Арест

Арест

Игорь Анатольевич лучился благожеланием и сочувствием. Мы беседовали в той же комнате, где вчера я дважды побывал у врачей, а сегодня жаловался на пьяного визитера, задержавшего меня якобы на месте преступления, и хамство дежурного капитана Кузнецова. «Акт о задержании? — улыбается Игорь Анатольевич. — Это ошибка. Не понимаю, кто это мог быть?» Конечно, признавал он, персонал в отделениях грубоватый, но это издержки трудной профессии — не забывайте, с кем им приходится ежедневно иметь дело. Он поговорит, чтобы мне не отказывали в лекарстве и, вообще, сделает все от него зависящее, чтобы облегчить мое положение. Принесла ли жена теплые вещи? Это он позвонил ей вечером и сказал, где я нахожусь и что принести. Не следует отчаиваться, это еще не арест. По закону меня здесь не могут держать более трех суток и он, Кудрявцев, ничего бы так не хотел, как выпустить меня подобру-поздорову. Арест избежать можно, но я должен ему помочь. Дело мое не стоит выеденного яйца, его интересую не я, а те, из-за кого по собственной наивности и легковерию я оказался здесь!

— Все о Попове и я гарантирую вам свободу.

— Я уже все сказал вашему предшественнику из городской прокуратуры.

— Теперь вы будете иметь дело только со мной. Расскажите снова, вспомните все, что вы знаете о Попове: как познакомились, о чем говорили, какую литературу он вам давал — все подробно. Это очень важно для вас. Лучше в письменном виде — и подает стопку чистых листов.

— Наверное, о Попове вы знаете больше меня, зачем вам мои показания?

— Да, о Попове мы знаем все или почти все. Ваше молчание ему не поможет, а вам навредит. Мне нужна ваша откровенность, можно ли вам доверять? Иначе я ничем не смогу вам помочь.

— Мне скрывать нечего, но о знакомых я отказываюсь говорить.

— Не спешите, у вас есть еще время подумать. Никто вас не посадит, если вы сами себя не посадите. Либо вы будете со мной откровенны, либо сами себе искалечите жизнь — выбирайте.

Ночь я провел в камере один. Тоска и сердце давят, но как будто начинаю привыкать: нет приступов судороги и ужаса. Ощущение от встречи с Кудрявцевым такое, что, действительно, заточение мое кажется несерьезным. Если б сажать, то сразу в тюрьму, не зря же в КПЗ держат — значит нет состава преступления, а хотят запугать и вырвать показания об Олеге. Больше я им не нужен. Но что с Олегом? Почему так к нему прицепились? Ведь при обыске ничего не нашли, внешне Олег был так спокойно уверен — неужели тоже сидит? С нетерпением я ждал следующей встречи с Кудрявцевым. Мне не следует портить с ним отношения. Если есть возможность избежать ареста, то нельзя давать повода для подозрений и сомнений в искренности. Продержаться еще день. Завтра истекают третьи сутки, а там или свобода или тюрьма. Если от меня что-то зависит, надо постараться убедить Кудрявцева в случайности появления «173 свидетельств», в том, что я далек от политики и, разумеется, убедить в своей искренности.

На этот раз Кудрявцев был строг. Первый вопрос: буду ли я говорить о Попове? Я сказал, что могу еще раз рассказать о наших отношениях с Поповым, но сначала хотел бы узнать: где сейчас Попов и почему им так интересуются?

— Попов там, где ему следует быть. Подумайте лучше о себе.

— Его посадили?

— Не знаю, но место ему приготовлено. Итак, я вас слушаю.

Я рассказал Кудрявцеву, что с Поповым познакомился через Колю Елагина, что мы подружились семьями, ходили иногда друг к другу в гости, а в начале этого года Поповы подали на выезд и с той поры до обыска мы не виделись. Кудрявцев откровенно скучал.

— Это все? — спросил он недовольно.

— Ну я же говорил, что у нас были сугубо личные отношения, которые для вас, наверное, не представляют интереса.

— Какую литературу давал вам Попов?

— Не помню всех книг. Последняя, например, «Биология человека».

— Ну вот что, Алексей Александрович, вы, я вижу, не осознаете своего положения. Даю вам еще день.

— Вы полагаете, я что-то скрываю?

