуб бы мне оставила. Оставь». Барышня взяла вилку и отковыряла зуб. Баба сказала: «Ступай вниз, набери картошки сколько хошь, сколько поднимешь». Та навалила столько, что не поднять. Баба равнодушно: «Ну отсыпь».

Горький на это сказал: «Вчера я иду домой. Вижу в окне свет. Глянул в щель: сидит человек и ремингтон подчиняет. Очень углублен в работу, лицо освещено. Подошел милиционер, бородатый, тоже в щель, и вдруг:

– Сволочи! Чего придумали! Мало им писать, как все люди, нет, им и тут машина нужна. Сволочи».

Потом Горький заговорил о рассказах этих молодых людей. Рассказы должны выйти под его редакцией в издательстве Гржебина. Заглавие «Двадцать первый год».

«Позвольте поделиться мнениями о сборнике. Не в целях дидактических, а просто так, потому что я никогда никого не желал поучать. Начну с комплимента. Это очень интересный сборник. Впервые такой случай в истории литературы: писатели, еще нигде не печатавшиеся, дают литературно значительный сборник. Любопытная книга, всячески любопытная. Мне как бытовику очень дорог ее общий тон. Если посмотреть поверхностно: контрреволюционный сборник. Но это хорошо. Это очень хорошо. Очень сильно, правдиво. Есть какая-то история в этом, почти физически ощутимая, живая и трепетная. Хорошая книжка».

Очень много говорил Горький о том, что в книге, к сожалению, нет героя, нет человека:

«Человек предан в жертву факту. Но мне кажется, не допущена ли тут в умалении человека некоторая ошибочка. Кожные раздражения не приняты ли за нечто другое? История сыронизировала, и очень зло. Казалось, что революция должна быть торжеством идей коллективизма, но нет. Роль личности оказалась огромной. Например, Ленин или Ллойд Джордж. А у вас герой затискан. В каждом данном рассказе недостаток внимания к человеку. А все-таки (в жизни) человек свою человечью роль выполняет…»

Поговорив довольно нудно на эту привычную тему, Горький, конечно, перешел к мужику.

«Мужик, извините меня, все еще не человек. Он не обещает быть таковым скоро. Это не значит, что я говорю в защиту Советской власти, а в защиту личности. Героев мало, часто они зоологичны, но они есть, есть и в крестьянстве – рождающем своих Бонапартов. Бонапарт для данной волости…

Я знаю, что и в Чрезвычайке есть герои. Носит в известке костей своих – любовь к человеку, а должен убивать. У него морда пятнами идет, а должен. Тут сугубая достоевщина… Недавно тут сидел человек и слушал рассказы чекиста. Тот похвалялся черт знает каким душегубством. И вдруг улыбнулся. Все-таки улыбнулся. Тот человек обрадовался: “Видите, даже чекист улыбнулся. Значит, и в нем человеческое”. Это вроде луковицы у Достоевского (“Братья Карамазовы”). Луковички – и от них надо отрешиться. (Вообще в этой речи, как и во всех его статьях и речах, очень часто это нудное надо, а он думает, что он не дидактик!) Не забудьте и о женском поле. Там тоже много героев. Вот, напр., одна – в Сибири: с упрямством звонит в свой маленький колокольчик: “Это не так”. Звонит: “Это не так! Я не согласна!” Все мы в мир пришли, чтобы не соглашаться. Гредескула в герои не возведешь. Человек у вас чересчур запылен».

Вся эта речь особенно кочевряжила Шкловского, который никаких идеологий и вообще никаких надо не признает, а знает только «установку на стиль». Он сидел с иронической улыбкой и нервно ковырял пальцем в пальцах правой босой ноги, вскинутой на левую. Наконец не выдержал. «Я думаю, Алексей Максимович, – сказал он глухо, – человек здесь запылен оттого, что у авторов были иные задачи, чисто стилистического характера. Здесь установка на стиль».

– Я принял это во внимание. Но за этим остается еще то, о чем я говорю.

4 июня. Вчера вечером княжна призналась мне, что влюбилась в Замятина. Очень счастлива, но сомневается, отвечает ли ей. Изумительно, как никто не видит, что Замятин – туповатый солдафон, не без способностей, весьма элементарных.

6 июня. Лида мне: «Я всегда в последнее время чувствую себя так, будто случилось большое несчастье. Ночью проснусь: что такое? надо что-то забыть, от чего-то избавиться». А ей 15 лет. О, какой мед между Замятиным и княжной.

8 июня. Забыл записать, что в воскресение Горький говорил о Сургучеве. Я прочитал в «Последних Известиях» преглупый фельетон Сургучева «М. Горький». В фельетоне сказано, что Горький привык сидеть на бриллиантовых тронах и вообще нетерпим к чужому мнению, будто бы он, Сургучев, разошелся с Горьким после одного пустякового спора.

– Охота вам была водиться с таким идиотом! – сказал я.

– Нет, он человек даровитый, – сказал Горький. – У него есть хорошая повесть. (Он назвал заглавие, я забыл.) Но беда в том, что он развращенный в половом отношении человек. Черт знает какая была у него история с одной девицей на Капри. С дочерью доктора. И потом другая. Я даже одно время не принимал его. Было даже намерение выслать его с Капри. Сексуальное извращение.

10 июня после всех заседаний, измученные, мы легли с ним на ковер Дома Искусства – и я молил об одном: «не давите ее сапожищем». Он: «вы напрасно думаете, что я не увлекаюсь. Я тоже – не знаю… Я буду прям. Если бы моя жена была не больна, тогда другое дело, но она больна» и т. д. Я не могу себе представить, что будет с ней, если он отвернется: она вся тает перед ним, как мороженое.

3 июля. Мы уже две недели в Холомках. Я бегаю по делам колонии и ничего не делаю. Дожди каждый день и целый день. Коля в первый день, когда приехал, услыхал перекличку мужиков: что это такое? – Это сова, – ответил я. – А вот как кричит сова! Очень похоже на людей. Но что это? (Сова вдруг закричала: «Василий».)

За 40 дней я 30 раз ездил в город на гнусной лошади и на телеге, которую из деликатности зовут только Бедой, а не чумой, дыбой.

5 июля. Я единолично добыл Колонию Бельское Устье, добыл сад, из-за сада я ездил в город 4 раза, из-за огорода 1 раз, из-за покосов 4 раза (сперва дали, потом отняли), добыл две десятины ржи, десятину клевера, добыл двух лошадей, жмыхи, я один, безо всякой помощи. Ради меня, по моей просьбе Зайцев отделал верх для колонии, устроил кухню, починил окна и замки на дверях. Я добыл фураж для лошадей – и, что главное, добыл второй паек для всех членов колонии и их семейств – паек с сахаром и крупой.

Все это мучительная, неподсильная одному работа. Из-за этого я был в Кремле, ездил в Псков, обивал пороги в Петербургских канцеляриях. Все это я должен был делать исключительно для литературного отдела, но я решил передать это и художественному, так как думал, что художники и будут мне надежными товарищами. Но товарищеская помощь художников выразилась вот в чем:

4 дня Б. И. Попов не давал мне следуемого мне молока, доказывая, что ему самому мало.

Когда я приехал с детьми, Бобе дали кровать с клопами. Ежесекундно попрекают нас, что мы жжем бездну дров, хотя, конечно, дров у нас уходит гораздо меньше, ибо до сих пор мы жили впроголодь и в лучшем случае ели щи и кашу. Кроме того, мною добыто для колонии три сажени дров.

