XXIII. Домой
XXIII. Домой
На улицах было жарко, пыльно и душно. Окна кооперативов стояли совершенно пустые. На тележках продавали какую-то вялую зелень. Все шли усталые, скучные. В трамвае ссорились и переругивались.
А все-таки, если бы установить всеобщую повинность и пересажать всех обывателей в ГПУ, они бы поняли, что нельзя так спокойно ходить по Шпалерке, считая, что это их не касается, пока их самих туда не засадили. Они поняли бы цену жизни и воли, чтобы вовремя ее защитить, а не таскали по улицам свою серую скуку, свою жалкую жизнь, опустошенную нуждой и страхом, пока их не засадят в застенок.
Дома я нашла то, что ожидала: чужие люди, беспорядок, распроданные вещи. Дома, очага не существовало более, но сквозь горечь и боль утрат прорвался и вернул к жизни один крик:
— Мама!..
Крик, полный восторга, изумления, любви, невысказанного горя, всего, что накопилось в его одиноком крохотном сердце.
— Мама, мама, мама! — говорил он тихо, громко, ласково, жалобно, на все голоса, не находя больше слов.
— Почему ты такой худой и бледный? — спросила я, ощупывая его повсюду. Как было замечательно, что я могла его трогать и гладить, моего брошенного мальчика. — Ты болел?
— Нет, только один раз, немножко. У меня была крапивная лихорадка. Но я отнес твою передачу в тот день, чтобы ты не волновалась. Доктор сказал, что можно. У меня не было жара, и когда я вернулся домой, сразу лег в постель.
— И ты всегда сам носил передачи мне и отцу?
— Да, конечно, ведь никого другого не было.
— А как же насчет школы?
— Я пропускал два дня в неделю и нагонял, как мог, дома. Как ты знаешь, мне приходилось ходить в разные тюрьмы — ты была в Шпалерке, а отец был в Крестах. В Крестах гораздо лучше, там две форточки — одна для передач обыкновенным заключенным, их там много и им позволяют много вещей. Другая форточка для заключенных ГПУ, и там очень строгие. Конечно, кричат и ругаются, но не гонят прочь так часто.
— Мама, я так рад, что не нужно больше ходить в тюрьму! — продолжал он, спеша выговориться. — Ты не можешь себе представить, какие это тяжелые мешки и мне надоело стоять в очереди! Мама, я так рад, что ты вернулась!
Он обнимал меня, целовал мне руки, ласкался своим личиком и не знал, как высказать свою радость.
— Где же ты ел? Ты так похудел!
— Я завтракал в школе, а вечером я ел здесь, с соседями. Но у них так мало денег и мало еды.
— А где мой рояль?
— Продали. Мне было очень жалко, что ты теперь не сможешь играть по вечерам. Я очень просил их не продавать его, но они сказали, что нет больше денег, чтобы тебя кормить. Ты знаешь, передача стоит очень дорого, — сказал он очень грустно.
— Ну, конечно, дорогой мой, мне придется так много работать, что все равно не останется времени для музыки, — сказала я, хотя мне было очень горько.
Все время, пока я была в тюрьме, я мечтала, что, может быть, я смогу опять сесть за рояль когда-нибудь. Но ничего не поделаешь. ГПУ могло бы конфисковать все наши вещи, и тогда у нас ничего не осталось бы.
Тут его лицо стало серьезным и грустным.
— Я видел отца!
Я ни слова не могла произнести, у меня не слезы, а крик стоял в горле.
— Когда? — наконец выговорила я.
— В апреле. Его тогда выслали.
— Какой он?
— Очень бледный, как больной.
— Что он сказал?
— Он думал, что бабушка жива. Он не знал, что я один. Сказал, чтобы я ехал с тобой, когда тебя ушлют.
Мы замолчали. Он долго собирался с духом, потом спросил:
— Мы поедем к отцу?
— Поедем. Скоро.
Теперь я знала, что делать в жизни. Из всего мира мне были дороги два существа. Нам надо было быть втроем — во что бы то ни стало.