1. Арест

1. Арест

После опубликования постановления ГПУ о расстреле «48-ми» я не сомневался в том, что буду арестован. В постановлении о расстреле В. К. Толстого указывалось — «руководитель вредительства по Северному району» (это был мой ближайший друг); при таком же объявлении относительно С. В. Щербакова — «руководитель контрреволюционной организации в Севгосрыбтресте» (это был самый близкий мне человек из работников треста).

Было очевидно, что спешно расстреляв «руководителей вредительской организации», далее будут искать «организацию», а так как никакой организации не было, то будут подбирать людей, наиболее подходящих для этого, по мнению ГПУ. В «Севгосрыбтресте», кроме Щербакова, был пока арестован только К. И. Кротов, который уже более полугода находился в тюрьме. Явно, что для «организации» этого было мало. Из оставшихся в «Севгосрыбтресте» специалистов, занимавших ответственные должности, было четверо, заведующих отделами: Н. Скрябин — заведующий планово-статистическим отделом, инженеры К. и П. — отделами техническим и рационализаторским, и я — научно-исследовательским. Главный инженер сменился в 1930 году и еще ничего не успел построить, так как ввиду беспрестанных изменений планов, строительных работ в 1930 году, в сущности, не было.

Из кого ГПУ будет формировать уже объявленную «организацию» в «Севгосрыбтресте»? Несомненно, что меня должны взять в первую очередь: моя дружба с В. К. Толстым и С. В. Щербаковым всем была известна, я — дворянин, что прописано во всех анкетах, меня не любят коммунисты, находя, что у меня «непролетарская психология». Всего этого более чем достаточно. Н. Н. Скрябин — он десять лет превосходно и честно работал в тресте, но именно это, то есть его продолжительная работа в одном учреждении, могло быть для него опасным. С другой стороны, его отец был крестьянин, бывший ссыльный царского правительства, а отдел, которым он руководил, имел очень ограниченную самостоятельность. Его могли оставить в покое.

Инженеры К. и С. совершенно не подходили для роли участников организации, так как уже были раз использованы ГПУ и сосланы, как «вредители», один на десять, другой — на пять лет, и из Соловецкого лагеря проданы в трест. ГПУ получало за них хорошие деньги; было бы глупо отказываться от дохода и вторично навязывать им «вредительство».

Итак, совершенно ясно, что меня должны взять. Дальше два выхода— расстрел или Соловки, третьего решения после ареста ГПУ в таких случаях не бывает. Жизнь кончена. Что будет с женой и сыном? Вероятно, сошлют в глушь, как семьи расстрелянных «48-ми», конфисковав домашний скарб, то есть лишив последнего куска хлеба. Сыну не дадут учиться. Что делать? Бежать? Это, может быть, было бы не так трудно, потому что непосредственной слежки за мной не было, я это проверял несколько раз, только перлюстрировали почту и подслушивали телефонные разговоры. Бежать я все же не хотел по двум причинам: 1. Этим я дал бы козырь в руки ГПУ, которое могло бы говорить, что, значит, было вредительство, если я бежал, и 2. Быстро организовать побег с женой и одиннадцатилетним сыном было невозможно, оставлять их — значило обречь на ссылку.

Лишить себя жизни? Это, может быть, был наилучший выход, к которому многие прибегли бы на моем месте. Я много думал об этом, но страшно было думать о мальчике, который был ко мне очень привязан, и вокруг которого жизнь начинала развертываться все более трагически. Я колебался.

Надо было давно ехать в Мурманск, так как мой отпуск кончился, но я написал в трест о своем категорическом отказе работать в Мурманске и не поехал туда. Что я мог потерять? Максимум, меня послали бы работать принудительным порядком куда-нибудь в другое место, на половинном содержании. В моем положении это было не страшно. Мне предлагали работу в Москве, в Баку, во Владивостоке. Я решил взять место в провинции и, если не арестуют, проработать зиму, перевезти к себе семью и тщательно подготовить побег за границу. Мы подробно обсудили это с женой, внимательно осмотрели карту окраин СССР, хорошо знакомых нам по прошлым экспедициям, и решили остановиться на этом. Я должен был добиваться места, которое давало бы мне возможно большую свободу передвижения и приближало бы к границе. Ничего другого не оставалось.