– Когда я, больной, трясся на Беде в Порхов выхлопатывать кровати для колонистов, пайки, рожь и т. д., мне говорила Елисавета Осиповна:

– Вот вы каждый день катаетесь в Порхов, а нам не дадите лошадки даже на день – съездить на мельницу.

А у меня от этой езды всякий раз – колотья в пояснице.

Такова атмосфера, в которой мне приходится работать. Попов сейчас же, чуть я добыл лошадей, взял лучшую и уехал на 3 дня в Порхов. Бедная моя жена работает, как каторжная – четверо детей, ни прислуги, ничего и ниоткуда никакой помощи. Что, если бы вместо меня приехал сюда не член Совета, не заведующий Литературным отделом, а заурядный литератор, с семьею – и не достал бы всем ни пайка, ни ржи, ни огорода, ни покосов, ни лошадей? Здесь на меня смотрят как на приказчика и говорят:

– Когда же будут дрова? Корней Ив., вы приняли меры, чтобы были дрова?

Хотя я мог бы спросить у г-жи Добужинской: – Когда же будут дрова? Елисавета Осиповна, вы приняли меры, чтобы были дрова?

Г-жа Добужинская и в частных беседах, в Петербурге, и на собраниях заявила, что она слагает с себя обязанности заведующей общежитием и свою служащую, Анну Густавну, просит не считать служащей колонии Дома Искусств. Но после заседания в частной беседе попросила снова считать. И действительно, невозможно считать Анну Густавну служащей колонии – она при всяком обращенном к ней вопросе заявляет: – Я служу только господам Добужинским. – Вся ее служба мне, напр., заключалась в том, что она продала мне полпуда ржи, получила деньги, а потом, когда рожь вздорожала во сто раз, – взяла эту рожь из моего пайка – без моего разрешения. Помощь Елисаветы Осиповны заключается в том, что сегодня, напр., когда я распорядился послать в Порхов за следуемыми мне кроватями для колонии, Е. О. потребовала лошадь для своих личных надобностей, и лошадь была ей дана, а колония осталась без кроватей. Что делать? Конечно, уехать. Я в пятницу прочту свою первую и последнюю лекцию, добуду себе в Наробразе командировку в Питер, заявлю властям, что снимаю с себя всякую ответственность за дела колонии – и еду в Питер, в чудесную свою квартиру, где авось не умру. Если бы я на устройство своего благополучия истратил хоть сотую долю той энергии, которую я истратил на устройство Дома Искусств и колонии «Бельское Устье» – я жил бы, как Родэ, богачом. Пошлю телеграмму Горькому, чтобы он задержал писателей, собирающихся сюда, и сохраню свое здоровье до осени. А я болен, у меня психостения, и я имею право отдохнуть. Здесь некому меня заменить, и никто не хочет заменять. Добужинского я не понимаю: такой джентльмен, художник с головы до ног – неужели он будет настаивать, чтобы все эти отвратительные порядки, в которых нет ни справедливости, ни уважения к чужому труду, продолжались. Не странно ли, что самую большую помощь оказали мне люди наиболее беспомощные: больной д-р Феголи да Софья Андреевна – и совсем мне посторонние, как Мария Дмитриевна, для которой все мы – докука и тягость. Сегодня полол огород для Евдокии Семеновны, няни Гагариных. Она очень мне нравится. Степенная, с самоуважением, в шляпке, но босиком; совершила каторжную работу, одна устроив большой огород, который и поливала каждый день одна, и полола одна и т. д.

Рассказывала: Соня, когда была маленькая, очень любила пить из блюдца горячее молоко. И все, бывало, дует на него ноздрями, так что в молоке две дырочки. Дети сегодня рвали в саду смородину. Они очень увлекаются городками. В этой игре есть поп. Княгиня вспомнила, что однажды, когда ее сын сказал в лицо священнику: эй ты, поп, и ему сказали, что священника нельзя называть попом, он и во время этой игры в городки кричал: «у меня священник!»

Интересную шараду, сочиненную Андреем Григ. Гагариным, вспомнила княгиня: Первое спасает третье от второго, а целое есть жена первого:

Поп – ад – я.

Княгиня вся состоит из воспоминаний, главным образом семейных. По поводу любого случая, сообщенного ей, она говорит: Когда я с покойным братом Оболенским или: когда Соне было 8 лет и т. д. Как бы она ни торопилась, она бросит все и отдастся этому потоку мнемоники. В конце концов она, несмотря на свою разнообразную жизнь, вся в небольшом уголке 10–15 аристократических семейств: Урусовы, Оболенские, Трубецкие, Столыпины, Лопухины и т. д.

Все стены в ее комнатах увешаны портретами, и о каждом портрете она с удовольствием расскажет – кто это – и при каких обстоятельствах он был снят, кем, почему и т. д. Здесь то старинное и мне неизвестное, что для нас, мещан, кажется архаизмом. Но вынь ее из этих портретиков, и она умрет в тот же день. Она чувствует себя веточкой – одной из веточек – на огромном дереве, и для нее имеет большое значение, что вот ее кузине (или тетке) Урусовой, которая все сидела в кресле по болезни, князь Вяземский посвятил такие-то стихи, а у папы был стол, за который садилось человек 40, важные генералы и мы, детвора. Важная часть стола называлась север, а детская – юг. И вот на юге был однажды такой хохот и такая возня, что север запротестовал. Юг решил показать северу – и на следующий день взрослые были изумлены: вместо галдежа – мертвая тишина. Ни звука. Дети сговорились и молчали весь обед, как убитые. Это княгиня рассказала по поводу того, что мои дети очень галдят за рюхами. По поводу всего у нее готов рассказ. Она не спорит, не доказывает, не разговаривает с вами, она только вспоминает – и не меланхолично, а весело, чуть-чуть становясь на носки при главном эффекте рассказа и глядя на вас милыми и наивными голубыми глазами. С нею заодно ее Дуня, нянька ее детей. Дуня полноправный член семьи, – вечно с папироской – (со сдержанными интонациями умного голоса) – продолжает ту же семейную хронику:

– Петя, я помню, никогда никому не верил – когда ему было года два. Бывало, в Технологическом институте сидит у окна и спрашивает:

– Кто (это идет)?

– Студент.

– Не! Это солдат.

Такой был недоверчивый. А Соня, когда была маленькая, любила сама доставать свой горшочек и садиться. Однажды пришел к нам один господин – и вдруг Соня выходит из чуланчика, вынимает горшочек и дрр!

6 июля. Бедные здешние учительницы! В Бельском Устье Советская власть дала им школу для колонии. В двух небольших комнатках ютятся 30 девочек и 8 учительниц. Одиночества ни у одной. Ни книжку почитать, ни полежать. Девочки грубые, унылые, с пошлыми умишками взрослых мещанок. Ни игры, ни песни их не интересуют. Души практические – до смешного. Учительница естествоведения позвала, напр., девочек на экскурсию. Хотела объяснить им возникновение грибов, побеседовать о грибнице и т. д. Даже приготовила микроскоп. Но девочек во всем этом интересовало одно: грибы. Каждая норовила собрать побольше, нанизать их на нитку, и ни одну не заинтересовали ни клеточки, ни ядрышки, ничего. На следующий день пошли собирать травы для гербария. Девочки собирали только один злак: тмин, из которого и вылущивали семечки, – остальное их не интересовало нисколько. Учительницы тоже не гении: когда ни подойдешь к школе, из нее из окон уныло висят мокрые чулки – сохнут. Лица у большинства – порховские.

