Вот уже 1919 год
5 января, воскр. Хочу записать две вещи. Первая: в эту пятницу у нас было во «Всемирной Литературе» заседание, – без Тихонова. Все вели себя, как школьники без учителя. Горький вольнее всех. Сидел, сидел – и вдруг засмеялся. – Прошу прощения… ради Бога извините… господа… (и опять засмеялся)… я ни об ком из вас… это не имеет никакого отношения… Просто Федор Шаляпин вчера вечером рассказал анекдот… ха-ха-ха… Так я весь день смеюсь… Ночью вспомнил и ночью смеялся… Как одна дама в обществе вдруг вежливо сказала: извините, пожалуйста, не сердитесь… я сейчас заржу… и заржала, а за нею другие… Кто гневно, кто робко… Удивительно это у Шаляпина, черт его возьми, вышло…
Так велось все заседание. Бросили дела и стали рассказывать анекдоты.
Это раз. А второе – о Луначарском.
Вчера я ходил к нему хлопотать о Вере Репиной. Он сказал: подождите меня, после заседания мы поедем в автомобиле в театр, вы мне все расскажете. Я ждал часа полтора. Он вышел оживленный. «Едем, едем! Заранее предвкушаю приятность» (Ему Пронины расхвалили меня как собеседника.) – и что же! Вдруг из темноты коридора выходит некая девица лет 22-х – красивая, сладострастно большеротая… к нему, он оживился, познакомил нас, а вот моя дочка – и вскоре выяснилось, что она тоже в автомобиле. Я смекнул – хотя поздно, – что я буду лишний, что с такой девицей в авто – надо непременно вдвоем, – и я сказал ему, что хотел лично повидаться с ним завтра. Как он оживился:
«Да, да… завтра… когда хотите… я специально повезу вас в автомобиле куда вы захотите. Вы читаете лекцию… я отвезу вас на лекцию… Мы обо всем потолкуем».
У меня бессонница – в полной мере. Сейчас ездил с Луначарским на военный транспорт на Неву, он говорил речь пленным – о социализме, о том, что Горький теперь с ними, что победы Красной Армии огромны; те угрюмо слушали, и нельзя было понять, что они думают. Корабль весь обтянут красным, даже электрические лампочки на нем – красные, но все грязно, всюду кишат грудастые девицы, лица тупые, равнодушные.
Луначарский рассказал мне, что Ленин прислал в Комиссариат внутренних дел такую депешу: «С Новым годом! Желаю, чтобы в Новом году делали меньше глупостей, чем в прошлом».
12 января. Воскресение. Читал в Обществе профессиональных переводчиков доклад «Принципы художественного перевода». Сологуб председательствовал. Камин. Боба. Мария Борисовна. Самовар. Чай – по рублю стакан. Евг. Ив. Замятин. Еврейская роскошь в особняке барона Гинсбурга. Безвкусица.
У Горького был в четверг. Он ел яичницу – не хотите ли? Стакан молока? Хлеба с маслом? Множество шкафов с книгами стоят не плашмя к стене, а боком… На шкафах – вазы голубые, редкие. Маска Пушкина, стилизованный (гнусный) портрет Ницше – чуть ли не поляка Стыка; сам Горький – весь доброта, деликатность, желание помочь. Я говорил ему о бессонницах, он вынул визитную карточку и тут же, не прекращая беседы, написал рекомендацию к Манухину. «Я позвоню ему по телефону, вот». «У Манухина очень любопытные домыслы. Сексуальные причины в неврастении на первом плане».
Потом заговорил о женщинах. Одна провокаторша… была у меня, покаялась, плакала, слезы текли даже из ушей… а теперь встречаю ее в Комиссариате труда: «Здравствуйте, Алексей Максимович». – «Здравствуйте, говорю, здравствуйте».
Горький хлопотал об Изгоеве, чтобы Изгоева вернули из ссылки. Теперь хлопочет о сыне К. Иванова – Александре Константиновиче – прапорщике.
20 января. Читаю Бобе былины. Ему очень нравятся. Особенно ему по душе строчка «Уж я Киев-град во полон возьму». Он воспринял ее так: Уж я Киев-град в «Аполлон» возьму. «Аполлон» – редакция журнала, куда я брал его много раз. Сегодня я с Лозинским ходили по скользким улицам.
Был сейчас у Елены Михайловны Юст, той самой Е. М., которой Чехов писал столько писем. Это раскрашенная, слезливая, льстивая дама, – очень жалкая. Я дал ей перевести Thurston’a «City of Beautiful Nonsense»[152]. Она разжалобила меня своими слезами и причитаньями. Я дал ей 250 р. – взаймы. Встретясь со мной вновь, она прошептала: вы так любите Чехова, он моя первая любовь – ах, ах – я дам вам его письма, у меня есть ненапечатанные, и портрет, приходите ко мне. Я сдуру пошел на Коломенскую, 7, кв. 21. И о ужас – пошлейшая, раззолоченная трактирная мебель, безвкуснейшие, подлые олеографии, зеркала, у нее расслабленно гранддамистый тон, – «ах голубчик, не знаю, куда дела ключи!» – словом, никакого Чехова я не видал, а было все античеховское. Я сорвался с места и сейчас же ушел. Она врала мне про нищету, а у самой бриллианты, горничная и пр. Какие ужасные статуэтки, – гипсовые. Все – фальшь, ложь, вздор, пошлость. Лепетала какую-то сплетню о Тэффи.
6 февраля. Сон: будто я с Гумилевым у Горького. Тот дает Гумилеву 2 тыс. рублей. Я засиживаюсь дольше 7-ми час.; и все же засыпаю. Наутро иду к Горькому, но не решаюсь подняться. Его дом – на берегу южного моря. Я иду под его балкон – на какой-то бульвар, сажусь и слежу за балконом – не появится ли Горький. На балконе никого. На соседнем какие-то люди громко говорят о Горьком. Подъезжает Марья Федоровна в авто. За нею горьковский экипаж. Я вскакиваю в экипаж с каким-то юношей, и мы мчимся – но недоразумение! Какое, не помню. Стоп! Кучер возвращается, я даю ему 19 коп. мелкими дрянными бумажками. Больше нет. Но он не сердится. Потом в саду сбоку два пиршественных стола. У Горького огромный, с бутылками вина, шумно, гостей много. И наш, устроенный Марьей Борисовной, которую Гржебин почему-то не пустил наверх.
13 февраля. Вчера было заседание редакционной коллегии «Союза Деятелей Художественного Слова». На Васильевском острове в 2 часа собрались Кони, Гумилев, Слезкин, Немирович-Данченко, Эйзен, Евг. Замятин и я. Впечатление гнусное. Обратно трамваем с Кони и Немировичем-Данченко. Кони забыл, что уже четыре раза рассказывал мне содержание своих лекций об этике, – и рассказал опять с теми же интонациями, той же вибрацией голоса и т. д. Он – против врачебной тайны. Представьте себе, что вы отец, и у вас есть дочь – вся ваша отрада, и сватается к ней молодой человек, вы идете к доктору и говорите: «Я знаю, что к моей дочери скоро посватается такой-то, мне также известно, что он ходит к вам. Скажите, пожалуйста, от какой болезни вы его лечите. Хорошо, если от экземы. Экзема незаразительна. Но что, если от вторичного сифилиса?!» А доктор отвечает: «Извините, это врачебная тайна». Или например… и он в хорошо обработанных фразах буква в букву повторял старое. Он на двух палочках, идет скрюченный. Когда мы сели в трамвай, он со смехом рассказал, как впервые лет пятнадцать назад его назвали старичком. Он остановился за нуждой перед домом Стасюлевича, а городовой ему говорил: «Шел бы ты, старичок, в ворота. Тут неудобно!» А недавно двое красноармейцев (веселые) сказали ему: «Ах ты, дедушка. Ползешь на четырех! Ну ползи, ползи, Бог с тобой!»
22 или 24 февраля 1919. У Горького. Я совершил безумный поступок и нажил себе вечного врага. По поручению коллегии Деятелей Художественного Слова я взялся прочитать «Год» Муйжеля, который состоит председателем этой коллегии, – и сказать о нем мнение. «Год» оказался нудной канителью, я так и написал в моем довольно длинном отчете – и имел мужество прочитать это вслух Муйжелю в присутствии Гумилева, Горького, Замятина, Слезкина, Эйзена. Во время этой экзекуции у Муйжеля было выражение сложное, но преобладала темная и тусклая злоба. Муйжель говорит столь же скучно, как пишет: «виндите», «виндите». А какие длинные он пишет письма!
Мы в коллегию «Деятелей Художественного Слова» избрали Мережковского по моему настоянию. Тут-то и начались мои муки. Ежеминутно звонит по телефону. – «Нужно ли мне баллотироваться?» Вчера мы решили вместе идти к Горькому. Он зашел ко мне. Сколько градусов? Не холодно ли? Ходят ли трамваи? Что надеть? и т. д., и т д. Идти или не идти? В конце концов мы пошли. Он, как старая баба, забегал во все лавчонки, нет ли дешевого кофею, в конце концов сел у Летнего сада на какие-то доски – и заявил, что дальше не идет.
5 марта 1919. Вчера у меня было небывалое собрание знаменитых писателей: М. Горький, А. Куприн, Д. С. Мережковский, В. Муйжель, А. Блок, Слезкин, Гумилев и Эйзен. Это нужно описать подробно. У меня болит нога. Поэтому решено устроить заседание у меня – заседание Деятелей Художественного Слова. Раньше всех пришел Куприн. Он с некоторых пор усвоил себе привычки учтивейшего из маркизов. Смотрит в глаза предупредительно, извиняется, целует дамам ручки и т. д. Он пришел со свертком рукописей, – без галстуха – в линялой русской грязно-лиловой рубахе, с исхудалым, но не таким остекленелым лицом, как года два назад, и сел играть с нами в «пять в ряд» – игра, которой мы теперь увлекаемся. Побил я его два раза, – входит Горький. «Я у вас тут звонок оторвал, а дверь открыта». У Горького есть два выражения на лице: либо умиление и ласка, либо угрюмая отчужденность. Начинает он большей частью с угрюмого. Куприн кинулся к нему, любовно и кротко: «Ну, как здоровье, А. М.? Все после Москвы поправляетесь?» – Да, если бы не Манухин, я подох бы. Опять надо освещаться, да все времени нет. Сейчас я из Главбума – потеха! Вот официальный документ – (пошел и вынул из кармана пальто) – черти! (и читает, что бумаги нет никакой, что «из 70 000 пудов 140 000 нужно Комиссариату» и т. д.). Безграмотные ослы, даже сосчитать не умеют. На днях едем мы с Шаляпиным на Кронверкский – видим, солдаты везут орудия. – Куда? – Да на Финский вокзал. – А что там? – Да сражение. – С восторгом: – Бьют, колют, колотят… здорово! – Кого колотят? – Да нас! – Шаляпин всю дорогу смеялся.
Тут пришел Блок. За ним Муйжель. За Муйжелем Слезкин и т. д. Интересна была встреча Блока с Мережковским. Мережковские объявили Блоку бойкот, у них всю зиму только и было разговоров, что «долой Блока», он звонил мне: – Как же я встречусь с Блоком! – и вот встретились и оказались даже рядом. Блок молчалив, медлителен, а Мережковский… С утра он тормошил меня по телефону:
– Корней Ив., вы не знаете, что делать, если у теленка соба?чий хвост? – А что? – Купили мы телятину, а кухарка говорит, что это собачина. Мы отказались, а Гржебин купил. И т. д.
Он ведет себя демонстративно обывательски. Уходя, взволновался, что у него украли калоши, и даже присел от волнения. – Что будет? Что будет? У меня 20 000 рублей ушло в этот месяц, а у вас? Ах, ах…
Я читал доклад о «Старике» Горького и зря пустился в философию. Доклад глуповат. – Горький сказал: Не люблю я русских старичков. Мережковский: То есть каких старичков? – Да всяких… вот этаких (и он великолепно состроил стариковскую рожу). Куприн: Вы молодцом… Вот мне 49 лет. Горький: Вы передо мной мальчишка и щенок: мне пятьдесят!! Куприн: И смотрите: ни одного седого волоса!
Вообще заседание ведется раскидисто. Куприн стал вдруг рассказывать, как у него делали обыск. «Я сегодня не мог приехать в Петербург. Нужно разрешение, стой два часа в очереди. Вдруг вижу солдата, который у меня обыск делал. Говорю: – Голубчик, ведь вы меня знаете… Вы у меня в гостях были! – Да, да! (И вмиг добыл мне разрешение)»…
Куприн сделал доклад об Айзмане, неторопливо, матово, солидно, хорошо. Ругают большевиков все – особенно большевик Горький. Черти! бюрократы! Чтобы добиться чего-нб., нужно пятьдесят неграмотных подписей… Шкловскому (который преподает в школе шоферов) понадобились для учебных целей поломанные автомобильные части, – он обратился в Комиссариат. Целый день ходил от стола к столу – понадобилась тысяча бумаг, удостоверений, прошений – а автомобильных частей он так и не достал.
– Приехал ко мне американец, К. И., – говорит Горький, – я направил его к вам. Высокий, с переводчицей. И так застенчиво говорит: у вас еще будет крестьянский террор. Непременно будет. Извините, но будет. И это факт!
Гумилев с Блоком стали ворковать. Они оба поэты – ведают у нас стихи. Блок Гумилеву любезности, Гумилев Блоку: – Вкусы у нас одинаковые, но темпераменты разные. (Были и еще – я забыл – Евг. Ив. Замятин в зеленом английском костюмчике – и Шишков, автор «Тайги».)
Боба был привратником. Лида, чтобы добыть ноты, – чуть не прорыла подземный ход. Аннушка смотрела в щелку: каков Горький.
Сегодня была М. И. Бенкендорф. Она приведет ко мне этого американца.
Мы долго решали вопрос, что делать с Сологубом. Союз Деятелей Художественного Слова хотел купить у него «Мелкого беса». Сологуб отказался. А сам подал тайком Луначарскому бумагу, что следовало бы издать 27 томов «Полного собрания сочинений Сологуба».
– Так как, – говорит Горький, – Луначарский считает меня уж не знаю чем, – он послал мне Сологубово прошение для резолюции. Я и заявил, что теперь нет бумаги, издавать полные собрания сочинений нельзя. Сологуб, очевидно, ужасно на меня обиделся, а я нисколько не виноват. Издавать полные собрания сочинений нельзя. У Сологуба следовало бы купить «Мелкий бес», «Заклинательницу змей» и «Стихи». – «Нет, – говорит Мережковский, – ‘Заклинательницу” издавать не следует. Она написана не без Анастасии».
