22
АВТОБИОГРАФИЯ СПЕНСЕРА
(От лондонского корреспондента)
Третьего дня произошло здесь исключительное литературное событие: вышла в свет долгожданная автобиография Герберта Спенсера[220]. Передо мною сейчас эти два громадных тома, и столько пестрых впечатлений я получил из них, что просто не знаю, с чего начать, на чем остановиться в сегодняшнем письме.
Общее мое впечатление – первое, безотчетное – удивляет меня самого своей неожиданностью. В этом впечатлении есть какой-то привкус чего-то неприятного, непривлекательного… Уже давно привыкли мы связывать с именем Спенсера представление осторожного, смелого, широкого мыслителя, и вдруг под эгидой того же имени перед вами проходит целый ряд каких-то капризных, неосновательных суждений, общих мест, мелочных и пристрастных характеристик, а все это покрыто вдобавок каким-то холодным себялюбием одинокого, скрытного человека.
Суждения его о вещах, которых он не знает, удивительно смелы. А не знает он очень много. Раньше всего иностранных языков, благодаря чему весь громадный мир других культур оставался навеки чужим и неизвестным этому великому философу. Поэтому хоть и понятно, но весьма сомнительно его право говорить о Гомере, что он скучен и надоедлив, третировать немецкий идеализм (признавшись тут же: «Я мало или ровно-таки ничего не знаю про Гегеля»), назвать книгу Рескина о Венеции – «варварской» книгой, отзываться о Микеланджело и Рафаэле с усмешкой и т. д.; великолепно по своей непосредственности и такое его замечание о Платоне:
«Временами я пытался взяться за тот или иной его диалог и с раздражением отбрасывал прочь: в мышлении у него нет никакой отчетливости, и слова у него часто принимаются за вещи. Раз, когда я рассказал об этом одному знакомому классику, тот ответил: “Да, но как произведение искусства – они достойны чтения”. Снова взялся я за диалоги, уже как за произведения искусства, и они еще больше меня раздосадовали. Назвать диалогом обмен речей между мыслителем и его болваном, который отвечает как раз то, что удобно для мыслителя, – это просто дикость! Такая манера всегда была достоянием третьестепенных романистов… Но все же по некоторым цитатам, которые порою попадались мне, я заключаю, что в Платоне были кое-какие мысли, которые дали бы мне кое-что, имей только я терпение их разыскивать. Должно быть, так дело обстоит и с другими древними писаниями»…
Где же здесь тот эстетический критерий, который предложил ему «классик»? Правда, Спенсер говорит о внешней форме мыслей Платона, – но внутренняя красота этих мыслей, красота их экстаза, красота веры в потусторонний мир – все это осталось закрытым для мыслителя, который при всем могучем размахе своей логики, – совершенно не умел проникнуть душою в чужие настроения и переживания. Это снисходительное предположение насчет «других древних писаний» – тоже достаточно характерно.
Думаю, здесь кстати будет отметить, что «капризничание» в области мнений проявилось у него не только в литературной сфере; в личных отношениях оно было не меньше. Мне недавно попалась в «Review of Reviews» выдержка из журнала «Young Man», где некий м-р Скотт, который был одно время секретарем Спенсера, отзывается о нем так:
«Несомненно, он был чрезвычайно раздражительным человеком. Никто не мог быть менее философическим в своих поступках, чем наш великий философ… Не очень-то легко было вести с ним какие-нибудь дела. Он был очень резок и надменен. Также нельзя сказать, чтобы он с большим удовольствием сносил общество дураков; а он, как и Карлейль, полагал, что большинство людей (включая сюда и самого Карлейля) принадлежат к этой категории, – отчего его связи с его современниками зачастую прерывались!!»
Все эти мелочи, рассыпанные в автобиографии, и тысячи других, подобных же – создают цельный и далеко не привлекательный образ великого покойника.
Теперь спрашивается: как при такой произвольности его суждений, при таком самодовольном его незнании множества сторон жизни, при такой бедности его внешних интересов («Autobiography» полна целыми трактатами о пищеварении, о boarding housed[221], о бессоннице и т. д.), при таких неровностях его душевного строя, – могли создаться эти спокойные, ясные, «тихие» книги, где каждое слово на весу, где царствует удивительная гармония, где поэтическая широта обобщений превосходит почти все, что знала доселе человеческая мысль, – словом, как соединить этих двух Спенсеров – Спенсера «Автобиографии» и Спенсера «Социальной статики»?
Ответ вам покажется парадоксальным, – но, вчитываясь в эти новые, загробные книги Спенсера, другого ответа и дать нельзя: если бы Спенсер не был таким, каким он рисуется нам в своей автобиографии, – мы никогда не знали бы его как автора синтетической философии. И чем ниже духовная организация первого, тем недосягаемо выше она у второго. Он как бы разделил себя на две части и, посвятив себя одной из них, почти весь ушел в эту одну, а вторая… – в ней он не оставил ничего, в нее мимоходом затесались все эти бедные мысли о Гомере, о Микеланджело, о Рескине, которые отвергла первая.
Он как-то замечает в «Автобиографии», что, когда ему неинтересен чей-нибудь разговор, от которого он не может отвязаться, он затыкает себе уши и «избавляет себя от понимания того, что говорится». То же самое он сделал со своим духом: он отвратил свой духовный слух и от Гегеля, и от Платона, и от метафизики, – но сквозь его ear-stoppers[222] проникли какие-то неясные звуки и получилась «Автобиография».
Совершив этот труднейший подвиг самоукорочения – он сознается на склоне лет: «Сравненное с бездной труда, ушедшего на все это, с треволнениями, прерывающими здоровый ход жизни, с воздержанием от многих удовольствий, доступных при других обстоятельствах, с долгими годами ожиданий, – удовлетворение, получаемое при конечной оценке этого труда, относительно ничтожно. В противоположность постоянному чувству тревоги, – если собрать его воедино, – чувство наслаждения – куда как невелико. Эмоция радости может еще породиться при первых признаках успеха, но, спустя немного, длительность успеха не будет возбуждать ничего такого, что могло бы подняться над обычным уровнем». «Но все же, – заканчивает он, – если бы мне пришлось жить сначала, я снова бы сделал все, что сделал»…
Не могу не прибавить еще одной черты, чрезвычайно характерной для этого великого мыслителя: только на семидесятом году жизни понял он, что можно любить маленьких детей. С обычной своей непосредственностью он рассказывает, как он был удивлен, когда двое девочек его знакомой пробыли с ним несколько дней – и нисколько не были ему в тягость…