— Не сомневаюсь в этом.

— Скажите, что вам известно о Попове, может, я действительно чего-то не знаю?

— Нам известно, что Попов злобный антисоветчик. Он занимается подрывной деятельностью по инструкции своих хозяев в Америке, куда хочет удрать. Он — враг. Вот вы кого прикрываете.

— Где жить — это его личное дело, а о его подрывной деятельности я действительно ничего не знаю.

— Вы кое-что забыли и не хотите вспомнить. Тем самым вы представляете социальную опасность. Вы сами себя толкаете за решетку. Поверьте моему опыту: вы все вспомните, но для вашего блага советую сделать это не позднее завтрашнего дня.

Кудрявцев встает из-за стол с видом оскорбленного доброжелателя.

И вот наступил день, когда все должно решиться. Я был почти уверен, что к вечеру буду дома. В третьем часу 19-го меня забрали, не позднее трех сегодня, 22-го, должны выпустить, не помню, как я провел эту ночь: спал, не спал? Но помню: была холодрыга. С утра я томительно ждал Кудрявцева или шагов к камере, освободительного звонка ключей: сейчас откроют и выпустят. Часов в 10 открывают. Спрашиваю милиционера: «С вещами?» Он заглядывает внутрь, бестолково пожимает плечами: «Зачем? Никто не тронет». Ах ты, господи, славно об этом речь!

Кудрявцев лицом к окну в решительной позе: «Даю вам последний шанс: будете давать показания?»

— Игорь Анатольевич, разве я отказываюсь?

Поворачивается ко мне: «Говорите все, что вы знаете о Попове, о «Хронике текущих событий», о фонде политзаключенным — все, что вам об этом известно, что вы слышали или читали».

— Вопрос не по адресу, вас наверное неправильно информировали.

— Тогда я выписываю постановление на арест.

— Ваша воля, если есть основание.

— Основание есть. Я дал вам три дня. Если вы не думаете о себе, подумайте хотя бы о своей жене: сами лезете за решетку и ее за собой. Последний раз спрашиваю: будете говорить?

— Если настаиваете, повторю то, что уже сказал.

Кудрявцев раздраженно грохочет стулом, садится, достает из портфеля бумаги:

— Выгораживаешь Попова — будешь сидеть сам, как козел отпущения.

Я все еще не верю в реальность этой угрозы. Вроде в уголовном кодексе такой статьи не предусмотрено и обвинение, мне предъявленное, формулируется иначе. Что-то он совсем уже по-бандитски запугивает, значит, думаю, других козырей нет. Нет у него правовых аргументов, не грозит мне закон, и это лишь убеждает меня, что на этом дело и кончится: попугают и выпустят. Посыпались вопросы, касающиеся «Встреч» и «173 свидетельств»: когда написал, кому давал, где хотел опубликовать, признаю ли вину? Отвечаю: писал тогда-то, никому не давал, публиковать не думал, вину не признаю. Кудрявцев молча быстро записывает. Само его раздражение доказывало, что никакого ареста не будет, чего бы ему сердиться — видно, это последняя наша беседа, а он не добился нужных показаний, — вот и злится. Не посадят же в самом деле за неопубликованную рукопись, а тем более за Олега — какое же это преступление?

— Так вы не признаете вину? — переспрашивает Кудрявцев.

— Не пойму, в чем она выражается?

— В том, что вы изготовили статью, содержащую клевету на советский государственный строй.

— Что написал — признаю, но а в чем вы усматриваете клевету? Дайте взглянуть, я плохо помню, что там написано.

Кудрявцев достает из портфеля машинописный экземпляр «173 свидетельств». С первой же страницы обожгло: «СССР есть деспотическое государство… Вся власть в СССР принадлежит Политбюро, которое осуществляет государственную власть через партийные комитеты, составляющие политическую основу СССР… Диктатура партийной бюрократии, которую в СССР предпочитают называть диктатурой пролетариата» т. д., и т. п. Господи! Совсем недавно за это расстреливали, а я еще надеюсь быть на свободе. Прочь от этого текста, отказаться, уйти от всякого обсуждения! «Это бред, — заявляю Кудрявцеву. — Написано под настроение, в состоянии аффекта. Необдуманный, незрелый текст, как бывает в дневниковых записях. Я отказываюсь обсуждать этот текст».