И все стали бранить Анастасию (Чеботаревскую), испортившую жизнь и творчество Сологуба.
10 марта 1919. Как Боба ждал Красноперова! Красноперов казался нам каким-то необыкновенным, а пришел замухрышка, визгливый. Я все еще болен. Был у меня Гумилев вчера. Говорили о Горьком. – «Помяните мое слово, Горький пойдет в монахи. В нем есть религиозный дух. Он так говорил о литературе, что я подумал: ого!» (Это мнение Гумилева выразило то, что думал и я.) Потом Гумилев рассказал, что к 7-ми час. он должен ехать на Васильевский остров чествовать ужином Муйжеля. С персоны – 200 рублей, но можно привести с собою даму. Гумилев истратил 200 рублей, но дамы у него нет. Требуется голодный женский желудок! Стали мы по телефону искать дам – и наконец нашли некую совершенно незнакомую Гумилеву девицу, которую Гумилев и взялся отвезти на извозчике (50–60 р.) на Васильевский остров, накормить ужином и доставить на извозчике обратно (50–60 р.). И все за то, что она дама!
Очень мало в городе керосину. Почти нет меду. Должно быть, потому Кооператив журналистов выдает нам мед с примесью керосина. Была вечером М. В. Ватсон, которую Мария Борисовна прикармливает. Играли мы с детьми в «пять в ряд».
12 марта. Вчера во «Всемирной Литературе» заседание. Впервые присутствовал Блок, не произнесший ни единого слова. У меня все еще болит нога, Маша довезла меня на извозчике. Когда я вошел, Горький поднялся ко мне навстречу, пожал обеими руками руку, спросил о здоровье. Потом сел. Потом опять подошел ко мне и дал мне «Чукоккалу». Потом опять сел. Потом опять встал, отвел меня к печке и стал убеждать лечиться у Манухина. «Я вчера был у него – помогает удивительно». В «Чукоккалу» он написал мне отличные строки, которые меня страшно обрадовали, – не рассуждения, а краски и образы*. Заседание кончилось очень скоро. Тихонов пригласил меня к себе – меня и Гумилева – посмотреть Джорджоне и персидские миниатюры.
Сегодня я весь день писал. К вечеру взял Бобу и Колю – и мы пошли пройтись. Погода великопостная: каплет. Пошли по Надеждинской – к Кони. По дороге я рассказывал Коле план своей работы о Некрасове. Он, слава Богу, одобрил. Кони, кажется, дремал, когда мы пришли. Он в халатике, скрюченный. Засуетился: дать Бобе угощенье. Я отговорил. Мы сели и заговорили о «Всемирной Литературе». Он сказал, что рекомендует для издания книгу Коппе «Истинное богатство» – и тут же подробно рассказал ее содержание. Мастерство рассказа и отличная память произвели впечатление на Бобу и на Колю. Когда мы вышли, Коля сказал: как жаль, что такой человек, как Кони, должен скоро умереть. Ах, какой человек! Нам, после революции, уже таких людей не видать!
Кони показывал нам стихи, которые ему посвятил один молодой человек по случаю его 75-летия. Оказывается, на днях ему исполнилось 75 лет, Институт живого слова поднес ему адрес и хлеб-соль, а студенты другого университета поднесли ему адрес и крендель, и он показывал и читал мне (и меня просил читать) особенно трогательные места из этих адресов. Потом поведал мне под строжайшим секретом то, что я знал и раньше: что к нему заезжал Луначарский, долго беседовал с ним и просил взять на себя пост заведующего публичными лекциями. Читал мне Кони список тех лиц, коих он намеревается привлечь, – не блестяще, не деловито. Включены какие-то второстепенности – в том числе и я, – а такие люди, как Бенуа, Мережковский, забыты.
_________________
У меня опять бессонница. Меня разбудила старуха-швея, Авдотья Михайловна, живущая у нас в доме, и я уже никак не могу заснуть. Дай Бог, чтобы в новой тетради, в будущем моем дневнике, таких записей не было больше.
14 [марта]. Я и не подозревал, что Горький такой ребенок. Вчера во «Всемирной Литературе» (Невск., 64) было заседание нашего Союза. Собрались: Мережковский, Блок, Куприн, Гумилев и др., но в сущности никакого заседания не было, ибо Горький председательствовал и потому – при первом удобном случае отвлекался от интересующих нас тем и переходил к темам, интересующим его. Мережковский заявил, что он хочет поскорее получить свои деньги за «Александра», т. к. он собирается уехать в Финляндию. Горький говорит:
– Если бы у нас не было бы деловое собрание, я сказал бы: не советую ездить, и вот почему… – Следует длинный перечень причин, по которым не следует ездить в Финляндию: там теперь назревают две революции – одна монархическая, другая – большевистская. Тех россиян, которые не монархисты, поселяют в деревнях, – в каждой деревне не больше пяти человек и т. д.
– Кстати, о положении в Финляндии. Вчера приехал ко мне оттуда один белогвардеец, «деловик», – говорит: у них положение отчаянное: они наготовили лесу, бумаги, плугов, а Антанта говорит: не желаю покупать, мне из Канады доставят эти товары дешевле! Прогадали финны. Многие торговцы становятся русофилами: Россия наш естественный рынок… А Леонид Андреев воззвание к «Антанте» написал – манифест: «вы, мол, победили благодаря нам». Никакого впечатления. А Арабажин в своей газете… * и т. д., и т. д.
– Да ведь мы здесь с голоду околеем! – говорит Мережковский.
– Отчего же! Вот Владимир Ильич (Ленин) вчера говорил мне, что из Симбирска…
Так прошло почти все заседание… В этой недисциплинированности мышления Горький напоминает Репина. И. Е. вел бы себя точь-в-точь так.
Только когда Горький ушел, Блок прочел свои три рецензии о поэзии Цензора, Георгия Иванова и Долинова*. Рецензии глубокие, с большими перспективами, меткие, чудесно написанные. Как жаль, что Блок так редко пишет об искусстве.
17 марта. Был вчера с Лидочкой у Гржебина. Лида мне читает по вечерам, чтобы я уснул – иногда 3, иногда 4 часа, – кроме того, занимается английским и музыкой – и вот я хотел ее покатать на извозчике – чтобы она отдохнула. Душевный тон у нее (пока!), очень благородный, быть в ее обществе очень приятно. У Гржебина (на Потемкинской, 7) поразительное великолепие. Вазы, зеркала, Левитан, Репин, старинные мастера, диваны, которым нет цены, и т. д. Откуда все это у того самого Гржебина, коего я помню сионистом без гроша за душою, а потом художничком, попавшим в тюрьму за рисунок в «Жупеле» (рисунок изображал Николая II с оголенной задницей). Толкуют о его внезапном богатстве разное, но во всяком случае он умеет по-настоящему пользоваться этим богатством. Вокруг него кормится целая куча народу: сестра жены, ее сынок (чудный стройный мальчик), мать жены (Ольга Ивановна), еще одна сестра жены, какой-то юноша, какая-то седовласая дама и т. д. Чувствуется библейский иудей: сгрудились в кучу все единокровные – и оттого тепло, даже жарко. Рядом с гостиной – спальня, и чувствуется, что в доме это главная комната. Новенький детеныш Гржебина (четвертый) мил, черноглаз, все девочки, Капа, Ляля, Буба, нежно за ним ухаживают. А какое воспитание дает он этим трем удивительным девочкам! К ним ездит художник Попов, зять Бенуа, и учит их рисовать – я видел рисунки – сверхъестественные. Вообще вкус у этого толстяка – тонкий, нюх – безошибочный, а энергия – как у маньяка. Это его великая сила. Сколько я помню его, он всегда влюблялся в какую-нб. одну идею – и отдавал ей всего себя, только о ней и говорил, видел ее во сне. Теперь он весь охвачен планами издательскими. Он купил сочинения Мережковского, Розанова, Гиппиус, Ремизова, Гумилева, Кузмина и т. д. – и ни минуты не говорил со мной ни о чем ином, а только о них. Как вы думаете: купить Иннокентия Анненского? Как назвать издательство? и т. д. Я помню, что точно так же он пламенел идеей о картинах для школ, и потом – о заселении и застроении острова Голодая, а потом о создании журнала «Отечество», а потом – о создании детских сборников и т. д. Когда видишь этот энтузиазм, то невольно желаешь человеку успеха.
Вернулся домой – у меня был с визитом Кони. Он принес Бобочке книжку – Клавдии Лукашевич.
18 марта. У Гринберга – в Комиссариате просвещения. Гринберг – черноволосый, очень картавящий виленский еврей – деятельный, благодушный, лет тридцати пяти. У него у дверей – рыжий человек, большевик, церковный сторож:
«Я против начальства большевик, а против Бога я не большевик».
Так как я всегда хлопочу о разных людях, Гринберг говорит: «А где же ваши протеже?» Я говорю: «Сейчас» и ввожу к нему Бенкендорф. «Хорошо! Отлично! Будет сделано!» – говорит Гринберг, и других слов я никогда не слыхал от него. Я стал просить о Кони – «Да, да, я распорядился, чтобы академику Кони дали лошадке! Ему будет лошадка непременно!»
24 марта. Лидкино рождение. Она готовилась к этому дню две недели и заразила всех нас. Ей сказали, что она родилась только в 11 часов дня. – Я побегу в гимназию, и когда Женя мне скажет, что без пяти одиннадцать, начну рождаться. Колька сочинил оду. Боба – чашку. Я – Всеволода Соловьева, мама – часы. Будет белый крендель из последней муки.
26 марта 1919 г. Вчера на заседании «Всемирной Литературы» Блок читал о переводах Гейне, которого он редактирует*. Он был прекрасен – словно гравюра какого-то германского поэта. Лицо спокойно мудрое. Читал о том, что Гейне был антигуманист, что теперь, когда гуманистическая цивилизация XIX века кончилась, когда колокол антигуманизма слышен звучнее всего, Гейне будет понят по-новому. Читал о том, что либерализм пытался сделать Гейне своим, и Аполлон Григорьев, замученный либерализмом, и т. д.
Горький очень волновался, барабанил своими большими пальцами по нашему черному столу, курил, не докуривал одну папиросу, брал другую, ставил окурки в виде колонн стоймя на столе, отрывал от бумаги ленту – и быстро делал из нее петушков (обычное его занятие во время волнения: в день он изготовляет не меньше десятка таких петушков), и чуть Блок кончил, сказал:
– Я человек бытовой – и, конечно, мы с вами (с Блоком) люди разные – и вы удивитесь тому, что я скажу, – но мне тоже кажется, что гуманизм – именно гуманизм (в христианском смысле) должен полететь ко всем чертям. Я чувствую, я… недавно был на съезде деревенской бедноты – десять тысяч морд – деревня и город должны непременно столкнуться, деревня питает животную ненависть к городу, мы будем как на острове, люди науки будут осаждены, здесь даже не борьба – дело глубже… здесь как бы две расы… гуманистическим идеям надо заостриться до последней крайности – гуманистам надо стать мучениками, стать христоподобными – и это будет, будет… Я чувствую в словах Ал. Ал. (Блока) много пророческого… Нужно только слово гуманизм заменить словом: нигилизм*.
Странно, что Горький не почувствовал, что Блок против гуманизма, что он с теми, звероподобными; причисляет к ним и Гейне; что его вражда против либерализма – главный представитель коего – Горький. Изумительно, как овладевает Горьким какая-нибудь одна идея! Теперь о чем бы он ни заговорил, он все сводит к розни деревни и города: у нас было заседание по вопросу о детском журнале – он говорил о городе и деревне, было заседание по поводу журнала для провинции, и там: проклинайте деревню, славьте город и т. д.
Теперь он пригласил меня читать лекции во Дворце Труда; я спросил его, о чем будет читать он. Он сказал: о русском мужике. – Ну и достанется же мужику! – сказал я. – Не без того, – ответил он. – Я затем и читаю, чтобы наложить ему как следует. Ничего не поделаешь. Наш враг… Наш враг…
Волынский на заседании, как Степан Трофимович Верховенский, защищал принсипы и Венеру Милосскую… Говорил молниеносно. Приятно было видеть, что этот человек, столь падший, может так разгораться и вставать на защиту святого.
– Это близорукость, а не пророчество! – кричал он Горькому. – Гуманизм есть явление космическое и иссякнуть не может. Есть вечный запас неизрасходованных гуманистических идей…
ВОТ СХЕМА НАШЕГО ЗАСЕДАНИЯ:
30 марта. Чествование Горького в «Всемирной Литературе». Я взял Бобу, Лиду, Колю и айда! По дороге я рассказывал им о Горьком – вдруг смотрим, едет он в сероватой шапке – он снял эту шапку и долго ею махал. Потом он сказал мне: – Вы ужасно смешно шагаете с детьми, и… хорошо… Как журавль. – Говорились ему пошлости. Особенно отличилась типография: «вы – авангард революции и нашей типографии»… «вы поэт униженных и оскорбленных». Особенно ужасна была речь Ф. Д. Батюшкова. Тот наплел: «гуманист, гуманный человек, поэт человека» – и в конце сказал: «Еще недавно даже в загадочном старце вы открыли душу живу» (намекая на пьесу Горького «Старик»). Горький встал и ответил не по-юбилейному, а просто и очень хорошо: «Конечно, вы преувеличиваете… Но вот что я хочу сказать: в России так повелось, что человек с двадцати лет проповедует, а думать начинает в сорок или этак в тридцать пять (т. е. что теперь он не написал бы ни «Челкаша», ни «Сокола»). Что делать, но это так! Это так! Это так. Я вообще не каюсь… ни о чем не жалею, но кому нужно понять то, что я говорю, тот поймет… А Федору Дмитриевичу я хочу сказать, что он ошибся… Я старца и не думал одобрять. Я старичков ненавижу… он подобен тому дрянному Луке (из пьесы «На дне») и другому в “Матвее Кожемякине”, которому говорили: есть Бог? а он: “Есть, отстаньте”. Ему говорили: нет Бога? – “Нет, отстань”. Ему ни до чего нет дела, а есть дело только до себя, до своей маленькой мести, которая часто бывает очень большой. Вот», – и он развел руками. Во время фотографирования он сел с Бобой и Лидой и все время с ними разговаривал. Бобе говорил: – когда тебе будет 50 лет, не празднуй ты юбилеев, скажи, что тебе 51 год или 52 года, а все печения сам съешь.