8 июля. Был сегодня в Порхове. Замечательно оригинальна помощь, которую мне оказывает Ухарский. Ухарский, помощник Попова по заведыванию нашей колонией, обещал мне, что к четвергу он устроит в Холомках кинематограф. Мы собрали множество народу, оповестили всех – и, конечно, никакого кинематографа не было. Собрались мужики, ждали часа 4. Когда я просил Попова уволить Ухарского как бездействующего паразита, Ионов сказал, что Ухарский добыл для нас кровати. Я пошел туда, где сложены эти кровати, и там мне сказали, что мне эти кровати выдадут, но Ухарскому – ни одной. Несколько дней назад я предупредил его, что в пятницу еду в Порхов. Он обещал с четверга выслать мне телегу и лошадь. Я был так наивен, что сегодня прошел в конюшню, нет ли там лошадки Ухарского. Конечно, ее не было, и кто знает, был ли бы я в городе, если бы поп не дал мне свою тележку, а захожий мужик – свой хомут.

По дороге Зайцев рассказывал мне свою семейную историю: он ударил жену по щеке, она, мерзавка, донесла на него в суд, и ему на днях предстоит позорное выступление перед «всенародными очами», а затем темница.

Б. П. Попов обрадовал нас тем, что достал еще одну лошадь. Но лошадь оказалась шелудивая, грозящая заразой другим лошадям, добытым мною. Вчера едет он на своей лошади по дороге в Устье. – Куда? – К столяру, посмотреть, много ли он сделал. – «Ну, вот и хорошо». А он, оказывается, поехал на любовное свидание с Ухарской, которая убежала в лес (а за ней ее мать: вернись!). Ухарская ополоумела от любви к нему – тут идет жестокий и трудный роман. Роман интересный, но при чем же тут колония? Зачем мы выдаем Ухарскому паек?

10 июля. Сегодня меня очень взволновала встреча с крестьянином Овсянкиным. Это хитроватый актер, талантливый, прелестно изящный. Речь его – бисер. Подъезжая к Холомкам, он остановился, слез с тележки и рассказал мне историю с князем Гагариным. История ужасная. «Вот на этом самом месте была моя рожь, когда евонный дом еще строился. Были четыре полосы его, пятая моя. Я с весны сказал ему: – Ваше сиятельство, не троньте мою рожь, не сомните ее. – Нет, нет, не беспокойся, я ее даже колышками отгорожу. – Приходит лето, иду я сюда, вижу на моей полосе – каменья. Князь свалил на мою полосу каменья для постройки. Я к нему. Его нет. Застаю князя Льва, его сына. – Ваше сиятельство, я к вашей милости. – Чего тебе, Игнаша? – Неправильно вы с моей рожью поступили… – Я, дорогой, ничего не знаю… вот приедет отец, разберет… – через день прихожу я опять – к старику: ваше сиятельство, так и так. Вдруг молодой как кинется на меня: – А, мерзавец, ты опять пришел! – как начнет меня душить – своротил мне шею и все душит… а потом схватил меня за волосы и сует мою морду в каменья. Народ кругом стоит, смотрит – каменщики из Петербурга были приехатчи – а он меня мордой так и тычет. Кровь по морде бежит, что вода. Я только и говорю: ваше сиятельство! ваше сиятельство! а он испугался – отпустил меня, да при всем народе на колени: – Игнаша, прости меня, видишь, я старик, я князь, а перед тобой на коленях. – А я ему говорю: – Я вас, ваше сиятельство, не просил, чтобы вы предо мной на колени стали. Вы сами по собственной воле стали. – Тут он и Лева вдруг кинулись на меня снова и стали загонять меня в домик – в этот беленький. А я вырываюсь, кричу: караул! думаю: убьют. Но они впихнули меня в дверь, князь вынул рубль и дает мне: – Вот тебе, прими и не сердись. – Я сказал ему: – Не нужно мне рубля; ты именитый человек, князь, а с побирашкой связался. Стыдно тебе. – А кровь течет. Я к ручью. А шея не ворочается. Хочу слово сказать, голосу нет. Доктор Феголи лечил меня, лечил месяца два – и он вам скажет[168]. А я пошел к Николаю Угоднику и стал молиться: Николай Угодник, поломай ему либо руку, либо ногу. Так по-моему и вышло. Он сломал себе ногу. Я к нему подошел: – А помнишь, ваше сиятельство, как ты мне шею душил? Вот тебя Господь и наказал.

А потом, когда изделалась революция, мы пришли все, округ стали, а он вышел и говорит: “Товарищи, я вас никогда не забижал, будьте милостивы, не губите меня”. А мы думаем: “ладно!” А он нас и конями топтал, и без рубля не выходи, все штрафовал. То овцу поймает, то корову. “Я, – говорит, – обведу Холомки этакой решеткой и на ней ножи приноровлю, чтобы ваши овцы носом тыкались – и кровавились”. А мы думаем: “ладно”. Вот и дотыкались. Дочка его, Софья Андреевна, ходит, бывалича, по избам: “дай, Иван Федосеевич, хлебца”, “дай, Анна Степановна, хлебца”. Отрежешь ей кусочек, она в муфточку: “спасибо, благодарю тебя”, и руку жмет. А прежде к ней не подступись. Было рукой не достать».

Это все меня очень взволновало. Я никак не ожидал, чтобы либеральнейший князь, профессор вдруг дошел до такого мордобоя. Я думал, что это было с ним только раз, в пылу горячности, в виде припадка, но в тот же день Луша рассказала мне, что он этаким же манером душил Лизавету.

Сегодня я написал Коле укоризненное письмо*. Он зашалопайствовал. Хочу, чтоб опомнился.

15 июля. Я стал форменным приказчиком колонии. Я на службе у Анны Густавны. Нужно рассказать все по порядку. Около 1-го числа мне удалось выхлопотать в здешнем Упродкоме для каждого члена колонии – овсяную муку, сахар, соль, горох и др. продукты. Кроме того, всех нас приписали к молочному пункту. Но случилась обычная заминка. Я не привез пайков в тот день, когда ожидали, и на молочном пункте не выдали молока – по случайной причине. Анна Густавна сказала:

– Вот, К. И. умеет доставать все для семьи, а для колонии – нет.

Сказала вслух моей жене.

