2. Лагерь «особого назначения»
2. Лагерь «особого назначения»
В карантинной роте нас продержали две недели. Мы почти ничего не делали, томились от тесноты, голода и холода. Иногда нас выгоняли грузить в вагонетки баланы (бревна). Подача вагонеток на пристань, где стояли грузившиеся летом иностранные суда, производилась уже вольными рабочими. С тех пор как за границей началась кампания против принудительного труда на лесозаготовках, в СССР избегают показывать иностранцам заключенных, и потому лес, заготовленный руками заключенных, доставлялся ими только до пристани, на пристань же его ввозили «вольные», которые и грузили пароходы. Рабочих не хватало, происходили задержки с погрузкой, иногда приходилось выплачивать за простой судов больше, чем выручалось за проданный лес, но пускать заключенных на пристань все же не разрешалось.
— Когда «мы» грузили, — злорадствовали гепеусты, — простоев у нас не было.
Нам, заключенным, было все равно; до пристани иди на пристани работа была одинаково постыла.
Затем срок карантина кончился, и нас перевели в другой барак, снаружи он казался лучше нашего, но внутри мало чем отличался: та же грязь, холод, теснота, клопы, только через весь барак был протянут другой плакат. На огромном куске материи было намалевано: «Труд без красоты и искусства — варварство». Плакат этот был результатом деятельности «культурно-воспитательного» отдела. Крестьяне с недоумением разбирали по слогам это странное изречение.
— Варварство-то что, товарищ? Знаете, может? — спрашивали они.
С переселением в этот барак нам разрешили ходить по лагерному двору, и мы могли встречаться с заключенными других рот. Среди них были и новички, вроде нас, и такие, которые отсидели в лагере уже несколько лет. Это были большей частью крестьяне, работавшие раньше на принудительных лесозаготовках и экстренно снятые с этих работ, ввиду предполагавшегося приезда американской комиссии, которая должна была на месте удостовериться, существуют ли эти лесозаготовки. По этому случаю все лесные командировки были ликвидированы в несколько дней, бараки, где помещались заключенные, сравняли с землей, а сами заключенные пригнаны назад на распределительные пункты. Крестьяне с увлечением рассказывали нам о панической спешке, с которой производилась эта ликвидация.
На «командировку», закинутую далеко в лесу, приезжал нарочный на лошади, передавал распоряжение начальнику и сейчас же ехал дальше, на следующую. Тут же отдавался приказ немедленно бросать работу, ломать бараки, ломать все, что только можно уничтожить. Особенно тщательно ломали карцеры, караульные вышки, срывали ограду из колючей проволоки. В бревенчатых бараках, которые быстро уничтожить было трудно, состругивались все надписи, которые любят делать заключенные, срывались все лагерные объявления, приказы, плакаты. Все, что можно — сжигалось. Специальный агент ГПУ проверял, не осталось ли признаков, по которым можно установить, что здесь работали заключенные, а не вольные лесорубы. Затем, не обращая внимания, день ли, ночь ли, заключенных гнали из леса к железной дороге. Спешка и паника были такие, что многие думали, будто объявлена война и что всех гонят подальше от границы, и хорошо, если по этому случаю совсем не ликвидируют.
Когда заключенных толпами гнали вдоль железной дороги, и вдали показывался поезд, их заставляли ложиться в болото, в снег и лежать, пока не пройдет поезд; ГПУ боялось, что чей-нибудь неподходящий глаз может увидеть их из окна вагона.
После этого бегства из леса заключенных рассовали по пересылочным пунктам, где они изнывали в грязи, на еще более голодном пайке.
— Уж лучше в лесу, на работе, — горевали крестьяне, среди которых было особенно много кубанцев. — Там кило хлеба дают, а здесь триста грамм. Каша тоже там гуще. Здесь только с голоду пропадешь.
— Главное, премиальную махорку дают, — добавил другой. — Не много, а четыре пачки в месяц, по пятьдесят грамм. Кажется, лучше без хлеба, а чтобы покурить было.
— Махорочка-то кусается тут: три рубля за осьмушку отдай, а три рубля премиальных в месяц платили. Да и нету их теперь.
— Как же, на лесозаготовках, говорят, «урок» дают, что выполнить нельзя, а не выполнишь — смерть? — спрашивали мы, новички.
— Нет, милый человек, этого ты теперь не бойся. Теперь бить не приказано. Уже год, может, как не бьют. Про Курилку слыхали? Тут он, на Поповом острове орудовал. Сколько народу поискалечил, поубивал. Год скоро, как его здесь расстреляли. Счастье ваше, что попали после него, после 30-го года…
— А что было тогда?
— Что было? А вот расскажу, что было, только отойдем отсюда в сторонку.
Мы отходили куда-нибудь за ветер, на пригрев, подальше от глаз ротного начальства и «стукачей» — доносчиков. Крестьяне были народ крепкий, с ними можно было говорить без опаски.