Тихоновы постарались: много устроили печений, на дивном масле – в бокалах подавали чай. Горький сидел между Любовь Абрамовной и Варварой Васильевной. Речь Блока была кратка и маловразумительна, но мне понравилась. Был Амфитеатров. Потом я пошел на кухню, взял одни башмаки под мышку, а другие надел – и мы пошли.
1 апреля, т. е. 19 марта, т. е. мое рождение. Почти совсем не спал и сейчас чувствую, какое у меня истрепанное и зеленое лицо. Утром мне пришел в голову такой эмбрион экспромта на юбилее Горького.
Чаши с чаем, чаши с чаем, чаши с чаем*
Очищаем. Осушаем
И при звоне чайных чаш, чайных чаш, чайных чаш,
Что ваш Челкаш и Ералаш очень хорош, даже лучше,
чем Гильгамеш и Чудра-Мудра.
Что-нибудь в этом роде. Потом оказывается, что Горький открыл испанского писателя Дель Греко.
Вчера я случайно пошел в нижнюю квартиру и увидел там готовимые мне в подарок М. Б. – книжные полки. Теперь сижу и волнуюсь: что подарят мне дети. Я думал, что страшно быть 37-летним мужчиной, – а это ничего. Вот пришла Аннушка и принесла дров: будет топить. Вчера с Мережковским у меня был длинный разговор. Началось с того, что Гумилев сказал Мережковскому: – У вас там в романе* Бестужев – штабс-капитан. – Да, да. – Но ведь Бестужев был кавалерист и штабс-капитанов в кавалерии нету. Он был штаб-ротмистр. – Мережковский смутился. Я подсел к нему и спросил: почему у вас Голицын цитирует Бальмонта: «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить». – Разве это Бальмонт? – Ну да. – Потом я похвалил конструкцию романа, которая гораздо отчетливее и целомудреннее, чем в других вещах Мережковского, и сказал: это, должно быть, оттого, что вы писали роман против самодержавия, а потом самодержавие рухнуло – и вот вы вычеркнули всю философско-религиозную отсебятину. Он сказал: – Да, да! – и прибавил: – А в последних главах я даже намекнул, что народовластие тоже – дьявольщина. Я писал роман об одном – оказалось другое – и (он рассмеялся невинно) пришлось писать наоборот… – В эту минуту входят Боба и Лида – блаженно веселые. – Закрой глаза. Сморщи нос. Положи указательный палец левой руки на указательный палец правой руки – вот! – Часы! У меня наконец-то часы. Они счастливы – убегают. Приходит М. Б., дарит мне сургуч, бумагу, четыре пера, карандаши – предметы ныне недосягаемые. От Слонимского баночка патоки с трогательнейшей надписью.
2 апреля. Не сплю опять. Вчера Горький, приблизив ко мне синие свои глаза, стал рассказывать мне на заседании шепотом, что вчера, по случаю дня его 50-летия, ему прислал из тюрьмы один заключенный прошение. Прошение написано фиолетовым карандашом, очевидно обслюниваемым снова и снова; дорогой писатель, не будет ли какой амнистии по случаю вашего тезоименитства. Я сижу в тюрьме за убийство жены, убил ее на пятый день после свадьбы, так как оказался бессилен, не мог лишить ее девственности, – нельзя ли устроить амнистию.
Вчера Горький был простуженный, хмурый, больной. Устал тащиться с тяжелым портфелем. Принес (как всегда) кучу чужих рукописей – исправленных до неузнаваемости. Когда он успевает делать эту гигантскую работу, зачем он ее делает, непостижимо! Я показал ему лодочку, которую он незаметно для себя сделал из бумаги. Он сказал: «Это все, что осталось от волжского флота» – и зашептал: «А они опять арестовывают… Вчера арестовали Филипченко и др.» О большевиках он всегда говорит: они! Ни разу не сказал мы. Всегда говорит о них как о врагах.
__________________
Боба: откуда ученые знают маршрут человеческой крови?
17 апреля. Четверг. Страстная неделя. Лида только что причащалась – обнаружила необычайное религиозное рвение, а когда я спросил ее о причастии: ну что? она говорит: ой, какая гадость! кислое! Фу!
Зачем же вставала в такую рань и натощак торопилась в церковь.
18 апреля. Пятница. Ночь. Не сплю вторую ночь. Только что переехал на новую квартиру – гнусно: светло, окна большие, – то-то взвою, когда начнутся белые ночи.
Решил записывать о Горьком. Я был у него на прошлой неделе два дня подряд – часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот «музыкальный» всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.
Его принято считать небрежным и неуклюжим писателем. Иногда он и был таким. Но едва только дело доходило до дактиля [фраза недописана. – Е. Ч.].
– Я был молодой человек, только что написал Вареньку Олесову и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами: что, не онанировал ли приват доцент на песке? и где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна». Я тогда был молод, не понимал, к чему это, и, помню, рассердился, а теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами – куда Розанову! – и даже пальцем в воздухе изображал круг – женскую вульву и пальцем тыкал: цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и все. Софью Андреевну он любил половой любовью, ревновал ее к Танееву, и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная антрепренерша. Понимал он нас всех, всех людей: только глянет и готово – пожжалуйте! раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли! Врать ему нельзя было – все равно все видит: «Вы меня не любите, Алексей Максимович?» – спрашивает меня. «Нет, не люблю, Лев Николаевич», – отвечаю. (Даже Поссе тогда испугался, говорит: как тебе не стыдно, но ему нельзя соврать.) С людьми он делал что хотел. – «Вот на этом месте мне Фет стихи свои читал, – сказал он мне как-то, когда мы гуляли по лесу. – Ах, смешной был человек Фет!» – Смешной? – «Ну да, смешной, все люди смешные, и вы смешной, Алексей Максимович, и я смешной – все». С каждым он умел обойтись по-своему. Сидят у него, например: Бальмонт, я, рабочий социал-демократ (такой-то), великий князь Николай Михайлович (портсигар с бриллиантами и монограммами), Танеев, – со всеми он говорит по-другому, в стиле своего собеседника, – с князем по-княжески, с рабочим демократически и т. д. Я помню в Крыму – иду я как-то к нему – на небе мелкие тучи, на море маленькие волночки, – иду, смотрю, внизу на берегу среди камней – он. Вдел пальцы снизу в бороду, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти тучи – все это сделал он, что он надо всем этим командир, начальник, да так оно, в сущности, и было. Он – вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью-Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек, одних писем ежедневно получал пуда полтора – и вот должен умереть. Смерть ему была страшнее всего – она мучила его всю жизнь. Смерть – и женщина.
Шаляпин как-то христосуется с ним: Христос Воскресе! Он смолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, а потом и говорит: «Христос не воскрес, Федор Иванович»*.
Когда я записываю эти разговоры, я вижу, что вся их сила – в мимике, в интонациях, в паузах, ибо сами по себе они, как оказывается, весьма простенькие и даже чуть-чуть плосковаты. На другой день говорили о Чехове:
– …Чехов… Мои «Воспоминания» о нем плохи. Надо бы написать другие: он со мной все время советовался, жениться ли ему на Книппер. Дело в том, что у всех чахоточных, особенно к концу, очень повышена половая сфера, ибо яды болезни действуют на спинной хребет, и Чехов, как врач, очень хорошо это знал, и как человек с гипертрофированной совестью считал недопустимым жениться, боясь заразить жену. Но боялся он напрасно… напрасно. Он не знал Ольгу Леонардовну. Это женщина здоровая, я ее знаю хорошо, к ней ничего не пристанет… и вообще он мог бы не стесняться…
Во второе свое посещение он пригласил меня остаться завтракать. В кабинет влетела комиссарша Марья Федоровна Андреева, отлично одетая, в шляпке – «да, да, я распоряжусь, вам сейчас подадут», но ждать пришлось часа два, и боюсь, что мой затянувшийся визит утомил Алексея Максимовича.
Во время беседы с Горьким я заметил его особенность: он отлично помнит сотни имен, отчеств, фамилий, названий городов, заглавий книг. Ему необходимо рассказывать так: это было при губернаторе Леониде Евгеньевиче фон Крузе, а митрополитом был тогда Амвросий, в это время на фабрике у братьев Кудашиных – Степане Степановиче и Митрофане Степановиче был бухгалтер Коренев, Александр Иванович. У него-то я и увидел книгу Михайловского «О Щедрине» издания 1889 года. Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится именно к этому – к номенклатуре. Он верит в названия, в собственные имена, в заглавия, в реестр и каталог.
Пасха. Апрель. Ночь. Не сплю четвертую ночь. Не понимаю, как мне удается это вынести. Меня можно показывать за деньги: человек, который не спит четыре ночи и все еще не зарезался. Читаю «Ералаш» Горького. Болят глаза. Чувствую, что постарел года на три.
27 апреля. Сейчас в Петрогорсоюзе был вечер литературный. Участвовали Горький, Блок, Гумилев и я. Это смешно и нелепо, но успех имел только я. Что это может значить? Блок читал свои стихи линялым голосом, и публика слушала с удовольствием, но не с восторгом, не опьянялась лирикой, как было в 1907, 1908 году, Горький забыл дома очки, взял чужое пенсне у кого-то из публики (не тот номер) и вяло промямлил «Страсти-мордасти», испортив отличный рассказ. Слушали с почтением, но без бури. Когда же явился я, мне зааплодировали, как Шаляпину. Я пишу это без какого-нб. самохвальства, знаю, что виною мой голос, но все же приятно – очень, очень внимательно слушали мою статью о Маяковском и требовали еще. Я прочитал о Некрасове, а публика требовала еще. Угощали нас бутербродами с ветчиной (!), сырными сладкими кругляшками, чаем и шоколадом. Я летел домой, как на крыльях – с чувством благодарности и радости. Хочется писать о Некрасове дальше, а я должен читать дурацкие корректуры, править «Пустынный дом» Диккенса. Да будет проклят Тихонов, наш плантатор. Сукин сын, мертвая душа.
28 апреля. Воскресение[153]. Целодневный проливной дождь. Ходил на Петербургскую сторону – к Тихонову. Не застал. Хотел идти к Горькому, раздумал. Играл с детьми в том доме, где живет Тихонов, – и как странно! Их зовут, как моих: Лида, Коля и Боря. Когда я услышал, что девочку зовут Лида, а мальчика – Коля, я уверенно сказал третьему: а ты – Боря. Девочка рассказала мне о гимназии. Она часто ссорится с подругами и мирится – по телефону. Не иначе. «Кондрашова, прошу прощения». А назавтра, после такого телефонного разговора – ни слова о нем. Считается неприличным упоминать о нем.
Хотел идти к Горькому, но по дороге сел на скамью против мечети. Сижу – мимо быстро мчится юноша и кланяется. Оказывается, это Герд, племянник жены Горького, Марии Федоровны. Он живет сейчас у Горького. Я привязался к нему. Или он враль, или действительно невероятный герой. Он рассказывает, как бежал от солдат, которые хотели его убить, как убил, из самозащиты, 6 или 7 человек, и одного поленом, другого штыком, и т. д., как возил тайные письма в Румынию, как был при гетьмане Скоропадском и пр., и пр. При этом высказывал самые белогвардейские взгляды – и намекал, что он состоит в контрреволюционной организации. Думаю, врет, иначе не стал бы говорить об этом первому встречному. Но поразителен Горький. У него в доме скрывается – ярый милитарист и белогвардеец.
__________________
Горький дал мне некоторые материалы – о себе. Много его статей, писем, набросков*. Прихожу к заключению, что всякий большой писатель – отчасти графоман. Он должен писать, хотя бы чепуху, – но писать. В чаянии сделаться большим писателем, даю себе слово, при всякой возможности – водить пером по бумаге. Розанов говорил мне: когда я не ем и не сплю, я пишу.
Апрель. Последний день. Боба до идиотизма увлекается одной игрой: ходит по комнате и подбрасывает плоской щепкой мяч: вся штука в том, чтобы мяч возможно дольше не падал на пол. Вчера он 800 раз подряд подбросил мяч, не роняя его на землю.
Вчера я был в Михайловском театре. Видел Женю Редько в роли Марии Стюарт – отлично! Как волновалась бедная Евгения Исааковна перед спектаклем, холодная, мертвая, и Александр Мефодьевич! Женя играла восхитительно. Зрелая игра опытной актрисы.
Май. Хорошая погода, в течение целой недели. Солнце. Трава, благодать. Мы на новой квартире. Пишу главу о технике Некрасова – и не знаю во всей России ни одного человека, которому она была бы интересна. Вчера я устроил в Петрогорсоюзе литературный вечер: пригласил Куприна, Ремизова и Замятина. Куприн прочитал ужасный рассказ – пошлую банальщину – «Сад Пречистой Девы»; Ремизов хорошо прочитал «Пляску Иродиады», но огромный неожиданный успех имел Замятин, прочитавший «Алатырь» – вещь никому не известную. Когда он останавливался, ему кричали: дальше! пожалуйста! – (вещь очень длинная, но всю прослушали благоговейно), аплодировали без конца. Была Шура Богданович, был Коля, Миша Слонимский и барышня из аптеки.
Коля стал франтом. Сегодня входит: папа, научи меня завязывать галстух.
Сегодня с Колей и Бобой я был в Институте живого слова (на Знаменской). Кони вел там семинарий по судебному, ораторскому искусству. Было человек 18 – никак не 20 – все больше девицы. Когда мы вошли, судебный процесс был в полном разгаре. Кони председательствовал. Одна девица была прокурором, другая – адвокатом. Разбирали дело какого-то варшавского военного доктора, который вместе с женой истязал малолетнюю дочь. Дело было давно, и эта малолетняя дочь теперь, должно быть, имеет внуков. Кукольный, игрушечный, фиктивный процесс затянулся, и Кони был в полном восторге, – вероятно, ему казалось, что он по-прежнему обер-прокурор и что этот процесс настоящий. Он напомнил мне отставного адмирала, который за неимением настоящей эскадры пускает в лохани бумажные лодочки, и хлопает в ладоши, и командует, и ему кажется, что ничего не изменилось, что он по-прежнему глава и командир крейсеров, миноносцев. Он машет руками, неистовствует, бегает вокруг лохани, и дай Бог ему никогда не очнуться. Так и Кони: – «Не правда ли, отличный процесс?» – спросил он, когда мы сходили вниз по лестнице.
Был у Гржебина. Гржебин предлагает мне за мои сочинения 280 000 рублей – и мне кажется, я соглашусь.