Получено письмо, что едут Леткова с сыном, Нельдихен, Милашевский и др. Как верный приказчик, я побежал в Устье, пошел по незнакомым домам, выклянчивал у всех мебель, дайте стул на недельку, дайте стол на десять дней и т. д. Истратил на это полдня. Пошел к учительницам: изготовляйте, пожалуйста, еду и для колонистов. – Нет, мы не можем. У нас нет дров. – Я дам вам дрова. – У нас кастрюли малы. – Мы дадим вам кастрюли. – Наша кухарка… – Я дам вам кухарку. – Но у нас нет предписания от Зав. Наробразом. – Завтра принесу вам предписание от Зав. Наробразом. Устроив и это, я пошел, переутомленный, домой. Накануне было заседание, и я просил Попова хоть теперь, хоть в последнюю минуту, хоть до приезда Дзыговского взяться за работу. – Я говорил, что стыдно ему так отвратительно лодырничать, взваливая на меня всю черную работу, что должен же он в конце концов меня пожалеть и т. д. Попов согласился со мною, что до сих пор он действовал постыдно, сказал, что на это были какие-то причины, и обещал подтянуться. Я обрадовался. Назавтра иду к Попову: у него на двери замок. Вот и вся его помощь мне! А из Порхова нужно возить кровати, нужна лошадь, нужен Попов. Я в Устье – и о ужас! исчез не только Попов, исчезла и лошадь!!! Это в такое горячее время, когда нужно приготовить все, когда завтра приедут люди! Оказалось – (это невероятно, но это так), – что Попов взял нашу служанку Лизу, взял нашу лошадь и как ни в чем не бывало – уехал в Межник по своему маленькому делу – за картошечкой. У меня семья сидит не только без картошечки, но и без хлеба, – у меня нет секунды подумать о семье – а этот господин, с великолепным презрением ко мне – к колонии – уехал за картошечкой. Где взять лошадь? Кто поедет за кроватями? Выпросил тележку у попа, взял Колю – еду за кроватями. Приезжаю в Порхов. Иду в лавку Упродкома. Приказчик (за 20.000, данных ему накануне якобы для покупки сахару), шепчет мне, что в кладовой есть рожь, но нужно брать сейчас же, не то возьмут другие. Я в Упродком. Дайте рожь. Председатель говорит: «ржи нет». Я говорю: «рожь есть». – В конце концов совершилось неслыханное. Дали нам 9 пудов ржи. Ура! Нет мешков. Ссудили и мешками. Я опять в Упродком. Добыл для Народного Дома керосину. Ура! Удалось сделать так, что нам дали и рожь, и овсяную муку. Везу и то, и другое в Холомки. Перед этим читаю в Детской библиотеке лекцию о Достоевском. Присутствует вся интеллигенция города. И председатель Исполкома Иванов. После лекции приезжаю домой, захватив с собою две кровати. Дома, в семье, ад. У М. Б. нет времени голову причесать. Лиду замучила Мурка и т. д., и т. д., и т. д. Спрашиваю у г-жи Добужинской: кто разделит привезенные мною продукты на 26 частей?

Ответ г-жи Добужинской должен сохраниться на скрижалях истории. Г-жа Добужинская подумала довольно долго – очевидно размышляя, кто изо всех колонистов наиболее свободен. Можно было поручить это Анне Густавне – на ней лежит забота только о двух людях, или Анне Александровне. На ней лежит забота только о двух людях. Или Елис. Осиповне. У нее есть помощница и на ней лежит забота лишь об одном члене семьи. Но Ел. О. сказала:

– Пусть разделит продукты М. Б. (так как на М. Б. лежит забота о шестерых – у нее ребенок и нет служанки). – Я ответил: тогда у вас будет два приказчика. Чуковский будет привозить вам продукты. Чуковская будет их делить. А вы с Анной Густавовной их есть. Это и есть настоящее разделение труда.

Тут я ушел – и заплакал. Софья Андреевна увела меня к себе и утешала. Плакать было от чего. Проходит лето. Единственное время, когда можно писать. Я ничего не пишу. Не взял пера в руки. Мне нужен отдых. Я еще ни на один день не был свободен от хлопот и забот о колонии. А колонии и нету. Есть самоокопавшиеся дачники, которые не только ничем не помогли мне, но даже дразнят меня своим бездействием. Как будто нарочно: работай, дурачок, а мы посмотрим. Художественный отдел в лице Попова и Ухарского пальцем о палец не ударил, чтобы помочь Литературному. Иногда это бывало даже смешно: Ухарский говорит: завтра у вас будет телега. – Телеги нет. – Ухарский говорит: завтра у вас будет кинематограф. – Кинематографа нет. – Ухарский говорит: завтра у вас будут кровати. – Кроватей нету. – Ухарский говорит: завтра привезу в Бельское Устье мебель. – А мебели и нет. Но мебель он, быть может, и достанет, потому что уж очень законфузились.

17 июля. Каков Попов как администратор. Месяц назад он сказал нашей Лизе, что она на службе не состоит. Но нашел ли он другую служанку? Нет. Отрешил он Лизу от исполнения занятий коровницы и хлебопекарки? Нет. Он только заявил, что она больше у нас не служит. А она по-прежнему доит коров, по-прежнему печет хлебы, он принимает у нее из рук молоко – и считает, что она у него не служит. Пайка ей не выписал.

Когда я спросил у него, почему? – он ответил: она у нас не на службе. Когда я спросил: почему же она по-прежнему доит коров, он ответил: она заменяет Федора. Когда я спросил: разве в обязанности Федора входит доение коров? он обиделся и ушел к себе в дом. А птичник?

Лида больна, лежит у меня в комнате. Я очень голоден – по-петербургски.

Спрашиваю сегодня плотника: ну, что вы делали?

– Починял тележку.

– Чью?

– Для колонии.

– У колонии нет тележки.

– Мне дал Ухарский.

Понемногу выясняю, что Ухарский сломал чью-то тележку и, оторвав нашего плотника от работы, дал ему починить эту тележку, якобы для колонии.

Борис Петрович опять услал Лизу за своими сапогами.

После нашего разговора он сказал Лизе: «Ты не смей доить!» А потом: ты или Федор поедете в город.

Как же он может посылать ее, если она уволена?

Уезжает на целые дни. На работы для колонии? Нет. Там он отсутствует.

Княгиня готовит для нашего пастуха. Княгиня кормит нашего сторожа. Софья Андреевна не получает ни пайка, ни денег.

______________

Вся эта злая болтовня

Давно измучила меня,

Мне тошно слушать каждый день

Одну и ту же дребедень.

25 июля. Утро. 6 час. Будит Лиза: коровы потравили чужую рожь в деревне Дрисново. Одеваюсь, иду с Софьей Андр. к мужикам, нас ведут в поле, показывают потраву, измываются над нами и освобождают коров. Борис Петрович в Порхове. Добужинский отдыхает с дороги. Сергей Моисеевич собирает для своей семьи яблоки.

Очень голодный, без хлеба, прихожу домой – там история: Анна Густавна обвинила нашу милую Зиночку, изящную и простодушную девочку, в воровстве. Все оказывается чепухой, но день у меня испорчен.

Через час приходит Дзыговский и зовет меня в Захонье, собрать мужиков для сбора нашей ржи. Беру на руки Муру и голодный иду в деревню. Тяжело, голова кружится, хочется писать, я опять с мужиками, опять хлопочу, как приказчик, Добужинский отдыхает с дороги, Борис Петрович в Порхове.

_______________

Вся деятельность колонии художников в Холомках за 1920 и 1921 г. до мая месяца, когда в эту колонию вошли литераторы, заключается в том, что два лета одна семья жила преспокойно в доме Гагариных. Это они называли – «организационным периодом».

1 августа. Наконец-то и Мстислав Валерианович взялся мне помочь: поехать с бумагами в Порхов. Но, конечно, встал он поздновато. Собирался долго. Долго седлал коня. Приехал в Порхов к 4 часам. Ни одной бумаги не подал – поручил все Ухарскому, который у нас уже не состоит на службе, и приехал обратно, не прочитав лекции. Это случается со всяким, но, вернувшись, он говорит: «никогда больше не поеду по делам».

К княжне приехал сын Теляковского делать предложение. Доктор Фегели между жизнью и смертью. Я сегодня снова взялся за статью о Блоке – после 3-хмесячного перерыва. – «Спасибо, что приехали, благодарствуйте», – сухо говорит княгиня Теляковскому – провожая его до двери.