Кудрявцев пишет, я подписываю и жду: где постановление на арест? Или свободен?

* * *

… Маразм! В голове и повсюду. Кончилось курево. За два месяца, можно сказать, впервые выдалось свободное утро, дорвался я наконец до этой тетради — так хочется побыстрее кончить и… никакого настроения писать, вообще что-то делать. Курева нет, все кажется чего-то не хватает, не могу сосредоточиться. Взять бы сейчас и бросить! Ну, на хрена оно? Дома курить нельзя — только на лестнице. Здесь, сколько ни привези, «расстреливают» в миг, а потом сам «стреляй» или со всеми потроши «бычки», набивай выкуренный «Беломор» по новой. А то и этого нет. Совсем ничего, как сейчас… Чу! Машина… Пришлось прерваться, приезжал Шепило — Саша, Шурик, Саныч — по-разному его зовут, хотя он велит «Александр Евгеньевич», но так, кроме меня, из рабочих никто. Да и я только потому, что от «Саши» он делается чересчур фамильярен. Обнимет, «братан!» кричит. Это наш начальник отряда.

Сейчас я сижу в избе деревеньки Гришкино того же Селижаровского района, куда уехал в октябре в геологический отряд от Калининской партии. В оставшемся октябре восемь дней работал воротовщиком на рытье шурфов. Тяжело, унизительно и ставка самая низкая. По моему ультиматуму перевели помощником бурильщика. Машину в праздники разворовали, ноябрь сидели в Дружной Горке — ждали у моря погоды. В конце месяца надумали гнать установку за 300 км под Калинин, в Эммаус, на базу партии — на ремонт. До половины декабря учился в нашей московской геологоразведочной экспедиции на курсах, получил удостоверение помощника бурильщика. Уже январь, уж год другой, а установка по сей день в Эммаусе на ремонте. Конца не видно, хотя стоим из-за пустяков: нет аккумулятора, например. Шепило увез меня в Гришкино проходчикам пособить, и мне хорошо: от начальства подальше и все же в избе, а не в вагончике, есть тут угол, где я могу, наконец, писать. Впервые после ноября. Отвык. Надо, а не хочется. Муторно писать заново то, что уже было пережито-написано. Третий раз пережить — нет ни сил, ни настроения. Только ради спасения всей вещи вынужден восстанавливать уничтоженное начало. Да разве восстановишь? С души прет. И времени нет. В Москве бесконечные переезды и поиски жилья. На работе — вагончик, круглые сутки пьянки и болтовня. Вот может здесь, в Гришкино, с места тронусь? Но тоже пока работа: заготавливаем дрова, доски, колотим ящики, варим, чай пьем. Но все-таки иногда утром или вечером бывает тихо и я один. Витька-проходчик и Толик-воротовщик, кто спит, кто читает в другой комнате. И курево Шепило привез. Папироса в левой руке, ручка в правой, печка натоплена — поехали. Эх, шестерни мои ржавые, давайте, давайте, скрипите, но крутите же, черт вас побрал! Надо писать!

1985 г.

* * *

Двор отделения — не камера, почти на свободе. Садимся в милицейский «Рафик» вместе с Кудрявцевым. А куртка и свитер в камере. Куда же везут? Заворачиваем опять в районную прокуратуру. Гора с плеч — не в тюрьму. Значит, отпустят, считай, уже выпустили. И так обрадовано, с такой неукротимой надеждой снова входил я в допотопный подъезд, что нисколько не смущался грозным сопровождением милиционеров и Кудрявцева. Прокурор — не дурак. Не вынесет постановления, если нет оснований. Сейчас погрозит пальчиком и выпустит. Разойдемся при своих интересах и несолоно хлебнувшем Кудрявцеве.