Теперь всюду у ворот введены дежурства. Особенно часто дежурит Блок. Он рассказывает, что вчера, когда отправлялся на дежурство, какой-то господин произнес ему вслед:
И каждый вечер в час назначенный,
Иль это только снится мне…
(«Незнакомка»)
Теперь время сокращений: есть слово МОПС – оно означает Московский Округ Путей Сообщения. Люди, встречаясь, говорят: Чик, – это значит: Честь Имею Кланяться. Нет, это не должно умереть для потомства: дети Лозинского гуляли по Каменноостровскому – и вдруг с неба на них упал фунт колбасы. Оказалось, летели вороны – и уронили, ура! Дети сыты – и теперь ходят по Каменноостровскому с утра до ночи и глядят с надеждой на ворон.
4 июня. У Бобы – корь. Я читаю ему былины, отгоняю мух. – Белые ночи, но выходить из дому нельзя.
7 июня. Воскресение[154]. Мы с Тихоновым и Замятиным затеяли журнал «Завтра»*. Горькому журнал очень люб. Он набросал целый ряд статеек – некоторые читал, некоторые пересказывал – и все антибольшевистские. Я поехал в Смольный к Лисовскому просить разрешения; Лисовский разрешил, но, выдавая разрешение, сказал: прошу каждый номер доставлять мне предварительно на просмотр. Потому что мы совсем не уверены в Горьком.
Горький член их исполнительного комитета, а они хотят цензуровать его. Чудеса!
12 июня. У Коли завтра экзамены. Лида (второклассница) взяла его (шестиклассника) под свою опеку – заставила его повторить химию, а в 12 ч. ночи, когда я вернулся домой, – я услышал: ну, теперь все. Иди спать. А завтра, когда встанешь, повтори аммоний и амияк.
5 июля. Вчера в Институте Зубова Гумилев читал о Блоке лекцию* – четвертую. Я уговорил Блока пойти. Блок думал, что будет бездна народу, за спинами которого можно спрятаться, и пошел. Оказались девицы, сидящие полукругом. Нас угостили супом и хлебом. Гумилев читал о «Двенадцати» – вздор – девицы записывали. Блок слушал, как каменный. Было очень жарко. Я смотрел: – его лицо и потное было величественно: Гете и Данте. Когда кончилось, он сказал очень значительно, с паузами: мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Но он цельный, не приклеенный. Он с поэмой одно целое. Помню, когда я кончил, я задумался: почему же Христос? И тогда же записал у себя: «к сожалению, Христос. К сожалению, именно Христос»*.
Любопытно: когда мы ели суп, Блок взял мою ложку и стал есть. Я спросил: не противно? Он сказал: «Нисколько. До войны я был брезглив. После войны – ничего». В моем представлении это как-то слилось с «Двенадцатью». Не написал бы «Двенадцати», если бы был брезглив.
Вчера Сологуб явился во «Всемирную Литературу» раздраженный. На всех глядел, как на врагов. Отказался ответить мне на мою анкету о Некрасове*. Фыркнул на Гумилева. Мы говорили об этом в Коллегии. Горький сидел хмурый; потом толкнул меня локтем, говорит:
– Сологуб встречает Саваофа. Обиделся. Как вы смеете бриться. Ведь я же не бритый!
Я не улыбнулся. Горький нахмурился.
Сегодня был у Шаляпина. Шаляпин удручен: – Цены растут – я трачу 5–6 тысяч в день. Чем я дальше буду жить? Продавать вещи? Но ведь мне за них ничего не дадут. Да и покупателей нету. И какой ужас: видеть своих детей, умирающих с голоду.
И он по-актерски разыграл предо мною эту сцену.
9 июля. Был сегодня у Мережковского. Он повел меня в темную комнату, посадил на диванчик и сказал:
– Надо послать Луначарскому телеграмму о том, что «Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили его сочинения. Деньги нужны до зарезу».
Между тем не прошло и двух недель, как я дал Мережковскому пятьдесят шесть тысяч, полученных им от большевиков за «Александра»*, да двадцать тысяч, полученных Зинаидой Николаевной Гиппиус. Итого 76 тысяч эти люди получили две недели назад. И теперь он готов унижаться и симулировать бедность, чтобы выцарапать еще тысяч сто.
Сегодня Шкловский написал обо мне фельетон – о моей лекции про «Технику некрасовской лирики»*. Но мне лень даже развернуть газету: голод, смерть, не до того.
[Июль – август 1919]*. [Дата поставлена предположительно. – Е. Ч.] Итак, первый день – первые впечатления: сытость. Уже подъезжая к Москве, видишь огромное множество молока, варенца, хлеба. На вокзале в Клину 15 р. огромная кружка простокваши. На вокзале Николаевском – швейцарский сыр, чай и т. д. В Москве лица сытые, веселые. Народу гибель. В трамвай не попасть. Мы около часу бились у остановки трамвая, пока попали в № 4-й, – с чемоданами и прибыли к теще Анненкова. Там именины: пироги, вино, конфеты – и все в огромном количестве. Оттуда к Луначарскому. Ест вишни. Принял хорошо, написал письмо к Воровскому, Воровский – очень мил, по дороге к Воровскому – вижу Александру Чеботаревскую, захожу в кондитерскую покупаю за 20 р. пирожное и стакан простокваши. У Воровского встречаю Гржебина. Зовет обедать. Иду. Хоромы. Еда: рыба, телятина, щи, пирожное, – в изобилии. Обедают Строев, Горький, я, Гржебин старший, Гржебин младший, – и его невеста, красавица такая, что даже страшно. Горький рассказал анекдот, как к нему пришел Поддубный и сказал: в России есть только три знаменитых человека – я (т. е. Поддубный), Вяльцева и Куприн. О Горьком забыл. От Гржебина – к Чеботаревской.
Угощала вишнями, кашей, хлеба вдоволь и т. д. Оттуда в Мертвый переулок: состязание Вячеслава Иванова с Луначарским. Странно: Луначарский отстаивал индивидуалистическое творчество, а Вячеслав Иванов коллективное. Все это очень любопытно, но все это Москва. Там буфет.
Второй день – идиотский. Утром не пил чаю – в молочную. Сто рублей – зря. Обед во «Дворце Искусств». Рукавишников – мил, добродушен: искусство вещь оккультная. Ходасевич. Великолепные стихи. Подал Воровскому бумагу.
4 сентября. Сейчас видел плачущего Горького – «Арестован Сергей Федорович Ольденбург!» – вскричал он, вбегая в комнату издательства Гржебина, – и пробежал к Строеву. Я пошел за ним попросить о Бенкендорф (моей помощнице в Студии), которую почему-то тоже арестовали. Я подошел к нему, а он начал какую-то длинную фразу в ответ и безмолвно проделал всю жестикуляцию, соответствующую этой несказанной фразе. «Ну что же я могу, – наконец выговорил он. – Ведь Ольденбург дороже стоит. Я им, подлецам – то есть подлецу, – заявил, что если он не выпустит их сию минуту… я им сделаю скандал, я уйду совсем – из коммунистов. Ну их к черту». Глаза у него были мокрые.
Третьего дня Блок рассказывал, как он с кем-то в «Альконосте» запьянствовал, засиделся, и их чуть не заарестовали: – Почему сидите в чужой квартире после 12-ти час. Ваши паспорта?.. Я должен вас задержать…
К счастью, председателем домового комитета оказался Азов. Он заявил арестовывающему: – Да ведь это известный поэт Ал. Блок. – И отпустили.
Блок аккуратен до болезненности. У него по карманам рассовано несколько записных книжечек, и он все, что ему нужно, аккуратненько записывает во все книжечки; он читает все декреты, те, которые хотя бы косвенно относятся к нему, вырезывает – сортирует, носит в пиджаке. Нельзя себе представить, чтобы возле него был мусор, кавардак – на столе или на диване. Все линии отчетливы и чисты.
18 сентября 1919. Только что была у меня Лизанька, воспитанница Авдотьи Яковлевны. Теперь ей лет 70. Она выдает себя за сестру Некрасова. В комиссариате не разбираются, что ее отчество Александровна. По моей просьбе ей выдали валенки и 5 000 руб.
– Помню, – говорит она, – Некрасов приехал в Грешнево, когда мне было 8 лет. Меня поразило, что у него были носки цветные, тогда таких не бывало. Я принесла ему полную тарелку малины, он сказал мне:
– Спасибо, Лизанька.
Она вспоминала братьев Добролюбовых, Чернышевского, Зинаиду Николаевну.
По ее мнению, З. Н. в последние минуты обокрала Некрасова. Ей рассказывал Федор Алексеевич, брат Некрасова, что перед смертью Некрасов несколько раз говорил: ключ, ключ! Стали искать под подушкой, ничего. Она вытащила раньше, а потом подсунула. Старуха проклинает Унковского, который обвенчал Николая Алексеевича с Зинаидой Николаевной.
Я угостил обедом старуху – аппетит сверхъестественный, голод – ее единственное чувство, они с дочерью ели так дружно, как заговорщицы.
_______________
У меня жена беременна,
Но, конечно, это временно.
20 сентября. Вчера Горький читал в нашей «Студии» о картинах для кинематографа и театра. Слушателей было мало. Я предложил ему сесть за стол, он сказал: «Нет, лучше сюда! – и сел за детскую парту: – В детстве не довелось посидеть на этой скамье». Он очень удручен смертью Леонида Андреева. «Это был огромный талант. Я такого не видал. У него было воображение – бешеное. Скажи ему, какая вещь лежала на столе, он сразу скажет все остальные вещи. Нужно написать воспоминания о Леониде Андрееве. И вы, Корней Ив., напишите. Помню, на Капри, мы шли и увидели отвесную стену, высокую, – и я сказал ему: вообразите, что там наверху – человек. Он мгновенно построил рассказ «Любовь к ближнему» – но рассказал его лучше, чем у него написалось».
24 сентября. Заседание по сценариям. Впервые присутствует Марья Игнатьевна Бенкендорф, и, как ни странно, Горький, хотя и не говорил ни слова ей, но все говорил для нее, распуская весь павлиний хвост. Был очень остроумен, словоохотлив, блестящ, как гимназист на балу.
26 октября. У Тихоновых. Холод. Чай у Махлиных. Горький вспоминал о Чехове: был в Ялте татарин, – все подмигивал одним глазом: ходил к знаменитостям и подмигивал. Чехов его не любил. Один раз спрашивает маму: – Мамаша, зачем приходил этот татарин? – А он, Антоша, хотел спросить у тебя одну вещь. – Какую? – Как ловят китов? – Китов? Ну, это очень просто: берут много селедок, целую сотню, и бросают киту. Кит наестся соленого и захочет пить. А пить ему не дают – нарочно! В море вода тоже соленая – вот он и плывет к реке, где пресная вода. Чуть он заберется в реку, люди делают в реке загородку, чтобы назад ему ходу не было, и кит пойман. – Мамаша кинулась разыскивать татарина, чтобы рассказать ему, как ловят китов. Дразнил бедную старуху.
28 октября. Должно было быть заседание Исторических картин, но не состоялось (Тихонов заболтался с дамой – Кемеровой) – и Горький стал рассказывать нам разные истории. Мы сидели как очарованные. Рассказывал конфузливо, в усы – а потом разошелся. Начал с обезьяны – как он пошел с Шаляпиным в цирк, и там показывали обезьяну, которая кушала, курила и т. д. И вот неожиданно – смотрю: Федор тут же, при публике, делает все обезьяньи жесты – чешет рукою за ухом и т. д. Изумительно! Потом Горький перешел на селедку – как сельдь «идет»: вот этакий остров – появляется в Каспийском (опаловом, зеленоватом) море и движется. Слой сельдей такой густой, что вставь весло – стоит. Верхние уже не в воде, а сверху, в воздухе – уже сонные – очень красиво. Есть такие озорники (люди), что ныряют вглубь, но потом не вынырнуть, все равно как под лед нырнули, тонут.
– А вы тонули? – спросил С. Ф. Ольденбург.
– Раз шесть. Один раз в Нижнем. Зацепился ногою за якорный канат (там был на дне якорь) и не мог освободить ногу. Так и остался бы на дне, если бы не увидел извозчик, который ехал по откосу, – он увидел, что вон человек нырнул, и кинулся поскорее. Ну, конечно, я без чувств был – и вот тогда я узнал, что такое, когда в чувство приводят. У меня и так кожа с ноги была содрана, как чулок (за якорь зацепили), а потом, как приводили в чувство, катали меня по камням, по доскам – все тело занозили, исцарапали; я глянул и думаю: здорово! Ведь они меня швыряли, как мертвого. И чуть очнулся, я сейчас же драться с околоточным – тот меня в участок свести хотел. Я не давался, но все же попал.
А другой раз нас оторвало в Каспийском море – баржу – человек сто было – ну, бабы вели себя отлично, а мужчины сплоховали, двое с ума сошли: нас носило по волнам 62 часа…
Ах, ну и бабы же там на рыбных промыслах! Например, вот этакий стол – вдвое длиннее этого, они стоят рядом, и вот попадает к ним трехпудовая рыба – и так из рук в руки катится, ни минуты не задерживается – вырежут икру, молоки… (он назвал штук десять специальных терминов) – и даже не заметишь, как они это делают. Вот такие – руки голые – мускулистые дамы – и вот (он показал на груди); этот промысел у них наследственный – они еще при Екатерине этим занимались. Отличные бабы.
Потом рассказывал, как он перебегал перед самым паровозом – рельсы. Страшно и весело: вот-вот наскочит. Научил его этому Стрел [конец фамилии оторван. – Е. Ч.] товарищ, вихрастый – он делал это тысячу раз – и вот Горький ему позавидовал.
Мы все слушали, как очарованные, – особенно Блок. Никакого заседания не было – никто и не вспомнил о заседании. Потом Ольденбург говорил о том, что он ни за что не поедет за границу, что ему стыдно, что теперь в Европе к русским отношение собачье. Когда Ольденбург высказывает какое-нб. мнение, кажется, что он ждет от вас похвального отзыва – что вы скажете ему «паинька». Он даже поглядывает на вас искоса – тайком – видите ли вы, какой он славный? И когда ласковым вкрадчивым голосом он выражает научные мнения, – он высказывает их, как первый ученик – застенчиво, задушевно, и ждет одобрительного кивка головы (главным образом, со стороны Горького, но и нашими не брезгует). Горький в него влюблен, они сидят визави и все время переглядываются; Горький говорит: «Вот какой должен быть ученый». А откуда он знает! Мне кажется, что Ольденбург – усваиватель, но не создатель. Ему легче прочитать тысячу книг, чем написать одну.