6 августа. Ночь. Коля на именинах у Б. П. Ухарского. Здесь в деревне что ни день, то именины. Мы здесь около месяца, но мы уже праздновали именины Пети, священника (отца Сергия), г-жи Добужинской, учительницы Ольги Николаевны и т. д., и т. д. Все это мне чуждо до слез, и меня иногда разъяряет, что Коля вот уже больше месяца ничего не делает, а только справляет именины полузнакомых людей. Дождь, ветер. На столе у меня Блок, D. G. Rossetti, «Cristabell» Колриджа, «Бесы» Достоевского – но никогда, никогда я не был так далек от литературы, как в это подлое лето. Я здесь не вижу никого, кому бы все это было хоть в малой мере нужно, а ежедневные столкновения с Анной Густавной и прочая канитель не располагает к работе над Блоком. Сейчас я читал Гершензона «Видение поэта»* – книжка плоская и туповатая, несмотря на свой видимый блеск. Почему, не знаю, но при всем своем образовании, при огромных заслугах Гершензон кажется мне человеком без высшего чутья – и в основе своей резонером (еврейская черта), и тем больнее, что он высказывает мысли, которые дороги мне.

Сегодня событие: приезд Ходасевичей. Приехали ли они? Вчера в Порхове Сергей Моисеевич дал мне депешу Лефлера: «Пришлите лошадей для троих Ходасевичей». Я сейчас же пошел в Исполком – выхлопотал для них подводу, нарочно задержался из-за них в Порхове – и вот сегодня звонят с Бычка, что они приехали, а подводы нет. Как взволновался Добужинский, стремительно мы откомандировали Бобу в Устье за подводой. Боба сообщил, что подвода выехала, но вернулась ли она, не знаю. Мурка процветает: ей очень хочется поговорить обо всем, что она видит, но ее мучает ее немота. Она подходит ко мне и показывает пуговку. Я говорю: пуговка, ее очень радует, что я говорю за нее, высказываю ее мысли. Она показывает на огонь. Я говорю: огонечек горит. Она в экстазе: да, да (единственное ее слово, очень для нее трудное, она всегда приостанавливается, прежде чем его произнести). Следит за мухой. Я говорю: муха летает. Мура хохочет от радости узнавания своих собственных мыслей, а мысли у нее уже есть, то есть почти есть – в словесной форме. «Выпуклая радость узнаванья».

7 авг. Лида написала пьесу о Холомках*. Очень забавную. Добужинский сделал очень много рисунков: написал маслом своего сына Додю – в комнате – с красной книжкой, нарисовал углем княжну (очень похоже, но обидно для нее – слишком похоже, немолодая и черная), Милашевского (блистательный рисунок) и несколько карикатур: княжна на лошади вместе с зевающим Борисом Петровичем и пр. Все это очень хорошо. Но когда заговариваешь с ним о хозяйстве, он морщится – и норовит переменить разговор. Ему не хочется ни волноваться, ни работать для общего дела. Он вчера сидел вечером у меня с княжной и рассказывал анекдоты (с намеками на непристойности: «это я ротом» и пр.), и я чувствовал, что с моей стороны было бы бестактностью заговорить с ним о хозяйстве.

11 августа. Итак, я дал Попову: несколько пудов ржаной муки, лишний паек, лошадь, яблоки, огурцы, персики, капусту, табак, – я облегчил его жизнь на 50 %, что же дал он мне взамен: он отнял у меня мое молоко, распределил молоко бессовестно, испортил мне все лето своим темным сопротивлением всему, что я делал. Он любит все подставное, поддельное: напр., основал школу живописи, где одна ученица – Мордвинова (а числится 15 человек). Ходит в эту школу преподаватель раз в три недели. Промышляет надписями: да здравствует 3-й Интернационал! И этого-то человека у нас считают поэтическим, загадочным и проч. Где же взаимность? [половина страницы оторвана. – Е. Ч.].

Добужинский при своей невинности в житейских делах не знает, что колония, если бы я ей не придал ее настоящий вид, была бы давно закрыта, что если [бы] я не оборудовал ее для Ходасевича, Милашевского, Летковой, Зощенко и т. д. – оказалась бы скандальным учреждением, которое кончило бы свое бытие – весьма позорно. Что я укротил Шкловского, гнев Горького, и пр. Добужинский не знает, даже не подозревает, что такое добыть клевер или жмыхи, или хомут, или рабочего, или вообще что-нибудь. Для этого надо не спать ночь, сбегать чуть свет на мельницу, выпросить вожжи, снести к дяде Васе кусок мыла, выпросить телегу, послать к Овсянкину за хомутом, потом трястись под дождем, не евши, 12 верст, потом ходить из одной канцелярии в другую, выстаивать в очереди, потом, получив, напр., разрешение на хомут – трястись в сторону, в деревню, где оказывается, что человек, у которого есть хомут, находится в поле – идти к этому человеку за три-четыре версты, дарить ему собственные папиросы – вернуться с ним и узнать, что хомута нет, и получить от него какую-то дрянь, и ехать обратно, не евши, 17 верст, с болью в голове, и думать:

– Боже, когда же я буду писать!

И вернуться домой с отбитыми внутренностями, вечером, в грязи, а дома (как это было первые дни) нечего есть, дома жена в слезах, дома – помощи ниоткуда. Г-жа Добужинская, видя, что человек ездил для нее, работал для нее (потому что я работал и для нее), могла бы облегчить покуда чуть-чуть его жизнь, а она вдруг выходит на крыльцо и говорит:

– Трое вас заведующих, а толку никакого. Когда вам кататься, есть лошадь, а когда нам по делу, никогда нет.

Вот и вся помощь со стороны Добужинских. Мстиславу Валериановичу даже бумажку написать трудно, он ленится сходить лишний раз в Устье, он даже не попробовал достать, напр., телегу, коров, он даже не заинтересовался, откуда взялись кровати, матрацы, одеяла, стулья, столы в Бельском Устье – он не думает, что половину этой работы по оборудованию всего должен был делать он для того, чтобы колония была колонией художников и литераторов, что если художники ничего для Устья не сделали, то положение их там весьма неловкое. Они ничего не сделали, Попов только мешал, делая дурацкие распоряжения Зайцеву, после чего тот бросал работу, и вся их забота была не о том, как помочь Чуковскому, а о том, как бы Чуковский не взял себе чего-нб. лишнего.

Добужинский не пришел ко мне и не сказал:

– Вы измучены работой для всех нас. Давайте теперь буду работать я. Отдохните.

А он пришел и сказал:

– Вам прислали яблоки, кажется, несколько лучшего сорта, чем нам.

Это оказалось вздором – и нам и ему прислали дрянь, но что было бы, если бы я за всю работу и в самом деле получил лишнее сладкое яблоко! А ведь мое молоко и сейчас пьет Попов.

Я прочитал в Порхове 12 лекций, за это получил паек. Анна Густавна говорит: Чуковский для себя достает, а для нас ничего.

С Анной Густавной вообще положение замечательное. Когда нужно работать, она здесь была не служащая, когда нужно получать паек, она – служащая. Но вот однажды случилось, что пайки выдают только членам семьи. Добужинский сейчас же объявил ее членом семьи. Но если она член семьи – пусть же он примет ответственность за все, что она делает и говорит. А говорит она вслух следующее:

– Чуковский – советский. Я всем говорю, что он советский. Он нахал. Он хотел у меня замошенничать рожь.