Я остаюсь с милиционерами на втором этаже, а Кудрявцев скрывается за дверью с табличкой «помощник прокурора В. Залегин». Долго ждал. Потом и меня туда. Кудрявцев уходит, и я остаюсь в просторном кабинете один на один с молодым розовощеким толстяком. Отутюженная нарядность полосатых манжет и бесподобные запонки. В одной руке у него телефон — бойко вымогает заказ то ли на билет, то ли на путевку, другой переворачивает машинописные страницы «173 свидетельств». Усаживаюсь за торцовый столик впритык к его большому столу. От нечего делать листаю сборник «Правовые вопросы экологии» издания Казанского университета. Пустая книжонка, но новизна темы делает ее диссертабельной. Ничего другого авторам подобных статей и не нужно. Пухлые пальчики с щелком бросают трубку. Подхалимничаю: «Над диссертацией работаете?» «Да, — надувается толстяк и доверительно сетует, — только, знаете, времени нет». Ни хрена он не работает. Типичный пикник, ему бы побалагурить да погуще тень на плетень. Укладывает на жирной физиономии строгие складки. «Как вы можете такое писать — за вас на войне кровь проливали», — курит, перелистывая страницы. Причем тут война? Невпопад говорит, надо же что-то сказать для острастки. Спрашивает: где работаю, сколько лет жене? «И жена молодая, — сокрушается помпрокурора Залегин. — Мерзопакостная история! Надо же знать, каких друзей заводить». Я согласно киваю, жури, жури, дорогой, только выпусти. Он берет рукопись и с облегчением сбрасывает тяжеловатую строгую маску. Это «Встречи», внимательно читает лист за листом. Весело лижет мокрые губы. «Ну даешь!» — восклицает по-свойски. Потом вслух: «Коня бы сюда, коня!» — и смотрит на меня с масленым восхищением. — Как у Шолохова! Помнишь?» У Шолохова я не списывал и ничего такого не помню, но польщен до небес: разве может почитатель Шолохова посадить человека, который пишет как Шолохов? Игривость и благодушие помпрокурора настраивали весьма оптимистично. Ни слова про клевету или порнографию, быстренько начертал протокол. Оказывается, наше забавное знакомство тоже допрос. Но постановлением на арест не пахнет. Я готов признать вину, раскаяться, лишь бы Залегин не передумал, а то, что это последний допрос и что он сейчас меня выпустит, я уже в этом не сомневался.

Однако протокол озадачил. Ни с того, ни с сего я будто бы утверждаю, что текст «173 свидетельства» содержит клевету, позорящую нашу страну и меня самого. Вношу в протокол деликатное уточнение: «В момент изготовления той и другой рукописи я не отдавал отчета и не сознавал, что это может квалифицироваться как преступление, как нечто порочащее и клеветническое». Залегин зарывается в свои бумаги, давая понять, что беседа окончена и я ему больше не нужен. Наверное, проголодался, время обеда. Что меня ждет за порогом? Пойду ли домой или опять пропасть камеры? Выходить страшно. Спрашиваю с надеждой: «Значит, постановления на арест не будет?» — «He знаю», — сухо отвечает перевоплотившийся Залегин. И в этих словах я слышу «не будет», ведь если не он, то кто еще может выписать постановление? И когда? Через пару часов истекают законные третьи сутки, что может измениться за это время? Тем более оно для прокурора обеденное. Бодро перешагиваю порог в полной уверенности, что меня больше уже никто не остановит.

Но в коридоре ждет милиционер. Снова «Рафик». Ну, конечно, осенило меня, ведь в отделении остались мои вещи. «Что натворил?» — интересуются в пути милиционеры. «Сам не знаю, — говорю. — Всю жизнь писал, на хлеб зарабатывал, а теперь садят». «Писатель, значит», — понимающая интонация, мол, туда и дорога. Дежурный гостеприимно распахивает дверь камеры. Я артачусь: «Не имеете права, уже трое суток». «Ничего не знаю, вас не я держу, а следователь», — проталкивает в камеру. До трех, когда будет точь-в-точь трое суток, оставалось часа полтора. Чересчур уж они пунктуальны, бог с ними, час потерплю. Выждал час, никто не подходит. Что они, с ума посходили? Забыли, что ли? Стучу: «Выпускайте!» Подходит дежурный: «Чего шумишь?» «Трое суток прошло, не имеете права». «Жалуйся на следователя». И весь разговор. Зверею, заметался по камере. Клетка, тиски, капкан. Весь в чужой власти. Физическое ощущение произвола: насилие и свое собственное бессилие. Никогда еще не был так беспомощен и надеяться на кого, если закон не защита?