На заседании «Всемирной Литературы» произошел смешной эпизод. Гумилев приготовил для народного издания Саути* – и вдруг Горький заявил, что оттуда надо изъять… все переводы Жуковского, которые рядом с переводами Гумилева страшно теряют! Блок пришел в священный ужас, я визжал – я говорил, что мои дети читают Варвика и Гаттона с восторгом*. Горький стоял на своем. По-моему, его представление о народе – неверное. Народ отличит хорошее от дурного – сам, а если не отличит, тем хуже для него. Но мы не должны прятать от него Жуковского и подсовывать ему Гумилева.
Сегодня я написал воспоминания об Андрееве. В комнате холодно. Руки покрываются красными пятнами.
Блок показывал мне свои воспоминания об Андрееве: по-моему, мямление и канитель. Тихонов сегодня вместо «фантасмагория» сказал «фантасгармония». Горький подмигнул мне: здорово!
1 ноября. Сегодня Волынский выразил желание протестовать против горьковского выступления (насчет Жуковского).
Возле нашего переулка – палая лошадь. Лежит вторую неделю. Кто-то вырезал у нее из крупа фунтов десять – надеюсь, на продажу, а не для себя. Вчера я был в Доме Литераторов: у всех одежа мятая, обвислая, видно, что люди спят не раздеваясь, укрываясь пальто. Женщины – как жеваные. Будто их кто жевал – и выплюнул. Горький на днях очень хорошо показывал Блоку, как какой-то подмигивающий обыватель постукивал по дереву на Петербургской стороне, у трамвая. «Ночью он его срубит», – таинственно шептал Горький. Юрий Анненков – начал писать мой портрет*. Но как у него холодно! Он топит дверьми: снимет дверь, рубит на куски – и вместе с ручками в плиту!
2 ноября. Я сижу и редактирую «Копперфильда» в переводе Введенского*. Перевод гнусный, пьяный. Бобу научила Женя делать из бумаги стрелы, которые он зовет аэропланами. Два дня подряд он делает стрелы – без конца – бросает их целые дни. – Бенкендорф рассказывает, что в церкви, когда люди станут на колени, очень любопытно рассматривать целую коллекцию дыр на подошвах. Ни одной подошвы – без дыры!
3 ноября. Был у меня как-то Кузмин. Войдя, он воскликнул:
– Ваш кабинет похож на детскую!
Взял у меня «до вечера» 500 рублей – и сгинул.
Секция исторических картин, коей я состою членом, отрядила меня к Горнфельду для переговоров. Я пошел. Горнфельд живет на Бассейной – ход со двора, с Фонтанной – крошечный горбатый человечек, с личиком в кулачок; ходит, волоча за собою ногу; руками чуть не касается полу. Пройдя полкомнаты, запыхивается, устает, падает в изнеможении. Но, несмотря на это, всегда чисто выбрит, щегольски одет, острит – с капризными интонациями избалованного умного мальчика – и через 10 минут разговора вы забываете, что перед вами – урод. Теперь он в перчатках – руки мерзнут. Голос у него едкий – умного еврея. Уже около года он не выходит из комнаты. Дров у него нет – надежд на дрова никаких – развлечений только книги, но он не унывает. Я прочитал ему свою статью об Андрееве*. Вначале он говорил: «ой, как зло!» А потом: «нет, нет!» Общий его приговор: «Написано эффектно, но неверно. Андреев был пошляк, мещанин. У него был талант, но не было ни воли, ни ума». Я думаю, Горнфельд прав; он рассказывал, как Андреев был у него – предлагал подписать какой-то протест. «Я увидел, что его не столько интересует самый протест, сколько то, что в том протесте участвует Бунин. Он был мелкий, мелочной человек». Завтра к Горнфельду придут печники, будут ломать стену в кухню – «все же теплее будет». Кстати: жена Дионео когда-то в Лондоне говорила мне, что она была влюблена в Горнфельда. – И вы могли бы быть его женой? – Мечтала об этом.
Вообще среди друзей Горнфельда – большинство женщины. И я уверен, что у него было много романов.
4 ноября. Мне все кажется, что Андреев жив. Я писал воспоминания о нем – и ни одной минуты не думал о нем как о покойнике. Неделю назад мы с Гржебиным возвращались от Тихонова – он рассказывал, как Андреев, вернувшись из Берлина, влюбился в жену Копельмана и она отвечала ему взаимностью – но, увы, в то время она была беременна – и Андреев тотчас же сделал предложение сестрам Денисевич – обеим сразу. Это помню и я. Толя сказала, что она замужем – (тайно!). Тогда он к Маргарите, которую переделал в Анну.
Гржебин зашел ко мне на кухню вечером – и, ходя по кухне, вспоминал, как Андреев пил – и к нему в трактире подходила одна компания за другой, а он все сидел и пил – всех перепивал. «Я устроил для него ванну, – он не хотел купаться, тогда мы подвели его к ванне одетого – и будто нечаянно толкнули в воду – ему поневоле пришлось раздеться – и он принял ванну. После ванны он сейчас же засыпал».
5 ноября. Вчера ходил я на Смольный проспект, на почту, получать посылку. Получил мешок отличных сухарей – полпуда! Кто послал? Какой-то Яковенко, – а кто он такой, не знаю. Какому-то Яковенко было не жалко – отдать превосходный мешок, сушить сухари – пойти на почту и т. д., и т. д. Я нес этот мешок, как бриллианты. Все смотрели на меня и завидовали. Дети пришли в экстаз.
Вчера Горький рассказывал, что он получил из Кремля упрек, что мы во время заседания ведем [оставлено место для слова. – Е. Ч.] разговоры. Это очень взволновало его. Он говорит, что пришла к нему дама – на ней фунта четыре серебра, фунта два золота, – и просит о двух мужчинах, которые сидят на Гороховой: они оба мои мужья. «Я обещал похлопотать… А она спрашивает: сколько же вы за это возьмете?» Вопрос о Жуковском кончился очень забавно: Гумилев поспорил с Горьким о Жуковском – и ждал, что Горький прогонит его, а Горький – поручил Гумилеву редактировать Жуковского для Гржебина*.
Боба читает «Тома Сойера на воздушном шаре». Редактирую «Копперфильда» – работа кропотливая.
Обсуждали мы, какого художника пригласить в декораторы к пьесе Гумилева. Кто-то предложил Анненкова. Горький сказал: Но ведь у него будут все треугольники… Предложили Радакова. Но ведь у него все первобытные люди выйдут похожи на Аверченко*. Сейчас Оцуп читал мне сонет о Горьком. Начинается «с улыбкой хитрой». Горький хитрый?! Он не хитрый, а простодушный до невменяемости. Он ничего в действительной жизни не понимает – младенчески. Если все вокруг него (те, кого он любит) расположены к какому-нб. человеку, и он инстинктивно, не думая, не рассуждая – любит этого человека. Если кто-нб. из его близких (m-me Шайкевич, Марья Федоровна, «купчиха»* Ходасевич, Тихонов, Гржебин) вдруг невзлюбят кого-нб. – кончено! Для тех, кто принадлежит к своим, он делает все, подписывает всякую бумагу, становится в их руках пешкою. Гржебин из Горького может веревки вить. Но все чужие – враги. Я теперь (после полуторагодовой совместной работы) так ясно вижу этого человека, как втянули его в «Новую Жизнь», в большевизм, во что хотите – во «Всемирную Литературу». Обмануть его легче легкого – наш Боба обманет его. В кругу своих он доверчив и покорен. Оттого что спекулянт Махлин живет рядом с Тихоновым, на одной лестнице, Горький высвободил этого человека из Чрезвычайки, спас от расстрела…
6 ноября. Первый зимний (солнечный) день. В такие дни особенно прекрасны дымы из труб. Но теперь – ни одного дыма: никто не топит. Сейчас был у меня Мережковский – второй раз. Он хочет, чтобы я похлопотал за него пред Ионовым, чтобы тот купил у него «Трилогию»*, которая уже продана Мережковским Гржебину. Вопреки обычаю, Мережковский произвел на этот раз отличное впечатление. Я прочитал ему статейку об Андрееве – ему она не понравилась, и он очень интересно говорил о ней. Он говорил, что Андреев все же не плевел, что в нем был туман, а туман вечнее гранита, он убеждал меня написать о том, что Андреев был писатель метафизический, – хоть и дрянь, а метафизик. Мережковский увлекся, встал (в шубе) с диванчика – и глаза у него заблестели наивно, живо. Это бывает очень редко. Марья Борисовна предложила ему пирожка, он попросил бумажку, завернул – и понес Зинаиде Николаевне. Публичная библиотека купила у него рукопись «14 декабря» за 15 000 рублей. Говорил Мережковский о том, что Андреев гораздо выше Горького, ибо Горький не чувствует мира, не чувствует вечности, не чувствует Бога. Горький – высшая и страшная пошлость.
7 ноября. Сейчас вспомнил, как Андреев, получив от Цетлина аванс за собрание своих сочинений, купил себе – ни с того ни с сего – осла. – Для чего вам осел? – Очень нужен. Он напоминает мне Цетлина. Чуть я забуду о своем счастьи, осел закричит, я вспомню. – Лет восемь назад он рассказывал мне и Брусянину, что, будучи московским студентом, он, бывало, с пятирублевкой в кармане совершал по Москве кругосветное плавание, т. е. кружил по переулкам и улицам, заходя по дороге во все кабаки и трактиры, и в каждом выпивал по рюмке. Вся цель такого плавания заключалась в том, чтобы не пропустить ни одного заведения и добросовестно придти круговым путем, откуда вышел. – Сперва все шло у меня хорошо, я плыл на всех парусах, но в середине пути всякий раз натыкался на мель. Дело в том, что в одном переулке две пивные помещались визави, дверь против двери; выходя из одной, я шел в другую и оттуда опять возвращался в первую: всякий раз, когда я выходил из одной, меня брало сомнение, был ли я во второй, и т. к. я человек добросовестный, то я и ходил два часа между двумя заведениями, пока не погибал окончательно.
Обо мне Андреев говорил: «Иуда из Териок». Однажды он сказал: – Вот вы, К. И., видите в людях то, чего не видит никто. Все видят стулья снаружи, а вы берете каждый стул и рассматриваете ту, заднюю часть сидения, и показываете всем – вот какая эта часть! Но кому это нужно – знать заднюю часть сидения!
Был у Горнфельда, и только сегодня заметил, что даже на стуле сидеть он не может без костылька. Был у Гумилева. Гумилев очень любит звать к себе на обед, на чай, но не потому, что он хочет угостить, а потому, что ему нравится торжественность трапезования: он сажает гостя на почетное место, церемонно ухаживает за его женой, все чинно и благолепно, а тарелки могут быть хоть пустые. Он любит во всем истовость, форму, порядок. Это в нем очень мило. Мы мечтали с ним о том, как бы уехать на Майорку. «Ведь от Майорки всюду близко – рукой подать! – говорил он. – И Австралия, и Южная Америка, и Испания!» Пришел я домой от него (много снегу, луна), и о ужас! – у меня Шатуновские. А я уж опять наладился ложиться в 8 час. Они просидели до 11, и вследствие этого я не сплю всю ночь. Пишу это ночью. Мы беседовали о политике – и о моем безденежьи. Они выразили столько участья – отчаянному моему положению (тому, что у меня шесть человек, которых я должен кормить), что в конце концов мне стало и в самом деле жалко себя. В прошлый месяц я продал все, что мог, и получил 90 000 рублей. В этом месяце мне мало 90 000 рублей, – а взять неоткуда ни гроша! – Сегодня празднества по случаю двухлетия Советской власти. Фотографы снимали школьников и кричали: шапки вверх, делайте веселые лица!
8 ноября. Горький всегда говорит о них в нашей компании: «Да я им говорю: черти вы, мерзавцы, да что вы делаете? да разве так можно?»
Сегодня вечер памяти Леонида Андреева. Вчера я с детьми готовил афиши. Вечер возник по моей инициативе. Горький затеял сборник* – я сказал: «А раньше прочтем эти статьи публично». Мы сняли Тенишевский зал, Марья Игнатьевна и Оцуп – хлопочут. Кажется, публики не будет, и, главное, главное, главное – я уверен, что Андреев жив.
9 ноября. Ночь. Опять не сплю – все думаю о вчерашнем вечере «Памяти Андреева» – всю ночь ни одной другой мысли!.. Вышло глупо и неуклюже – и я промучился часа три подряд. Начать с того, что было очень холодно в Тенишевском училище. Публика сидела нахохлившись. Было человек 200: но никакого единения не чувствовалось. Был Белопольский, мать Оцупа. Вся свита Горького: Гржебин, Тихонов, их жены, m-me Ходасевич, ее муж, Батюшков, конторщицы «Всемирной Литературы», два-три комиссара, с десяток студентов новейшей формации. Редько. Были мои слушатели по студии: Надежда Филипповна, Полонская, Володя Познер, Векслер, но все это не сливалось, а торчало особняком. Литературной атмосферы не было, и температура не поднялась ни на градус, когда Алекс. Блок матовым голосом прочитал свою водянистую вещь, где слово я… я… я… я – мелькало гораздо чаще, чем слово «Андреев». Так, впрочем, и должно быть у лирических поэтов, и для изучающих творчество Блока эта статья очень интересна, но в память Леонида Андреева не годится. Потом хотели читать актеры, но неожиданно выскочил на эстраду Горький – и этим изгадил все дело. Он, что называется, «сорвал вечер». Он читал глухим басом, читал длинно и тускло, очень невнятно, растекался в подробностях и малоинтересных анекдотах, – без задушевности, – характеристики никакой не дал, – атмосфера не поднялась ни на градус… Когда он кончил, наступило шесть часов – все стали стремиться к последним трамваям, – и вот когда появились актеры, читать сцену из «Проф. Сторицына», началось истечение из залы: комиссаров, всей свиты Горького, и т. д., и т. д. Это так возмутило меня, что когда настала моя очередь, я предложил публике (осталось человек сто) либо уйти сейчас, либо прослушать чтение до конца. Все остались, многие из уходивших вернулись. Читал я очень нервно, громко, то вставая, то садясь (многое пропуская) – и чрезвычайно любя Андреева. Статейка моя вышла жесткая, в иных местах язвительная, но, в общем и главном, Андреев мне мил. Поэтому меня очень огорчила Даманская (почему-то с подбитым глазом), когда она отвела меня в сторону и сказала: «Многие недовольны, говорят, что слишком зло, но мне понравилось». Потом выступил Замятин и прелестно прочитал свой анекдот об Андрееве и зонтике. Все тепло смеялись, и температура начала подниматься, – но этим и кончилось. Я вложил в этот вечер много себя, сам клеил афиши, готовился – и потому теперь не сплю. Мне почему-то показалось, что Горький – малодаровит, внутренне тускл, он есть та шапка, которая нынче по Сеньке. Прежней культурной среды уже нет – она погибла, и нужно столетие, чтобы создать ее. Сколько-нб. сложного не понимают. Я люблю Андреева сквозь иронию, – но это уже недоступно. Иронию понимают только тонкие люди, а не комиссары, не мама Оцупа, – Горький именно потому и икона теперь, что он не психологичен, несложен, элементарен[155].