Я не сомневался, что тяжко будет начинать новую жизнь в чужой стране в сорок два года. Двадцать лет я работал в одной специальности, отдал своей стране большую и лучшую часть жизни и сил. За мной не было никакой вины, и все же ни мне, ни жене, ни бедному моему мальчишке не оставалось другого выхода, как бежать. На родине нам места больше не было.

Шли тягостные дни ожидания и медленных переговоров о новом назначении: надо было устроить так, чтобы меня послали, якобы против моей воли, туда куда я хотел поехать, иначе ГПУ не пустило бы меня в приграничную область. Это требовало времени.

Я избегал видеться с кем бы то ни было, так как знакомство со мной, обреченным, могло быть опасным. При случайных встречах часть знакомых панически бежала от меня, меньшая стремилась выказать сочувствие и подчеркнуть, что они все же меня не сторонятся. То и другое было неприятно.

Каждый вечер, когда сынишка укладывался спать, мы с женой долго сидели и ждали. Мы не говорили об этом, но прекрасно знали, чего ждем, и что это, может быть, последние минуты нашей жизни вдвоем.

Иногда стыдно было, что меня не берут. Прошел почти месяц со дня расстрелов, многие были посажены в тюрьмы… Чем заслужил я милость палачей? Я не скрывал, как отношусь к ним, и не был ни на одном собрании, на которых «клеймили вредителей».

Это все же случилось и очень просто. Дома я был один. Сынишка, тоскуя от тревоги взрослых, ушел в кино. Он, как и мы, не находил себе места. Жена еще не вернулась со службы.

Звонок. Я открыл — управдом и некто в штатском. Я понял. Свершилось.

Штатский протянул мне бумажку — ордер на обыск и арест.

— Пожалуйста.

Он прошел в комнату, служившую мне спальней и кабинетом, и приступил к обыску. Это был неопытный еще практикант ГПУ, был неловок, не умел открыть ни одного ящика в моем старинном бюро. Обыск был поверхностный, явно формальный. Из массы бумаг и рукописей, которые были у меня в столе и в шкафу, он взял один блокнот, лежавший сверху. Разумеется, он не мог бы сказать, почему он взял его, а не что-нибудь другое. Мне было совершенно все равно, что он берет.

Когда вернулась жена, обыск был кончен, я собирался «в дорогу»: две смены белья, подушка, одеяло, несколько кусков сахара и несколько яблок, — ничего съестного дома не было.

Я переменил белье.

— Я готов, — сказал я гепеусту и подумал: «Готов к смерти». Меня долго не увозили. Тюремные автомобили были в разгоне и не справлялись со своей задачей.

Не буду вспоминать этих последних минут. Не могу. В автомобиле я оказался один: можно было смело поместить десять-двенадцать человек в такую машину, в фургон с двумя длинными боковыми скамьями, а меня везут одного, — вероятно, я крупный преступник.

В передней стенке — крошечное оконце, защищенное решеткой, в него видны спины шофера и конвойного. В оконце мелькают фонари и кусочки знакомых домов и улиц, которые я вижу в последний раз. Едем через Дворцовый мост. Это решительный момент: сейчас определится, куда меня направят, — во внутреннюю тюрьму на Гороховую или на Шпалерную. Остановились. Открыли дверцы. Сейчас потащат. Гороховая — жуткое место, хуже Шпалерки. Улица пуста. У ворот — двое в кожаных куртках, их громкие голоса звучат гулко и жутко. Воздух теплый и влажный, ветер тянет с моря. Стоим довольно долго, меня не трогают. Оказывается, поехали за новым пассажиром. Его вталкивают с вещами, и мы едем дальше. Новый сидит против меня, сгорбившись, собравшись в комочек; держит на коленях вещи, хотя рядом много места; ему неудобно, но он, видимо, этого не замечает. Посмотрев на меня, еще больше сгорбился. Лицо осунувшееся и испуганное.