— Прибыли мы сюда, на Попов остров, в 1929 году, при Курилке, значит. Прибыли в вагонах. Стоим, вещички свои собрали, котомки да спины, сундучки в руках, ждем. Слышим — команда: выходи по одному из вагона! Выходит первый. Со ступеньки до земли далеко, сам знаешь, насыпь тут, болото. Около двое стоят, охрана, значит. Только он хотел спрыгнуть, «Стой! — кричат. — Крест на тебе есть?» Не знает что отвечать. Боится сказать, что есть. «Нету креста», — говорит. «Ну, прыгай!» Он прыгнул, а они его с двух боков, да кулаками по голове. Он так и пал. «Вот тебе», — говорят, — «нет креста, так получай. Следующий!» Подошел тот, слышал, что было, и боится. «Есть крест на тебе?» «Есть», — говорит. «Прыгай!» А они его опять бить, как того, что есть силы. «Вот тебе за крест!» — говорят. Третий не отвечает, молчит. Они его опять бить, зачем молчишь, так весь этап и избили. Как избили, тогда только за проволоку повели, а там что было!
Вас вот строили на поверку, ругали, конечно, кричать заставляли «Здра!», а не били. Нас всю первую ночь били, дрынами били. Дрын — это палка по-ихнему. На поверку теперь просто команда, а тогда палками гнали, а еще кто-нибудь в дверях стоит и каждого по морде, по зубам. Теперь что, на поверку выходят просто, а тогда летом летели, ног не чуешь, как бежишь. Все равно били.
— Теперь разве заставляют кричать? Что это за крик? — вступил в разговор молодой, красивый, хоть и совершенно изможденный парень. — Тогда бы послушали, как мы кричали. Здра! Стоим и кричим. Он нас по матери, а мы должны отвечать: «Здра!» Чтобы единым духом было. И чуть ему, взводному, покажется, что кто филонит, отлынивает, значит, сейчас его из строя и бить дрыном, а нас заставят бегать вокруг столба без поворота и с двух сторон дрынами, все по лицу норовят, всего искровенят, зубы повыбивают.
— Нет, вы послухайте, как в лес нас на работу гнали, я вот вам расскажу, — перебил молодого пожилой крестьянин. — Во-первых, зима. Погнали пеших. Свои вещи на себе и сани тащим с вещами, конвойных вещи и провиант. По снегу идти тяжело, рыхлый, глубокий. Хлеба дали по четыреста грамм. Отощали. Идти силы нет. Последние вещички побросали. Кто и одежду верхнюю бросил. Конвойные, те собирают, что получше, на сани кладут, промежду собой делят. Как в лес пригнали, велят снег протаптывать. Лопат нет. Построят шеренгой, и иди топчи, дорогу топчи на лесозаготовки, место топчи, где бараки строить. Снег, знаешь, какой тут, где по пояс, где по грудь. Ночью у конвойных — палатка. А мы — так, под елками полегли. Для них дрова кололи, обед варили. Потом барак им построили, а сами все на снегу, да под ветками. Крикушник, это карцер по-ихнему, значит, куды нас сажать замаривать, тоже построили. Каптерку, кладовку, тоже. Когда все построили, тогда разрешили для нас, для заключенных барак рубить из мелкого леса, нары из елового вершиннику, а пола совсем нету. Пока все рубили да строили, сколько пообморозилось, поумирало, счету нет.
— А в лесу работа какая? — спрашивали мы с жутью в сердце.
— Работа в лесу уроками, по два человека. Урок — это сто процентов. Техник есть, он говорит, какое дерево сколько процентов. Крупный лес, тогда меньше дерев в урок, мелкий — больше. Ну, словом, тебе сказать, урок такой давали, что хороших если два работника, к лесу привычные, так чтобы за четырнадцать или шестнадцать часов тольки-тольки выполнить можно.
— А кто не выполнит?
— Кто не осилит, только есть не дадут. В барак не пустят. Бьют только.
— Как же он?
— Как? Голодный да обмерзший, разве он может работать? Уж кто не осилит, тому смерть. Все равно бить будут, а то разденут «на мороз», на пень поставят, летом «на комаров». Тем руки свяжут и к дереву привяжут. Олень карельский, на что лесной зверь, и тот комаров не выдерживает, на морской берег бежит, где ветер, а человек?..
— Умирает?..
— Помирает, конечно. В крикушниках тоже много умирало. Мороз, есть не дают, покричит он с тоски перед смертью, все думает, может пожалеют, и затихнет, замерзнет. Оттого и крикушником называется. А «им» что? Пусть, говорят, лодыри дохнут. И ведь не сильные только и выживут. Если только вот охрана кого невзлюбит, глаз у кого дерзкий, или одежда получше, не сносилась, ну, тех все равно убьют. Исполняй, не исполняй урок, а убьют. Для этого у них своя сноровка. Приказывают: иди, мол, в лес вон до той лесины, тащи ее сюда. А до лесины, может, шагов сотню. Ослушаться нельзя — смерть. Пойдешь — все равно смерть. Охранник, он как тебя отпустит шагов на полусотню, возьмет на прицел, раз, и готово. Сейчас рапорт напишет — заключенный убит при попытке к побегу. Куда бежать-то нам!