Видел Мережковского. Он написал письмо Горькому с просьбой повлиять на Ионова, – чтобы тот купил у Мережковского его «Трилогию».
Блок как-то на днях обратился ко мне: не знаю ли я богатого и глупого человека, который купил бы у него библиотеку: «Мир Искусства», «Весы» и т. д. Деньги очень нужны.
Я хочу исподволь приучить Бобу к географии. Вчера я сказал ему, что Гумилев едет на Майорку, а мы уедем на Минорку. Я прочитал ему из «Энциклопедии Британника» об этих островах – и он весь день бредил ими. Мы рассматривали Майорку на карте. Присланные милым Яковенко сухари называются у них «Яковенки». Боба сейчас кричит: «Яковенки с чаем! Яковенки с чаем!»
11 ноября. Был в военном комиссариате у товарища Тойво – очень милый человек. Кабинет полон высоких генералов. В комнате жиденький, бледными красками написанный портрет Ленина. Заговорили о Ленине. Кто-то восторженно: – А как он по матери ругается. Великолепно!
Сегодня во «Всемирке» – Амфитеатров читал своего «Ваську Буслаева». Былинный размер очень хорош, но когда переходит на пятистопный ямб – сразу другим языком. Вместе с размером меняется и стиль. Амфитеатров очень способный, но совсем не талантливый человек. Читая, он поглядывал на Горького. «Гондлу» Гумилева провалили. Потом – заседание «Всемирной Литературы». По моей инициативе был возбужден вопрос о питании членов литературной коллегии. Никаких денег не хватает – нужен хлеб. Нам нужно собраться и выяснить, что делать. Горький откликнулся на эту тему и говорил с аппетитом. – «Да, да! Нужно, черт возьми, чтобы они либо кормили, либо – пускай отпустят за границу. Раз они так немощны, что ни согреть, ни накормить не в силах. Ведь вот сейчас – оказывается, в тюрьме лучше, чем на воле: я сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее и сытнее! А провизия есть… есть… Это я знаю наверное… есть… в Смольном куча… икры – целые бочки – в Петербурге жить можно… Можно… Вчера у меня одна баба из Смольного была… там они все это жрут, но есть такие, которые жрут со стыдом…» и все в таком роде.
Был у Сазонова. Дом Искусства как будто на мази!
_______________
Володя Познер сидит в соседней комнате и переписывает на машинке свою пьеску о Студии «Учение свет – неучение тьма». Ему 14 лет – а пьеска очень едкая, есть недурные стихи.
12 ноября. Встал часа в 3 и стал писать бумагу о положении литераторов в России. Бумага будет прочтена завтра в заседании «Всемирной Литературы». Сейчас примусь за Уитмэна. Хочу перевести что-нибудь из его прозы.
13 ноября. Вчера встретился во «Всемирной» с Волынским. Говорили о бумаге насчет ужасного положения писателей. Волынский: «Лучше промолчать, это будет достойнее. Я не политик, не дипломат»… – А разве Горький – дипломат? – «Еще бы! У меня есть точные сведения, что здесь с нами он говорит одно, а там – с ними – другое! Это дипломатия очень тонкая!» Я сказал Волынскому, что и сам был свидетелем этого: как большевистски говорил Горький с тов. Зариным, – я не верил ушам, и ушел, видя, что мешаю. Но я объясняю это художественной впечатлительностью Горького, а не преднамеренным планом. Повторяется то же, что было с Некрасовым. Он тоже был на два фронта оттого, что – художник*. Из «Всемирной» к Гржебину. Выпросил десять тысяч – и в Комиссариат просвещения к Сазонову. Гринберг обещает в ноябре полмиллиона и в декабре – полмиллиона. Оставил валенки – и с Оцупом и Слонимским к Тойво. У Тойво большой, очень чистый кабинет, на столах разложена огромная штабная карта. Он показал кому-то, что Ямбург взят, и как именно взят: – те садились на корабли, а мы их отсюда крыли артиллерией. – У него в гостях был какой-то милый красноармеец. Разговор шепотом: – Ну, а многих расстреляли в Луге? – Нет. Одного. – Ну и хорошо. Крупенникова-старика не расстреляли? – Нет. – Очень хорошо. – А белые много там напакостили? – Нет. Не успели. Они удрали, и с ними ушло много народу… Большинство евреев. – Ну, вот это хорошо. Ну их! Нам они не нужны! – Я удивился.
Вчера я лег голодный. За весь день только сухари и суп! Хочу написать рассказ – о своих приключениях.
Сегодня должно было состояться заседание по поводу продовольствия. Но – Горький забыл о нем и не пришел! Был Сазонов, проф. Алексеев, Батюшков, Гумилев, Блок, Лернер… И Тихонов запоздал. Мы ждали 1 ? часа. Наконец выяснилось, что Горький прямо проехал к Гржебину. Я поговорил по телефону с Горьким – и мы начали заседание без него. Потом – пошли к Гржебину. По дороге Сазонов спрашивал, что – Гумилев – хороший поэт? Стоит ему прислать дров или нет? Я сказал, что Гумилев – отличный поэт. А Батюшков – хороший профессор? О да! Батюшков отличный профессор. Горький принял нас нежно и любяще (как будто он видит нас впервые и слыхал о нас одно хорошее). Усадил и взволнованно стал говорить о серии книг: Избранные произведения русских писателей XIX в., затеваемой Гржебиным. Предложил образовать коллегию по изданию этой серии. В коллегию входим: Н. Лернер, А. Блок, Горький, Гржебин, Замятин, Гумилев и я. Потом Горького вызвали спешно в «Асторию» – и он уехал: прибыл Воровский. Блок жаловался: как ужасно, что тушат электричество на 4 часа – вчера он хотел писать три статьи – и темно.
14 ноября. Обедал в Смольном – селедочный суп и каша. За ложку залогу – сто рублей. В трамвае – во «Всемирную». Заседание по картинам – в анекдотах. Горький вчера был в заседании – с Ионовым, Зиновьевым, Быстрянским и Воровским. Быстрянского он показывал, делал физиономию – «вот такой». Эт-то, понимаете, «человек из подполья», – из подполья Достоевского. Сидит, молчит – обиженно и тяжело. А потом как заговорит, а у самого за ушами немыто и подошвы толстые, вот такие! И всегда он обижен, сердит, надут – на кого, неизвестно.
– Ну потом – шуточки! Стали говорить, что в Зоологическом саду умерли детеныши носорога. Я и спрашиваю: чем вы их кормить будете? Зиновьев отвечает: буржуями.
И начали обсуждать вопрос: резать буржуев или нет? Серьезно вам говорю… Серьезно… Спрашивается: когда эти люди были искренни: тогда ли, когда притворялись порядочными людьми, или теперь? Говорил я сегодня с Лениным по телефону по поводу декрета об ученых. Хохочет. Этот человек всегда хохочет. Обещает устроить все, но спрашивает: «Что же это вас еще не взяли… Ведь вас (питерцев) собираются взять». По рассказам Горького, Воровский был всегда хорошим человеком, честным, энергичным работником…
К Марье Игнатьевне Горький относится ласково. Дал ей приют у себя. Вчера: – М. И., вы идете на Кронверкский, подождите до 5-ти час., я вас отвезу, у меня будет лошадь.
Сейчас вспомнил, как Леонид Андреев ругал мне Горького: «Обратите внимание: Горький пролетарий, а все льнет к богатым – к Морозову, к Сытину, к (он назвал ряд имен). Я попробовал с ним в Италии ехать в одном поезде – куда тебе! разорился. Нет никаких сил: путешествует, как принц». Горький в письмах к Андрееву ругал меня; Андреев неукоснительно сообщал мне об этом.
Блок дал мне проредактированный им том Гейне*. Я нашел там немало ошибок. Некоторые меня удивили: например, слово подмастерье Блок склоняет так: родительный падеж подмастерьи, дательный падеж подмастерье – как будто это Дарья.
Мы самоуплотняемся: сдвинули всю мебель в три комнатки. Коля будет спать в комнате для прислуги. Темнеет – надо зажигать лампу, но керосину нет почти.
16 ноября. Блок патологически аккуратный человек. Это совершенно не вяжется с той поэзией безумия и гибели, которая ему так удается. Любит каждую вещь обвернуть бумажечкой, перевязать веревочкой; страшно ему нравятся футлярчики, коробочки. Самая растрепанная книга, побывавшая у него в руках, становится чище, приглаженнее. Я ему это сказал, и теперь мы знающе переглядываемся, когда он проявляет свою манию опрятности. Все, что он слышит, он норовит зафиксировать в записной книжке – вынимает ее раз двадцать во время заседания, записывает (что? что?) – и, аккуратно сложив и чуть не дунув на нее, неторопливо кладет в специально предназначенный карман.
17 ноября. Воскресение[156]. Был у меня Гумилев: принес от Анны Николаевны (своей жены) ? фунта крупы – в подарок – из Бежецка. Говорит, что дров никаких: топили шкафом, но шкаф дал мало жару. Я дал ему взаймы 36 полен. Он увез их на Бобиных санях. – Был Мережковский. Жалуется, хочет уехать из Питера. Шуба у него – изумительная. Высокие калоши. Шапка соболья. Говорили о Горьком. «Горький двурушник: вот такой же, как Суворин. Он азефствует искренне. Когда он с нами – он наш. Когда он с ними – он ихний. Таковы талантливые русские люди. Он искренен и там и здесь». С Мережковским мы ходили в «Колос» – там читал Блок – свой доклад о музыкальности и цивилизации*, который я уже слышал. Впечатление жалкое. Носы у всех красные, в комнате холод, Блок – в фуфайке, при всяком слове у него изо рта – пар. Несчастные, обглоданные люди – слушают о том, что у нас было слишком много цивилизации, что мы погибли от цивилизации. Видал я Сюннерберга, Иванова-Разумника – все какие-то бывшие люди. Оттуда с Глазановым и Познером – на квартиру д-ра (забыл фамилию) – там Жирмунский читал свой доклад о «Поэтике» Шкловского. Были: Эйхенбаум в шарфе до полу, Шкловский (в обмотках ноги), – Сергей Бонди, артист Бахта, Векслер, Чудовский, Гумилев, Полонская с братом и др. Жирмунский произвел впечатление умного, образованного, но тривиального человека, который ни с чем не спорит, все понимает, все одобряет – и доводит свои мысли до тусклости. Шкловский возражал – угловато, задорно и очень талантливо. Векслер заподозрила Жирмунского, что он где-то упомянул душу писателя, – и сделала ему за это нагоняй. Какая же у писателя душа? К чему нам душа писателя? Нам нужна композиционная основа, а не душа. – Теперь все эти девочки, натасканные Шкловским, больше всего боятся, чтобы, не дай Бог, не сказалась душа*. При всяком намеке на психологизм (в литературной критике) они хором вопят:
Ах, какой он пошляк! Ах, как он неразвит!*
Современности вовсе не видно.
Но все же собрание произвело впечатление будоражащее, освежающее. Потом с Глазановым мы пошли ко мне и читали его доклад об Андрее Белом. – У меня от холоду опухли руки.
18 ноября. Целый день в хлопотах о продовольствии для писателей.
19 ноября. Среда. Вчера три заседания подряд: первое – Секция исторических картин, второе – «Всемирная Литература», третье – у Гржебина, «Сто лучших русских книг». Так как я очень забывчив на обстановку и подробности быта – запишу раз навсегда, как это происходит у нас. Теперь мы собираемся уже не на Невском, а на Моховой, против Тенишевского училища. Нам предоставлены два этажа барского особняка генеральши Хариной. Поднимаешься по мраморной лестнице – усатый меланхоличный Антон, и седовласый Михаил Яковлевич, бывший лакей Пуни, потом лакей Репина – «Панин папа» – как называют его у нас. Сейчас же налево – зал заседаний – длинная большая комната, соединенная лестницей с кабинетом Тихонова – наверху. В зале множество безвкусных картин – пейзажей – третьего сорта, мебель рыночная, но с претензиями. Там за круглым длинным столом мы заседаем в таком порядке
Я прихожу на заседания рано. Иду в зал заседаний – против окон видны силуэты: Горький беседует с Ольденбургом. Тот, как воробей, прыгает вверх – (Ольденбург всегда форсированный, демонстрирующий энергию). Там же сидит одиноко Блок – с обычным видом грустного и покорного недоумения: «И зачем я здесь? И что со мной сделали? И почему здесь Чуковский? Здравствуйте, Корней Иванович!» Я иду наверх – мимо нашей собственной мешочницы «Розы Васильевны». Роза Васильевна стала у нас учреждением – она сидит в верхней прихожей, у кабинета Тихонова – разложив на столе сторублевые коврижки, сторублевые карамельки – и все профессора и поэты здороваются с нею за руку, с каждым у нее своя интонация, свои счеты – и всех она презирает великолепным еврейским презрением и перед всеми лебезит. В следующей комнате – прием посетителей; теперь там пустовато. В следующей Вера Александровна – секретарша, подсчитывающая нам гонорары, – впечатлительная, обидчивая, без подбородка, податливая на ласку, втайне влюбленная в Тихонова; у ее стола по целым часам млеет Сильверсван. Кабинет Тихонова огромен. Там сидит он – в кабинете, свеженький, хорошенький, очень деловитый и в деловитости простодушный. Он обложен рукописями, к нему ежеминутно являются с докладом из конторы, из разных учреждений, он серьезный социал-демократ, друг Горького и т. д., но я не удивился бы, если бы оказалось, что… впрочем, Бог с ним. Я его люблю. В одном из ящиков его стола мешочек с сахаром, в другом – яйца и кусочек масла: завтракает он у себя в кабинете. Вечером, перед концом заседания, к нему приходит его возлюбленная – в красной шубке – и ждет его в кабинете. Вчера, войдя в зал заседаний, я увидел тихоновский мешочек с сахаром там на столе – и только потом рассмотрел в углу Тихонова и Анненкова. Анненков начал портрет Тихонова, в виде американца, и в первый же сеанс великолепно взял главное – и артистически разработал все плоскости подбородка. Глаз еще нет, но даже кожа – тихоновская. Анненков говорит, что он хочет написать на фоне фабричной трубы, плакатов – вообще обамериканить портрет. Горький на заседание не пришел: болен. Он прислал мне записку, которую при сем прилагаю*. На первом заседании я читал своего Персея*, который неожиданно всем понравился. На втором заседании мы говорили о записке от лица литераторов, которую мы намерены послать Ленину. К концу заседания мне сообщили, что нас ждет Гржебин. Я сказал Блоку, и мы гуськом сбежали (скандалезно): я, Лернер, Блок, Гумилев, Замятин – в комнату машинисток (где теплая лежанка). Рассуждали об издании ста лучших книг. Блок неожиданно, замогильным голосом сказал, что литература XIX века не показательна для России, что в XIX в. вся Европа (и Россия) сошла с ума, что Гоголь, Толстой, Достоевский – сумасшедшие. Гумилев говорил, что Майков был бездарный поэт, что Иванов-Разумник – отвратительный критик. Гржебин в шутку назвал меня негодяем, я швырнул в него портфелем Гумилева – и сломал ручку. Говорили о деньгах – очень горячо – выяснилось, что все мы – нищие банкроты, что о деньгах нынешний писатель может говорить страстно, безумно, отчаянно. Потом я вернулся домой – и Лидочка читала мне Шекспира «Генрих IV», чтобы усыпить меня. Я боялся, что не усну, т. к. сегодня открытие Дома Искусств, а я никогда не сплю накануне событий. – Лида теперь занята рефератом о Москве – забавная трудолюбивая носатка!