Добужинский этого не замечает. Его каждый день и целый день настраивают против меня. И я утомляю его. Но меня он не утомляет, если я для него, для Попова, для Анны Густавны, для Милашевского – бегаю из Упродкома в Леском, из Утрамора в Уземотдел – в то время, как он отдыхает, рисует, спит. И он ни разу не сказал: давайте подумаем, как сделать, чтобы этот писатель, так обремененный семьей, мог писать. Давайте подумаем, как облегчить его жизнь. Вот ему сладкое яблоко, – вот ему его молоко – он заслужил это все. Не будем думать, как бы выселить его семью из большого дома, а возьмем на себя его труд.

11 августа. Только что вошел Добужинский и сказал, что Блок скончался. Реву – и что де [оторван кусок страницы. – Е. Ч.].

12 августа. Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова – с Лидой – на линейке мельничихи – грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый – такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое – воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки – и все это превратилось в длинную тоску по Александру Блоку*. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем – и просил Лиду учить вслух английские слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его – т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и – порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто – все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный – без ничего». Я думал о детях – и они показались мне скукой. Думал о литературе – и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр – не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь – и все скелеты наружу. – Я вспомнил, как он загорал, благодатно, как загорают очень спокойные и прочные люди, какое у него было – при кажущейся окаменелости – восприимчивое и подвижное лицо – вечно было в еле заметном движении, зыблилось, втягивало в себя впечатления. В последнее время он не выносил Горького, Тихонова – и его лицо умирало в их присутствии, но если вдруг в толпе и толчее «Всемирной Литературы» появляется дорогой ему человек – ну хоть Зоргенфрей, хоть Книпович – лицо, почти не меняясь, всеми порами втягивало то, что ему было радостно. За три или четыре шага, прежде чем подать руку, он делал приветливые глаза – прежде чем поздороваться и вместо привета просто констатировал: ваше имя и отчество: «Корней Иванович», «Николай Степанович», произнося это имя как «здравствуйте». И по телефону 6 12 00. Бывало, позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос: «Я вас слушаю» (никогда не иначе. Всегда так). И потом: Корней Иваныч (опять констатирует). Странно, что я вспоминаю не события, а вот такую физиологию. Как он во время чтения своих стихов – (читал он всегда стоя, всегда без бумажки, ровно и печально) – чуть-чуть переступит с ноги на ногу и шагнет полшага назад; – как он однажды, когда Любовь Дм. прочитала «Двенадцать» – и сидела в гостиной Дома Искусств, вошел к ней из залы с любящим и восхищенным лицом. Как лет 15 назад я видел его в игорном доме (был Иорданский и Ценский). Он сидел с женою О. Норвежского Поленькой Сас, играл с нею в лото, был пьян и возбужден, как на Васильевском Острове он был на представлении пьесы Дымова «Слушай Израиль» и ушел с Чулковым, как у Вячеслава Иванова на Таврической, на крыше, он читал свою «Незнакомку», как он у Сологуба читал «Снежную Маску», как у Острогорского в «Образовании» читал «Над [черной] слякотью дороги». И эту обреченную походку – и всегдашнюю невольную величавость – даже когда забегал в Дом Литераторов перехватить стакан чаю или бутерброд – всю эту непередаваемую словами атмосферу Блока я вспомнил – и мне стало страшно, что этого нет. В могиле его голос, его почерк, его изумительная чистоплотность, его цветущие волосы, его знание латыни, немецкого языка, его маленькие изящные уши, его привычки, любви, «его декадентство», «его реализм», его морщины – все это под землей, в земле, земля.

Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская. Литература – это работа поколений, ни на минуту не прекращающаяся – сложнейшее взаимоотношение всего печатного с неумирающей в течение столетий массой – и… [страница не дописана. – Е. Ч.].

В его жизни не было событий. «Ездил в Bad Nauheim». Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он.

_______________

Я не хочу каждый день попрекать, напр., Попова: я достал для тебя картошку, я достал для тебя муку, я достал для тебя пуды яблок, я достал для тебя лошадей – но пусть же и он хоть знает об этом – и чувствует хоть наружную благодарность, а не пристает ко мне с вопросом:

– Когда вы отдадите мне ? сажени дров, которыми я вас ссудил?

Конечно, это не подлость, а пошлость, мелкенькая пошлость мелкенького человечка. Он теперь просит, чтобы ему, как одинокому, был предоставлен паек в двойном количестве.

Если Холомки и Устье одно, то правила для Устья и Холомков – одинаковые.

Если она член семьи, пусть и отвечает за нее как за члена семьи. Черкесовы. Вознаграждение. О моих ошибках, но не о моих делах. Принимая во внимание всю огромную работу, произведенную К. Ч.

Я думал: художники совещаются: Чуковский уходит, как выразить ему благодарность за его безвозмездную работу. Мы два года мудрили и ничего не сделали, а он сделал. Может быть, они затевают какой-нб. банкет в честь Чуковского. Или хотят отказаться от картошки в пользу Чуковского.

А они: отдал ? сажени дров.

Я отошел от дела. Заболел. Яблоки гниют десятками пудов. Никто из администрации не может даже получить следуемые нам дрова по добытым мною ордерам. Пайки никем не получены. (В шкафах и сундуках внизу мои товарищи прячут от меня дрова. Я с больной ногой хожу в лес и собираю сучья. Если бы месяц назад мне сказали ласковое слово и не смотрели на меня как на врага и не хоронили от меня печать, я не бросил бы работать и теперь у колонии была бы мебель) и самое ужасное: Добужинский особой бумагой напомнил Штабу, что пора отобрать у нас лошадей. У нас и отобрали.

Художественный отдел в 1? года. Двух коров.

Лит. отдел добыл в 1 месяц:

Молочный пункт. На каждого члена колонии по бутылке молока.

Паек детской колонии (сахар, рожь, крупа и т. д.).

Огород.

Сад.

3 лошадей.

2 десятины ржи.

1 десятина клеверу.

Ежемесячное получение жмыхов.

Организовал приток колонистов.

Распропагандировал колонию.

Добужинский называет меня «неврастеником», «опасным и утомительным человеком». Он говорит, что мне везет в такого рода делах. Сам он действительно трогательно и патетично в них беспомощен. Так-таки не достал пайков, не отвоевал лошадей, не послал никого за дровами. Он не знает, что для того, чтобы везло, нужно:

1. встать в 5 час. утра.

2. бегом побежать на мельницу – за хомутом.

3. побежать в Захонье за упряжью.

4. оставить семью без хлеба.

5. прошататься не евши по учреждениям.

6. вернуться домой и услышать:

– В прошлом году здесь жилось хорошо и сытно, а теперь приехали «литераторы» – и всюду грязь, шум и проч.

20 или больше августа. Был Мстислав Валерианович у меня. Едва только я стал читать ему отрывки из этой тетради, он сказал, что все это «кухонные мелочи» и что я совершу пошлость, если кому-нибудь покажу изложенное здесь.

[Вклеен лист. – Е. Ч.]:

МОЙ ОТЗЫВ О РАБОТЕ АМФИТЕАТРОВА

(Этого отзыва Амфитеатров никогда не мог мне простить.)

В статейке Амфитеатрова много вычур. Если нужно сказать: «вскоре он умер», автор пишет: «судьба настигла его быстрою смертью». Ему нравятся такие выражения, как:

«Попытка, пропитанная самовлюбленностъю», стр. 4.

«Гений вклинил поэта» (3).