— Вот я вам расскажу случай, — подошел к нашей компании один бывший офицер, пригнанный на пункт вместе с крестьянами-лесорубами. — Работал я в паре с турком. Хороший был парень, только по-русски ничего почти не понимал и сказать ничего не мог. Так слово, два знал, да и то больше непристойные. Он их здесь наслушался, а смысла совершенно не понимал и употреблял их всегда невпопад. Курьезов с ним было пропасть, да только не до смеху нам, всего не запомнишь. Был он турецкий подданный. Как он попал в лагерь — никто не знал и понять из его слов ничего не мог. Одежды у него почти никакой не было, так, тряпье одно. Как только держалось на нем. Сапог не было. Ноги завертывал в тряпки. Работал он прекрасно, тогда как совсем невмоготу станет, сядет, где попало, плачет и причитает: «Я — турецки подани, я — портянки, я — Ленина, ой-ой, я — Ленина!» — и все добавляет одно непристойное слово, которое, вероятно, должно было изображать презрение. Бывало, работаем мы с ним, работаем, дерево за деревом валим, кажется ему, что урок кончили. Я говорю — нет. Он спрашивает — сколько, сколько? Я ему пальцами показываю, что двадцать процентов осталось. Он процентов никак понять не мог, думает — двадцать деревьев. Повалится в снег, плачет, за ноги хватается: «Я — портянка, я — Ленина». Просто не знаешь, что с ним делать. И смешно, и жалко. Вы подумайте, быть вечно в паре с таким существом, — обращается ко мне рассказчик.
— Приезжает как-то к нам на командировку какой-то важный чин из московского ГПУ. Выстроили нас в проход барака между нарами. У кого одежда была совсем плохая, тех спрятали под нары. Турка тоже туда загнали. И вдруг, в самый торжественный момент, при самом начальстве, когда тишина такая, что муха пролетит — слышно, он вылезает из-под нар, черный, грязный, в лохмотьях, ноги в тряпье и начинает кричать: «Я — Ленина, я — советская власть… я — портянки… я — турецки подани…» Ну, схватили, конечно, объявили сумасшедшим, били страшно. Заболел он после этого и умер. Впрочем, южане здесь вообще не выживают: сейчас скоротечная и сыграл в ящик.
Все разошлись, я остался с одним крестьянином украинцем, который рассказал мне следующую историю:
— И турка жалко, конечно, хотя его и не поймешь, а вот я расскажу вам, как убили моего товарища. Два года прошло, а как вспомню, так не могу слез сдержать, хоть и всего здесь насмотрелся. Молодой он был парень, сектант, субботник. У них такая вера, что по субботам работать великий грех. Первый работник был. На всей командировке против него никто сработать не мог, и сила у него была огромная, и ровность в работе редкая. И очень был тихий, смирный. Никогда ни слова, не то что матерного, грубого не скажет. Все, что прикажут — все исполнит. Но по субботам — Ни за что не соглашался работать. Субботний урок выполнял в другие дни, сверх нормы. Бился, бился с ним надзор, били его, били и оставили: пусть, дурак, в другие дни отрабатывает. Все так и шло. Только переменился у нас начальник командировки. Видит, что парень в субботу стоит и не работает. «Чего не работаешь?» «Не могу, — говорит, — такая у меня вера. Я свой урок исполню, а в субботу не могу». «Ах, не можешь! Я тебе покажу веру! — Размахнулся, раз его. — Будешь работать?» — кричит. «Не могу сегодня». «Не можешь?» — Подозвал охранника, поговорил что-то с ним. Охранник снял винтовку и взял моего товарища на прицел. «Будешь работать?» «Не могу я, ежели надо умереть за веру, убей!» Поговорили они меж собой еще. «Будешь работать?» «Не могу». Охранник выстрелил. Застонал он, упал. Живой, грудь ему прострелили. Начальник подходит к нему. «Будешь работать?» — И сапогом в лицо. Я его молю, товарища своего, ну возьмись только за пилу, ради Бога, только возьмись, убьют тебя. Какая тут может быть работа, когда человек умирает… Он приподнялся, взглянул на меня и упал лицом в снег. Они его пхали, пхали ногами, потом оттащили в сторону. После работ разрешили зарыть.
Говорил он тихо, грустно, без возмущения, без негодования, как и все. Сколько я слышал потом таких рассказов, особенно от крестьян-рыбаков, с которыми мне пришлось жить и работать… И всегда они говорили, точно передавали не о людских делах, а о неумолимом роке, который ломал и крошил человеческие жизни. Их били и убивали, теперь не бьют и расстреливают только по постановлению ГПУ. Они голодали, и нас теперь держат на таком голодном пайке, что долго на нем не протянешь. Все мы, честные, работящие люди, свалены в одну кучу, и командуют нами уголовные преступники, которым поручено нас «перевоспитывать». Тяжко все, бессмысленно и безысходно.