20 ноября 1919. Итак, вчера мы открывали Дом Искусства. Огромная холодная квартира, в которой каким-то чудом натопили две комнаты – стол с дивными письменными принадлежностями, все – как по маслу: прислуга, в уборной графин и стакан, гости. Горького не было, он болен. Все были так изумлены, когда им подали карамельки, стаканы горячего чаю и булочки, что немедленно избрали Сазонова товарищем председателя! Прежде Сазонов – в качестве эконома – и доступа не имел бы в зал заседаний коллегии! Теперь эконом – первая фигура в ученых и литературных собраниях. На него смотрели молитвенно: авось даст свечку. Он тоже не ударил в грязь лицом: узнав, что не хватает стаканов, он собственноручно принес свои собственные с Фонтанки на Мойку – в чемодане. Заседания не описываю, ибо Блок описал его для меня в Чукоккале*. Кое-что подсказывал ему я (об Анненкове). Немирович председательствовал – беспомощно: ему приходилось суфлировать каждое слово. – Холодно у вас? – спросил я его. – Да, три градуса, но я пишу об Африке, об Испании, – и согреваюсь! – отвечал бравый старикан. Мы ходили осматривать елисеевскую квартиру (нанятую нами для Дома Искусств). Безвкусица оглушительная. Уборная m– me Елисеевой вся расписана: морские волны, кораблекрушение. Множество каких-то гимнастических приборов, напоминающих орудия пытки. Блок ходил и с недоумением спрашивал: – А это для чего?
Коля говорит очень быстро: в кце кцов, в тсоттретьем году, нмер (например) и т. д. Он читает теперь Бобе роман об острове Борнео. Оба увлекаются очень.
Блок очень впечатлителен и переимчив. Я недавно читал в коллегии докладец о том, что в 40-х гг. писали: аплодисманы, мебели (множественное число) и т. д. Теперь в его статейке об Андрееве встретилось слово мебели (множественное число) и в отчете о заседании – «аплодисманы».
Не явились на открытие Дома Искусств: Федор Сологуб, Мережковский, Петров-Водкин. Мережковский в это время был у меня и спорил с Шатуновским. Очень, очень хочется мне помочь Анненкову, он ужасно нуждается. Он пишет портрет Тихонова за пуд белой муки, но Тихонов еще не дал ему этого пуда. По окончании заседания он подозвал меня к себе, увел в другую комнату – и показал неоконченный акварельный портрет Шкловского* (больше натуры – изумительно схвачено сложное выражение глаз и губ, присущее одному только Шкловскому). Мне страшно вдруг захотелось, чтобы он докончил мой портрет. Я начал переделывать «Принципы художественного перевода», но вдруг заскучал и бросил.
21 ноября 1919 года. С. Ф. Ольденбург дал мне любопытную книгу «The Legend of Perseus» by E. Sidney Hartland[157]. Утром сегодня я проснулся, предвкушая блаженство: читать эту незатейливую, но увлекательную вещь; но нет огня, нет спичек, и я промучился около часу. Теперь даже понять не могу, почему мне так хотелось читать эту книгу.
23 [ноября]. Был у Кони. Бодр. Его недавно арестовали. Не жалуется. «Там (в арестантской) я встретил миссионера Айвазова – и мы сейчас же заспорили с ним о сектантах.
Вся камера слушала наш ученый диспут. Очень забавно меня допрашивал – какой-то мальчик лет шестнадцати. – Ваше имя, звание? – Говорю: академик. – Чем занимаетесь?.. – Профессор… – А разве это возможно? – Что? – Быть и профессором и академиком сразу. – Для вас, говорю, невозможно, а для меня возможно».
Старик забыл, что уже показывал мне стихи, которые были поднесены ему слушателями «Живого Слова», – и показал вновь.
_______________
Блок читал сценарий своей египетской пьесы (по Масперо)*. Мне понравилось – другим не очень. Тихонов возражал: не пьеса, нет драматичности. Блок в объяснение говорил непонятное: у меня там выведен царь, который растет вот так – и он начертил руками такую фигуру V; а потом цари стали расти вот так: Л…
Очень забавен эпизод со стихами некоему служащему нашей конторы, Давиду Самойловичу Левину. Когда-то он снабдил Блока дровами, всех остальных обманул. Но и Блок и обманутые чувствуют какую-то надежду – авось пришлет еще дров. Теперь Левин завел альбом, и ему наперебой сочиняют стишки о дровах – Блок, Гумилев, Лернер. Блок сначала думал, что он Соломонович, – я сказал ему, что он Самойлович, Блок тайком вырвал страницу и написал вновь*.
_______________
Горький о Мережковском: он у меня, как фокстерьер, повис на горле – вцепился зубами и повис.
_______________
Я достал Гумилеву через Сазонова дров – получил от него во время заседания такую записку:
[Вклеена записка, почерк Н. Гумилева. – E. Ч.]:
Дрова пришли, сажень, дивные. Вечная моя благодарность Вам. Пойду благодарить П. В.
Вечно Ваш Н. Г.
П. В. – это Петр Владимирович Сазонов, чуть ли не бывший пристав, который теперь в глазах писателей, художников и пр. – единственный источник света, тепла, красоты. Он состоит заведывающим хозяйством Главархива – туда доставили дрова, он взял и распорядился направить их нам – в Дом Искусства. Какая нелепость, что Тихонов заведует там литературой, а я… театром.
24 ноября 1919. Вчера у Горького, на Кронверкском. У него Зиновьев. У подъезда меня поразил великолепный авто, на диван которого небрежно брошена роскошная медвежья полость. В прихожей я встретил Ольденбурга – он только что виделся с Зиновьевым. Я ждал, пока Зиновьев уедет (у Ходасевич), а потом пошел в столовую. Там печник ставил печку и ругал Советскую власть за то, что им – мобилизованным – третий месяц не дают жалования. «Вот погоди, пройдет тут Зиновьев, я ему скажу». Зиновьев прошел – толстый, невысокого роста. Печник за ним в прихожую. «Тов. Зиновьев, а почему?» Зиновьев отвечал сиплым и сытым голосом. Печник воротился торжествуя: «Я ведь никого не боюсь. Я самому Великому князю Владимиру Александровичу…»
Горький очень утомлен. Я сократил свой визит до минимума – и ушел к Тихонову – в квартиру его тестя – черт знает где! Там меня угостили необыкновенным обедом: вареное мясо, мясной суп, чай с сахаром – и мы выработали программу заседания в Доме Искусств. Итак, Дом Искусств дает мне в месяц 7 000, Гржебин 22 500, Картины – 6 000, «Всемирная Литература» 6 000, итого 41 500. Откуда же я беру остальные 60 000? Сверяю письма Щедрина. Очень хочется писать статьи – о Блоке. Вчера написал новую версию Персея.
25 ноября. Особенность моей теперешней деятельности в том, что каждый день я начинаю какую-нб. новую работу и, не кончив, принимаюсь за следующую. Сейчас, напр., у меня на столе: редактура Гулливера (Полонской), редактура Диккенса в переводе Иринарха Введенского, список ста лучших книг для издательства Гржебина, «Принципы художественного перевода», статья о письмах Щедрина к Некрасову, Докладная записка о Студии, и т. д., и т. д.
27 [ноября]. Третьего дня заседание во «Всемирной». Горький – Марье Игнатьевне очень сурово: «И откуда у вас берется время заниматься такими пустяками (с очаровательной улыбкой), да! да! такими пустяками». (Оказывается, М. И. прислала к Горькому врача-хирурга, и тот нашел, что Горькому нужно лечь немедленно в постель. Теперь Горький благодарит М. И. – называя себя и свою болезнь пустяками.) Заседание по Историческим картинам. Амфитеатров читает свою пьесу о Ваське Буслаеве. Пьеса отличная – чуть ли не лучше всего, что написал Амфитеатров. Тихонов довольно бестактно делал старику замечания. Амфитеатров, читая, поглядывал украдкой на одного только Горького: прочтет удачное, выигрышное место и взглянет. Горький очень нежен с Ольденбургом – теперь у них медовый месяц. Ольденбург старается изо всех сил. После заседания «Всемирной Литературы» – Горький с Ольденбургом уезжают в «Асторию» – в экипажике Горького. Потом я, Блок, Гумилев, Замятин и Лернер отправляемся в «комнату, где умывальник» – к машинисткам – и начинаем обсуждать программу ста лучших писателей. Гумилев представил импрессионистскую: включен Денис Давыдов (потому что гусар) и нет Никитина. Замятин примкнул к Гумилеву. Блок стоит на исторической точке зрения – и составил программу идеальную: она и свежа, и будоражит, в ней нет пошлости – и научна. Мы спорили долго. Гумилев говорит по поводу моей: это провинциальный музей, где есть папироса, которую курил Толстой, а самого Толстого нет. Я издевался над гумилевской, но в глубине души уважал его очень: цельный человек. Вообще все заседание носило характер гумилевской чистоты и наивности. Блок – со своей любовью к системе – изготовил несколько табличек: сколько поэтов, сколько прозаиков, какой процент юмористов и т. д. Я включил в свою программу модернистов. «К чему вы этих молодых людей включили?», «я в этих молодых людях ничего не понимаю», – твердил Блок. Я наметил для Сологуба 2 тома. Блок: «Неужели Сологуб есть 1/50 всей русской литературы». На следующий день (вчера) мы встретились на заседании Дома Искусств, Блок продолжал: «Гумилев хочет дать только хорошее, абсолютное. Тогда нужно дать Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского». Я говорю: а Тютчева? «Ну что такое Тютчев? Коротко, мало, все отрывочки. К тому же он немец, отвлеченный». Я взялся в Доме Искусств организовать Студию, библиотеку, Детский театр. И уже изнемог: всю ночь не спал – в темноте без свечи думал об этих вещах – а про литературу и забыл. Надо поскорее сбыть с рук эти работы, а то захвораю от переутомления. На заседании Дворца был Мережковский, который говорил мне, кокетничая: «Ну и надоел я вам, воображаю. Я самому себе надоел в аспекте Чуковского. Надоел, надоел, не отрицайте. Надоел ужасно! Надоел! Но вы – добрый. Вот З. Н. (Гиппиус) не верит, что вы добрый, а я знаю, вы добрый, но насмешливый. Насмешливый и добрый!» – все это громко, за столом, вдохновенно.
28 ноября 1919. Я забыл записать, что при открытии Дома Искусств присутствовал С. Ольденбург. Я познакомил его с Немировичем-Данченкой. Ольденбург протянул ему руку, а потом отвел меня в сторону:
– Неужели он еще жив. Я думал, он давно умер!
Я почему-то рассердился. – Что ж, вы думаете, я их с того света выписываю? На кладбище посылаю им повестки?
Я сейчас пишу о «Принципах перевода» – вновь. К чему – не знаю. Вчера мы впервые собрались в новом помещении – мы, т. е. слушатели Студии. Дом Искусств их разочаровал. Они ожидали Бог знает чего.
29 ноября 1919 г. Горького посетила во «Всемирной Литературе» Наталия Грушко – и беседовала с ним наедине. Когда она ушла, Горький сказал Марье Игнатьевне: «Черт их знает! Нет ни дров, ни света, ни хлеба, – а они как ни в чем не бывало – извольте!» Оказывается, что у Грушко на днях родилась девочка (или мальчик), и она пригласила Горького в крестные отцы… «Ведь это моя жена, – вы знаете?» Как-то пришла бумага: «Разрешаю молочнице возить молоко жене Максима Горького – Наталье Грушко!» Блок написал пьесу о фараонах – Горький очень хвалил: «Только говорят они у вас слишком по-русски, надо немного вот так» (и он вытянул руки вбок – как древний египтянин – стилизовал свою нижегородскую физиономию под Анубиса) – нужно каждую фразу поставить в профиль. Было у нас заседание по программе для Гржебина. Горький говорил, что все нужно расширить: не сто книг, а двести пятьдесят. Впервые на заседании присутствовал Иванов-Разумник, облезлый (в калошах), с прыщами на носу, молчаливый, чужой. Блок очень хлопотал привлечь его на наши заседания. Я научил Блока – как это сделать: послать Горькому письмо. Он так и поступил. Теперь они явились на заседание вдвоем, – я отодвинулся и дал им возможность сесть рядом. И вот – чуть они вошли, – Горький изменился, стал «кокетничать», «играть», «рассыпать перлы». Чувствовалось, что все говорится для нового человека. Горький очень любит нового человека – и всякий раз при первых встречах волнуется романтически – это в нем наивно и мило. Но Иванов-Разумник оставался неподатлив и угрюм. – Потом заседание «Всемирной Литературы» – а потом я, Тихонов (Боба сейчас читает на кухне былины. Он страшно любит былины – больше всех стихов) и Замятин в трамвае – в Дом Искусства. За столом – Бенуа, Добужинский, Ходасевич, Анненков, В. Н. Аргутинский. Мы устроили свое заседание в комнатке прислуги при кухне. Я безумно хотел есть, но после заседания пошел все же пешком к Сазонову, – тот лежит больной – и оттуда через силу домой. От усталости – почти не спал. Вертятся в голове разные планы и мысли – ни к чему, беспомощно, отрывочно.