«Ползет отрава талантливой злости» (5).

Вот как на стр. 6-й автор выражает ту мысль, что в одном романе д’Аннунцио слишком подчеркнул разницу лет двух супругов:

…«В ловко поставленном возрастном контрасте… д’Аннунцио поставил в рассчитанную противоположность торжествующей, победоносной юности (он) и увядающей, покатившейся к вечеру своему жизни, уже ступившей на порог старости (она)»…

Все это похоже на пародию. Этот дешевый стиль декаданс сочетается с наивно-фельетонным:

«Титан музыки XIX века Рихард Вагнер».

«Виктор Гюго и Шекспир, сияющие в репертуаре великой артистки…»

Даже русский язык, обыкновенно столь добротный у автора, изменил ему на этот раз.

I (1 стр.) он пишет: «намечная литература» – пасквильная л-ра

VI «снобизм, отразившийся из Парижа» (5 стр.)

II «толкующий свет» (9 стр.)

V «Д’Аннунцио пишет и рисует свои воззрения» (8 стр.)

III «Почерпнет много знающих указаний» (11 стр.)

IV «Молодой сценический сор».

Немало таких выражений, как: до дочери Горио (стр. 3).

Но, конечно, все это было бы пустяк, ежели бы самое содержание статьи не было столь чуждо нашим задачам. Представим себе, что мы издаем «Евгения Онегина» – и в предисловии пишем: как не стыдно Пушкину, он проиграл вторую главу своего романа. В карты очень стыдно играть. Моральное негодование так охватило Амфитеатрова, что он излил его на десяти страницах, а когда очнулся, было поздно: статья уже кончена. Между тем роман «Огонь» есть роман об искусстве. В нем целая система эстетики. В то время, когда появился роман, взгляды, изложенные в этом романе, были новы, революционны, значительны. Предисловие должно было тоже свестись, главным образом, к объяснению этих эстетических воззрений д’Аннунцио. В чем была их новизна? Как они связаны с общеевропейским неоромантизмом той поры? С этого надо было начать, сделать это центром статьи*.

6 декабря 1921. Очень грущу, что так давно не писал: был в обычном вихре, черт знает как завертело меня. Вчера вышли сразу три мои книжонки о Некрасове* – в ужасно плюгавом виде. Сейчас держу корректуру «Книги о Блоке», которая (книга) кажется мне отвратительной. Вчера в оперном зале Народного Дома состоялся митинг, посвященный Некрасову по случаю столетия со дня его рождения. Я бежал с этого митинга в ужасе.

Дело было так: недели две назад ко мне подошел Евгеньев-Максимов и пригласил меня на заседание по основанию Некрасовского общества. Я с радостью согласился. Но на заседании выяснилось, что Максимов, председательствуя, так лебезил перед какими-то акушорками, которые представляли собою какие-то Губполитпросветы, так раскланивался перед властями, что было отвратительно слушать. На заседании был кроткий Осип Романович Белопольский – представитель Государственного издательства. «Он и к тому, и тем не пренебрег»[169]: «Честь и слава Госиздату, который издал к Некрасовским дням столько полезнейших книг!»

А между тем Госиздат не издал ничего, кроме брошюр самого Максимова* да дурацкого альбома Картавова. Изданное же этим издательством «Собрание стихотворений Некрасова» (под моей редакцией) гаже всего, что можно себе представить*. Меня возмутил тон Максимова, я уговаривал его, ради Некрасова, не столько раскланиваться с всевозможными акушорками, вроде Лилиной, Ядвиги и т. д., сколько завести отношения с общественными организациями – Домом Литераторов, Домом Искусств и проч. Он горячо ухватился за эту мысль – и вот дней 5 назад было заседание в Губполитпросвете. Пришли: Иванов-Разумник, Волковыский и я. Максимов разводил турусы на колесах, утверждал, что все празднество будет в руках у Общества, что казенные люди из Губполитпросвета сами отдают все в руки Общества. Я долго торговался, чтобы афиша была сочинена в желательном для общественных организаций виде – и что же оказалось? – о Боже! когда мы пришли в оперный зал Народного Дома – всюду был тот полицейский, казенный, вульгарный тон, который связан с комиссарами. Погода была ужасная, некрасовская. Мокрый снег яростно бил в лицо. В мокром пальто, в дырявых башмаках, попал я в холодное, нетопленое помещение театра. Приходила детвора, все лет 10–12, не старше. Пришел и Нестор Котляревский, в воротничке без галстуха, в шапке собачьего меха. Мы прошли в партер. Вдруг прибегает взволнованный Яковлев (кажется, так) и говорит, что приехал Комиссар по Просвещению Кузьмин, который и хочет председательствовать. Нестор пошел вместе со мною к Кузьмину и сказал: «Я выбран в качестве председателя. Теперь вы желаете председательствовать. Пожалуйста! мне здесь нечего делать».

– И мне! – сказал я. Мы надели шапки и ушли. В кучке большевиков, которые к тому времени сгрудились у гипсового бюста Некрасова, стоявшего на сцене, за занавесью, произошло совещание. Был какой-то очень красивый, молодой – который, должно быть, говорил: «Ну их к черту», и были другие, которые взывали к примирению. В числе этих последних был глава Госиздата Ионов, который бросился догонять нас – и сказал, что Ник. Ник. Кузьмин не будет председательствовать, а только откроет заседание и уйдет. Мы согласились на это. Но это была ловушка. Вдруг наехал целый сонм акушерок – и все уселись за красным столом – рядом с нами! Нас было мало: я, Котляревский да представительница Вольфилы, – больше никого. Спели жидковатую славу, и председатель выпустил Максимова. Боже, что говорил этот человек. Он в шубе и шапке подошел к эстраде и, мощно двигая челюстями, стал истошным голосом кричать, что Некрасов был печальник народного горя, причем, цитируя стихи, придавал своему белужьему реву сентиментальную икоту. Было больно и страшно смотреть. Кончая, он вдруг сказал, что теперь у памятника Некрасова объединились представители народа и интеллигенции. Мне стало тошно. Я не пожелал сказать свое слово и ушел, бежал.

12 декабря 1921 года. На днях объявилась еще одна родственница Некрасова – г-жа Чистякова. Ко мне прибежала внучка Еракова, Лидия Михайловна Давыдова, и сказала, что в Питере найдена ею «Луша», дочь Некрасова, с которой она вместе воспитывалась, и т. д. И дала мне адрес: Николаевская, 65, кв. 9. Я пошел туда.

Мороз ужасный. Петербург дымится от мороза. Открыла мне маленькая, горбоносая старушка, в куцавейке. Повела в большую, хорошо убранную холодную комнату.

– Собственно, я не дочь Некрасова, а его сестра. Я дочь одной деревенской женщины и Некрасова-отца…

В комнате большая икона Иисуса Христа (которого она называет Саваофом) и перед иконой неугасимая лампадка… с керосином. Мы с нею оживленно болтали обо всем. Она рассказала мне, что знаменитую Зину, Зинаиду Николаевну – Некрасов взял из публичного дома, что эта Зина перед смертью обокрала его, и т. д.

Я предложил ей написать воспоминания. От Белицкого получил письмо – лежит на столе – я из малодушия боюсь прочитать: не читаю со вчера.

Вот за стеною Мура уже начала свои словесные экзерцисы; кричит: А-ва! А-ва! Ава – значит собака. Кроме того, это самое легкое слово. Случается, что она, желая поговорить, выговаривает бессмысленно ава и только потом притягивает к этому крику значение: показывает картинку с собачкой. Раньше фонетика, а потом семантика. Заумное слово уже после произнесения становится «умным».