Везут нас по Миллионной, по набережной; если свернем у Литейного моста — значит, на Шпалерную, если на мост — значит в «Кресты». Свернули на Шпалерке к «Предвариловке», официально, Д.П.З. — «Дом предварительного заключения», — социалистическое правительство любит деликатные названия. Во дворе двери вновь открыты, стража бесцеремонно зубоскалит между собой, нас понукает:

«Ну, давай!»

Вылезаем, плетемся по лестнице. Канцелярия тюрьмы грязная и прокуренная. Я жду, мой компаньон заполняет анкету. Гепеуст, сидя за низкой перегородкой, лениво и равнодушно задает вопросы. Тот отвечает, как первый ученик, смотря в глаза, неестественно громко, с большой готовностью. По его тону для меня ясно, что он убежден в своей благонадежности, в том, что его арест — недоразумение, что все сейчас выяснится и его освободят.

«Есть еще наивные люди в СССР, и как их еще много», — подумал я.

— Который раз арестованы? — бурчал гепеуст.

— О, первый раз, конечно, первый.

— Ранее судились?

— Нет, нет, конечно.

Голос звучал у него возбужденно, почти радостно. Как после таких хороших ответов не отпустить его!

Его увели. На меня — никакого внимания. Долго еще сидел я. Наконец, дали самому заполнить анкету. Это лучше, чем отвечать на вопросы, можно спокойно обдумать каждое слово, тем более что я знал за собой один грех по отношению к советской власти, — я скрыл свое военное прошлое. Надо было не провраться и сделать все складно. Правда, опыт перед этим был громадный — сколько я этих анкет за тринадцать лет заполнил! Для искренности тона в графе «социальное происхождение» не отлыниваю, не пишу — «сын служащего», а твердо ставлю «потомственный дворянин».

— Как относитесь к советской власти? — Пишу — «сочувствую», по ходячему анекдоту, дальше следует мысленное добавление — «но помочь ничем не могу».

— Служили ли в старой армии? — Нет.

— Служили ли в красной армии? — Нет.

В первом случае вру, потому что в военное время служил. Подписываюсь под предупреждением, что последствия сообщения в анкете ложных сведений мне известны.

Ничего, все равно хуже не будет. Главное — не сдаваться и сопротивляться до конца.

Просмотрел, — все написано складно, почерк ровный и твердый. Следить за собой — тоже очень существенно.

Повели по лестницам. Считаю этажи — четвертый. На площадке лестницы — обыск: отобрали галстук, подтяжки, подвязки для носков, шнурки от штиблет, чтобы не повесился. Простыни — пропустили. Это все пустяки, но неприятно оказаться в растерзанном виде, повеситься же, конечно, на штанах проще, чем на галстуке. Часы я сам оставил дома, потому что знал, что их не пропускают.

Один из парней, который меня обыскивал, относился ко мне, видимо, сочувственно и совестливо. Когда он обыскивал мой чемодан, второй ушел относить отобранное в кладовую. Он увидел яблоки.

— Не полагается. Ну ладно, бери. Вот с чемоданом как. Ну, быстро айда с чемоданом в камеру!

Мы пошли вперед по коридору.

Я только потом узнал, что чемодан и яблоки он пропустил незаконно, и не мог сразу оценить его доброго отношения. Яблоки запрещены, так как в тюрьме для подследственных строго авитаминозный режим: все сырое — фрукты, овощи, молоко — строжайше запрещено. Чемодан запрещается потому, что в нем есть металлические части, из которых, по мнению ГПУ, можно изготовить оружие.

Появляется второй надзиратель.

— Веди в двадцать вторую!

Часы, висящие в коридоре, показывают три. До утра недолго.