30 ноября. Воскресение. Сижу при огарке и пишу об Иринархе Введенском. Для «Принципов художественного перевода».
Блок, когда ему сказали, что его египтяне в «Рамзесе» говорят слишком развязно, слишком по-русски, – сказал: «Я боюсь книжности своих писаний. Я боюсь своей книжности». Как странно – его вещи производят впечатление дневника, – раздавленных кишок. А он – книжность! Устраиваю библиотеку для Дома Искусств. С этой целью был вчера с Колей в Книжном фонде – ах, как там холодно, хламно, безнадежно. Конфискованные книги, сваленные в глупую кучу, по которой бродит, как птица, озябшая девственница – и клюет – там книжку, здесь книжку, и складывает в другую кучу. Она в валенках, в пальто, в перчатках. Начальник девицы – Иван Иванович, в запачканной летней шляпе (фетровой с полями), с красным носиком – медленный и, кажется, очень честный. Когда я спросил, не найдется ли у них для Студии Потебня или Веселовский, он сказал:
– Нашелся бы, если бы Алексей Павлович не интересовался этими книгами. – Алексей Павлович (Кудрявцев), комиссар Библиотечной комиссии – вор и пьяница – я сам видел, как в книжной лавке на Литейном какой-то букинист совал ему из-за прилавка бутылку; у меня Кудрявцев зажилил сахар – на два дня и до сих пор не отдал. Те книги, которыми он интересуется, попадают к нему – в его собственную библиотеку. В Фонде порядки странные. Книги там складываются по алфавиту – и если какая-нб. частная библиотека просит книги, ей дают какую-нибудь букву. Я сам слышал, как там говорили:
– Дай пекарям букву Г.
Это значит, что библиотека пекарей получит Григоровича, Григорьева, Герцена, Гончарова, Гербеля – но не Пушкина, не Толстого. Я подумал: спасибо, что не фиту.
3 декабря 1919 г. Со вчерашнего дня у нас немка – рыжая старая дева. Мы сдвинулись до последней возможности. Вчера день сплошного заседания. Начало ровно в час – о программе для Гржебина. Опять присутствует Иванов-Разумник. Я пришел, Горький уже был на месте. Когда мы заговорили о Слепцове, Горький рассказал, как Толстой читал один рассказ Слепцова – и сказал: это (сцена на печи) похоже на моего Поликушку, только у меня похуже будет. Одно только Толстому не нравилось: «стеженое одеяло»*, Толстой страшно ругался. Когда мы заговорили о Загоскине и Лажечникове – Горький сказал: «Не люблю. Плохие Вальтер Скотты». Опять он поражал меня доскональным знанием отечественной словесности. Когда зашла речь о Вельтмане, он сказал: а вы читали Софью Вельтман, жену романиста? Замечательный роман в «Отечественных Записках» – с огромным знанием эпохи – в 50-х гг. издан*. Блок представил список, очень подробный, по годам рождения – и не спорил, когда, напр., Дельвига из второй очереди перевели в первую. Во время чтения программы Иванова-Разумника – произошел инцидент. Иванов-Разумник сказал: «Одну книжку – бывшим акмеистам». Гумилев попросил слова по личному поводу и спросил надменно: кого именно Иванов-Разумник считает бывшими акмеистами? Разумник ответил: – Вас, С. Городецкого и других. – Нет, мы не бывшие, мы… – Я потушил эту схватку. В начале заседания по Картинам (Ольденбург не пришел) Горький с просветленным и сконфуженным лицом сказал Блоку:
– Александр Александрович! Сын рассказывает – послушайте – приехал в Москву офицер – сунулся на квартиру к одной даме – откровенно: я офицер, был с Деникиным, не дадите ли приюта? – Пожалуйста! – Живет он у нее десять дней, вступил в близкие с ней отношения, все как следует, а потом та предложила ему: не собрать ли еще других деникинцев? Пожалуй, собери, потолкуем. Сошлось человек двадцать, он сделал им доклад о положении дел у Деникина, а потом вынул револьвер, – руки вверх – и всех арестовал и доставил начальству. Оказывается, он и вправду бывший деникинец, теперь давно перешел на сторону Советской власти и вот теперь занимается спортом. Недурно, а? Неглупо, не правда ли?
4 декабря. Память у Горького выше всех других его умственных способностей. – Способность логически рассуждать у него мизерна, способность к научным обобщениям меньше, чем у всякого 14-летнего мальчика. О Книжном фонде. Стремясь создать библиотеку для Дома Искусств, Коля вчера пошел к несчастному Ивану Ивановичу. Тот сказал ему простуженным голосом: «Видите ли, все мои помощники заболели: тут так сыро и холодно, что воспаление легких – почти неизбежно. Но я еще держусь на ногах. Если продержусь до среды – приготовлю. Слягу – не взыщите». Ай да Комиссариат просвещения! – Вчера Демчинский читал о Христе (очень тупо, – хотя по внешности широко и небанально) – в Доме Искусств, была Ватагина – «моя девочка» – а потом мы по неимоверной слякоти шли домой. Боба читал мне былины.
6 декабря. О, как холодно в Публичной библиотеке. Я взял вчера несколько книг: Мандельштама. О стиле Гоголя*, «Наши» (альманах), стихи Востокова – и должен был расписаться на квитках: прикосновение к ледяной бумаге – ощущалось так, словно я писал на раскаленной плите.
Канитель с Левинсоном по поводу Дома Искусств.
7 декабря. Вчера в Доме Искусств – скандал. Бенуа восстал против картин, которые собрал для аукциона Сазонов. Бенуа забраковал конфетные изделья каких-то ублюдков – и Сазонов в ужасе. «У нас лавочка, а не выставка картин. Мы не воспитываем публику, а покупаем и продаем». Бенуа грозит выйти в отставку.
Долго беседовал с Виктором Шкловским. Он хочет пристроить всех своих мальчиков (так он называет своих единомышленников) – к чтению лекций в Доме Искусств. Мы торговались. Я отказывался от Бонди, он всучивал мне Бернштейна.
Третьего дня – Блок и Гумилев – в зале заседаний – сидя друг против друга – внезапно заспорили о символизме и акмеизме. Очень умно и глубоко. Я любовался обоими. Гумилев: символисты в большинстве аферисты. Специалисты по прозрениям в нездешнее. Взяли гирю, написали 10 пудов, но выдолбили всю середину. И вот швыряют гирю и так и сяк. А она пустая.
Блок осторожно, словно к чему-то в себе прислушиваясь, однотонно: «Но ведь это делают все последователи и подражатели – во всех течениях. Но вообще – вы как-то не так: то, что вы говорите, – для меня не русское. Это можно очень хорошо сказать по-французски. Вы как-то слишком литератор. Я – на все смотрю сквозь политику, общественность»…
Чем больше я наблюдаю Блока, тем яснее мне становится, что к 50-ти годам он бросит стихи и будет писать что-то публицистико-художественно-пророческое (в духе «Дневника писателя»). – Иванова-Разумника на нашем Гржебинском заседании не было: его, кажется, взяли в солдаты. Мы составили большой и гармонический список. Блок настоял на том, чтобы выкинули Кольцова и включили Аполлона Григорьева. Я говорил Блоку о том, что если в 16–20 лет меня спросили: кто выше, Шекспир или Чехов, я ответил бы: Чехов. Он сказал: – Для меня было то же самое с Фетом. Ах, какой Фет! И Полонский! – И стал читать наизусть Полонского. На театральное заседание Горький привел каких-то своих людей: некоего Андреева, с которым он на ты, режиссера Лаврентьева – оказывается, нам предоставляют театр «Спартак». Прибыл комиссар красноармейских театров – который, нисколько не смущаясь присутствием Горького, куря, произнес речь о темной массе красноармейцев, коих мы должны просвещать. В каждом предложении у него было несколько «значит». «Значит, товарищи, мы покажем им Канто-Лапласовское учение о мироздании». Видно по всему, что был телеграфистом, читающим «Вестник Знания». И я вспомнил другого такого агитатора – перед пьесой «Разбойники» в Большом Драматическом он сказал:
– Товарищи, русский писатель, товарищи, Гоголь, товарищи, сказал, что Россия это тройка, товарищи. Россия это тройка, товарищи, – и везут эту тройку, товарищи, – крестьяне, кормильцы революционных городов, товарищи, рабочие, создавшие революцию, товарищи, и, товарищи, – вы, дорогие красноармейцы, товарищи. Так сказать, Гоголь, товарищи, великий русский революционный писатель земли русской (не делая паузы), товарищи, курить в театре строго воспрещается, а кто хочет курить, товарищи, выходи в коридор.
Я написал сейчас письмо Андрею Белому. Зову его в Петербург.
9 декабря. Сейчас было десять заседаний подряд. Вчера я получил прелестные стихи от Блока о розе, капусте и Брюсове – очень меня обрадовавшие*.
На заседание о картинах Горький принес «Шута» – юмористический журнал. Замятин сказал: у русских мало юмора. Горький: «Что вы! Русские такие юмористы! Сейчас знакомая учительница мне рассказывала, что в ее школе одна девочка выиграла в перышки 16 000. Это ли не юмор!» Девочек уже впрочем нет. Все находятся в браке с мальчиками – и живут, хозяйственно живут вместе. Очень хозяйственно.
_______________
Сегодня я впервые заметил, что Блок ко мне благоволит. Когда на заседании о картинах я сказал, что пятистопный ямб не годится для трагедии из еврейской жизни – что пятистопный ямб это эсперанто, – он сказал: «Мудрое замечание». Сообщил мне, что в его шуточном послании ко мне строчку о Брюсове* сочинила его жена – «лучшую, в сущности, строчку». В «Двенадцати» у нее тоже есть строка:
Шоколад миньон жрала.
Я спросил, а как же было прежде? – А прежде было худо: Юбкой улицу мела.
А у них ведь юбки короткие.
Мои денежные дела ужасны, и спасти меня может только чудо.
11 декабря. Вторую ночь не заснул ни на миг – но голова работает отлично – сделал открытие (?) о дактилизации русских слов – и это во многом осветило для меня поэзию Некрасова. Вчера было третье заседание Дома Искусств. Блок принес мне в подарок для Чукоккалы – новое стихотворение: пародию на Брюсова – отличное*. Был Мережковский. Он в будущий четверг едет вон из Петербурга – помолодел, подтянулся, горит, шепчет, говорит вдохновенно: «Все, все устроено до ниточки, мы жидов подкупили, мы… А Дмитрий Влад. – бездарный, он нас погубит, у него походка белогвардейская… А тов. Каплун дал мне паек – прегнусный – хотя и сахар и хлеб – но хочет, чтобы я читал красноармейцам о Гоголе…» Я спросил: «Почему же и не читать? Ведь полезно, чтобы красноармейцы знали о Гоголе». – «Нет, нет, вы положительно волна… Я вам напишу… Ведь не могу же я сказать красноармейцам о Гоголе-христианине… а без этого какой же Гоголь?» Тут подошел Немирович-Данченко и спросил Мережковского в упор, громко: – Ну что? Когда вы едете? – Тот засуетился… – Тш… тш… Никуда я не еду! Разве можно при людях! – Немирович отошел прочь.
– Видите, старик тоже хочет к нам примазаться. Ни за что… Боже сохрани. У нас теперь обратная конспирация: никто не верит, что мы едем! Мы столько всем говорили, болтали, что уже никто не верит… Ну, если не удастся, мы вернемся и я пущусь во все тяжкие. Буду лекции читать – Пол и религия – «Тайна двоих» – не дурно ведь заглавие? а? Это как раз то, что им нужно…
Не дождавшись начала заседания – бойкий богоносец упорхнул. На заседании Нерадовский нарисовал в Чукоккалу – Александра Бенуа, а Яремич – Немировича*. Когда мы обсуждали, какую устроить вечеринку, Блок сказал:
– Нужно – цыганские песни.
15 декабря. По совету Коли, взял для Бобы «Дети капитана Гранта». Боба читает через силу. Его страшно увлекали те книги, которые он читал, а прочел он немного: «Том Сойер», «Геккельбери Финн», «Том Сойер сыщик», «Путешествие Тома Сойера», «Принц и нищий» (сокращ.), «Швейцарский Робинзон», «Робинзон Крузо». А эта ему и трудна – и географии в ней много. Вчера Полонская рассказывала мне, что ее сын, услыхав песню:
Мы дадим тебе конфет,
Чаю с сухарями, —
запел: «Мы дадим тебе конфет, чаю с сахарином», – думая, что повторяет услышанное. Был вчера на «Конференции пролетарских поэтов», которых, видит Бог, я в идее люблю. Но в натуре это было так пошло, непроходимо нагло, что я демонстративно ушел – хотя имел право на обед, хлеб и чай. Ну его к черту с обедом! Вышел какой-то дубиноподобный мужчина (из породы Степанов – похож на вышибалу; такие также бывают корректора?, земские статистики) и стал гвоздить: «буржуазный актер не понимат наших страданий, не знат наших печалей и радостей – он нам только вреден (это Шаляпин-то вреден); мы должны сами создать актеров, и они есть, товарищи, я, например…» А сам бездарен, как голенище. И все эти бездарности, пошлые фразеры, кропатели казенных клише аплодировали. Это было им по нутру. Подумать, что у этих людей был Серов, Чехов, Блок.
Потом в Дом Искусств. Пришли шкловитяне. Я предоставил им теплое, прекрасное, освещенное помещение, выхлопотал для лектора вознаграждение – и вот они впервые появились тут. – А что, есть буфет? Не дадут ли чего поесть? А это пианино – нельзя ли поиграть? – Я ушел домой опечаленный. Днем у меня был Мережковский в шубе и шапке, но легкий, как перышко. – Евреи уехали, нас не дождавшись. А как мы уедем не в спальном вагоне? Ведь для З. Н. это смерть. – Похоже, что он очень хотел бы, если бы встретилось какое-нб. непреодолимое препятствие, мешающее ему выехать. – Я опять не спал всю ночь – и чувствую себя знакомо гадко.
17 декабря. Сейчас возвращался домой с Лозинским. Он сказал о Браудо: «Браудо счастливец: страстно влюблен в себя и не имеет соперников».