Кошек она любит до страсти. Зовет их ксс. И всякую меховую вещь тоже зовет ксс. Тянется к моему воротнику, чтобы погладить, – и говорит: ксс, ксс. И когда я даю ей мою серую шапку, она кормит ее, укладывает спать и т. д.

Когда она подходит ко мне и выражает какие-ниб. желания, которые мне приходится угадывать, она неопределенно мычит. Но когда я угадаю, она, как из пушки выпаливает: да! Видно, что в это да уходят все силы ее существа.

Сейчас сяду составлять для Сазонова антологию поэтов. Ой, как мне хочется писать, а не стряпать книжонки.

Декабрь 19, понедельник. Мурка говорит «дяба», то самое слово, которое когда-то говорил Боба. Сегодня я буду читать «Воспоминания о Блоке» – в четвертый раз. От Кони – хвалебное письмо по поводу моих книжек о Некрасове*. Был вчера у Ходасевича, он читал мне свою прекрасную статью об Иннокентии Анненском*. Статья взволновала меня и обрадовала. Вдруг мне открылось, что Ходасевич, хоть и небольшой человек, но умеет иногда быть большим, и что у него есть своя очень хорошая линия. От Ходасевича – к Белицкому. Белицкий приютил мамашу Андрея Белого, она пообедала, а потом ушла в свою комнату.

24 декабря. Сейчас от Анны Ахматовой: она на Фонтанке, 18, в квартире Ольги Афанасьевны Судейкиной. «Олечки нет в Петербурге, я покуда у нее, а вернется она, надо будет уезжать». Комнатка маленькая, большая кровать не застлана. На шкафу – на левой дверке – прибита икона Божьей Матери в серебряной ризе. Возле кровати столик, на столике масло, черный хлеб. Дверь открыла мне служанка-старуха: «Дверь у нас карактерная». У Ахматовой на ногах плед: «Я простудилась, кашляю». Мы беседовали долго, и тут я впервые увидел, как неистово, беспросветно, всепоглощающе она любит себя. Носит себя повсюду, только и думает о себе – и других слушает только из вежливости.

– У меня большая неприятность с «Петрополисом». Они должны были заплатить мне 9 миллионов, но стали считать «по валюте» – и дали только четыре. Я попросила Алянского сходить к ним для переговоров, они прислали мне грубое письмо: как я смела разговаривать с ними через третье лицо – и приглашают меня в Правление в понедельник! Нахалы. Я ничего не ответила им, а послала им их письмо обратно. Теперь приходил Лозинский, говорит, что я обидела Блоха и т. д… Скоро выходят «Четки». Ах как я не люблю этой книги. Книжка для девочек. Вы читали журнал «Начала»? – Нет, – сказал я, – но видел, что там есть рецензия о вас. – Ах, да! – сказала она равнодушно, но потом столько раз возвращалась к этой рецензии, что стало ясно, какую рану представляет для нее эта глупая заметка Чудовского*. – Я, конечно, желаю Анне Радловой всякого успеха, но зачем же уничтожать всех других» (в рецензии уколы по адресу Блока, Ахматовой, Белого)… Я сказал: – Зачем притворяться? Будем откровенны: Чудовский – махровый дурак, а Радлова – негодная калоша. – Я боюсь осуждать ее, грех осуждать, но… – сказала она и, видимо, была довольна. – Меня зовут в Москву, но Щеголев отговаривает. Говорит, что там меня ненавидят, что имажинисты устроят скандал, а я в скандалах не умею участвовать, вон и Блока обругали в Москве… – Потом старуха затопила у нее в комнате буржуйку и сказала, что дров к завтрему нет. – Ничего, – сказала Ахматова. – Я завтра принесу пилу, и мы вместе с вами напилим. (Сегодня я посылаю к ней Колю.) Она лежала на кровати в пальто – сунула руку под плед и вытащила оттуда свернутые в трубочку большие листы бумаги. – Это балет «Снежная Маска» по Блоку. Слушайте и не придирайтесь к стилю. Я не умею писать прозой. – И она стала читать сочиненное ею либретто*, которое было дорого мне как дивный тонкий комментарий к «Снежной Маске». Не знаю, хороший ли это балет, но разбор «Снежной Маски» отличный. – Я еще не придумала сцену гибели в третьей картине. Этот балет я пишу для Артура Сергеевича. Он попросил. Может быть, Дягилев поставит в Париже.

Потом она стала читать мне свои стихи, и когда прочитала о Блоке – я разревелся и выбежал*.

Третьего дня я был у Замятина. Он переехал во «Всемирную». Слава Богу! Для него было так мучительно бегать на заседания с Петербургской стороны. Обедом угостили на славу – и вообще приласкали. Потом в комнату ввалился Щеголев – и полились анекдоты. Щеголев хохочет потрясающе, сед, крепок, лицо ленивое и добродушное, но лукавое. Он рассказывал, как он помирился с Лернером. Были они, как два пушкиниста, в самой непримиримой вражде. Но с Пушкинских торжеств возвращались вместе с Замятиными домой – через Неву, Лернер шел сзади один, вдруг случилась полынья. Через полынью доска. Все прошли по доске, один Лернер – трусит. Пройдет два шага и назад. Тогда Щеголев – «с того берега» крикнул:

– Ну, Николай Осипович, идите смелей! Стыдно так трусить!

С тех пор они и помирились. Но Лернер все же вернулся назад и пошел верхом, по мосту.

26 декабря, понедельник. Мурка Зину называет Зизи. – Вчера был на панихиде по А. Е. Кауфман. В нетопленой комнате – все в шапках – по-еврейски. Я, входя, снял шапку, мне крикнули: наденьте! Народу много. Пришел еврейский кантор – и запел какие-то очень плачевные вещи, причем пар валил у него изо рта! Пение растрогало меня до слез, но было странно смотреть, что на камине стоит бюст Достоевского. Речи говорились неверные: Харитон сказал даже, будто Кауфман основал в Одессе серьезную печать, придал ей серьезный тон. Все это вздор. Кауфман был бездарный и непросвещенный писатель, – и ничему он не мог придать никакого серьезного оттенка. В Одессе над ним потешались. Но его любовь к русской литературе была огромная. Он не понимал ее, и не читал ее, но любил ее – торжественно. И служил ей – нелицемерно, и сделал ей много добра. В гробу он лежал спокойно, истово и хорошо. Немирович-Данченко – вынул бумажку – подошел к гробу – снял шапку, отложил в сторону, на помост палку – и стал читать по бумажке надгробную речь – задушевную! Волковыский, говоря свою речь, прослезился, но в меру.

Был вчера с Лидой у Анненкова. Он сидит с женой – и вместе они переводят «Атлантиду» Бенуа. Пробуют. Квартирка чистенькая – много картинок. Я загадал: если застану его дома, посвящу ему свою книжку о Блоке*. Застал. Рассматривали вместе журнал «Петербург», только что присланный мне Белицким.

28 декабря 1921, среда. Вчера читал на Корбутовских курсах лекцию – бесплатно – в пользу уезжающих на родину студентов. Они живут в ужасных условиях. Установилась очередь на плиту, где тепло спать, один студент живет в шкафу, провел туда электрическое освещение. Ехать они хотят в багажном вагоне малой скоростью – багажом: 80 пудов студентов!