Лишь часу в пятом выпускают меня к следователю. Кудрявцев в той же комнате. Деловым жестам бумагу под нос. Красная полоса по диагонали — арест.

И рухнуло все во мне. Глаза закипели. «Если своя земля топчет…» — отвернулся к окну, чтобы скрыть обидные слезы. Что сделал плохого для Родины, чем провинился? Только тем, что желал ей добра. Все, все исковеркано. Это конец. Впереди другая жизнь, неизвестная — жуть впереди. И этот, наверное, злорадствует. Могуч! Слезу вышиб. Стыдища! Перед кем слабину дал? Ведь тем и сильны они — нашей слабостью. Нет уж — выкуси! Так стыдно — на себя обозлился. Вдохнул полной грудью и воздух камнем, стержнем во мне. Есть крепость, теперь хоть на смерть. Спокойно сажусь напротив Кудрявцева и расписываюсь на постановлении. Вину не признаю. Кудрявцев хмурится:

— Выгораживаешь Попова — будешь сидеть сам…

Да, я это слышал. Теперь я это понял. Официальное обвинение формулируется иначе, но постановление — это бумага. А то, что говорит Кудрявцев — это факт. Закон лишь фиговый листочек произвола. И Кудрявцев этого не скрывает. Я уже не человек, я pa6 — со мной уже не надо играть в законность. В тюремных стенах они у себя дома, здесь они не стесняются. Цинизм беспредельной власти, о существовании которого до сих пор я только читал или слышал, предстал передо мной лицом к лицу. На собственной шкуре теперь, ценой искалеченной жизни я узнаю ощеренные клыки партийной гуманности и справедливости. Отныне вся жизнь моя станет неравным поединком с этим чудовищем, имя которому — государственный произвол. Борьба непримиримая — кто кого. Я начинаю с поражения. Может, к лучшему — закалка на будущее. А кончится обязательно нашей победой. Иначе и быть не может. Ведь несправедливая жизнь не имеет смысла.

Человек или не должен быть, или должен быть добр и разумен. Надо бороться с тем, что мешает человеку быть человеком и для других. Иных путей существования нет. Мы, по Аристотелю — социальные животные, без социальности, друг без друга — просто скоты.

Кудрявцев долго крутит диск телефона. После затянувшегося молчания слышу его голос: «Я вас устрою в хорошую тюрьму». И милости-то у них карательные. «В какую?» «В Лефортово хотите?» Дух перехватило: это же политическая, КГБ, срока-то там! Кудрявцев улыбается: «И чистые простыни, не так ли»?

Отправили в камеру, продержали еще час. Круглое оконце темнеет. Выводят снова. Кудрявцев по-прежнему на телефоне, говорит устало: «Пятница — ни одна тюрьма, не берет, придется побыть до понедельника». «Ни в коем случае, я здесь с ума сойду!» Качает головой и крутит, крутит диск. Наконец: «Вам повезло, сейчас поедете». «Куда?» «Не знаю, где примут».

Вдруг в прихожей хлопанье дверью, женский голос, крик дежурного. Сердце кровью — Наташа! Ринулся, но вошел офицер и закрыл комнату. Выпроводили ее. Будто вечность ее не видел, хоть бы не ушла. Забегал Кудрявцев туда-сюда. В приемной сморщенный капитан Кузнецов выкладывает на стол мои изъятые вещи. Уже не груб, словно укротили его. Много позже узнал я, что были у него баталии с Наташей, когда я сидел в камере, и она жаловалась на него. Где-то и сейчас в наших бумагах ответ: «Просим извинить за некорректное поведение нашего сотрудника». Вещи следователю, мне только очки и копию листа изъятия — первый документ на руки. Выводят из камер еще одного пассажира. Сначала его на выход. А вот и моя очередь. Спереди, сзади, рядом — милиция. Кудрявцев стороной идет. Во дворе холодно, ветер, тучи, как угорелые. От стены Наташа ко мне: «Лешенька!» Заслонили кителями, не подпускают. Ведут к машине вроде «Рафика», задняя дверца открыта. Наташа бежит вдоль милиции. Кричу ей: «Олег на свободе?» «Да, да, привет тебе!» В куцем белом плащике, продрогшая, зареванная, лица нет — осунулась, почернела. Около машины подпустили ее поближе, и чувствую: пожилой старшина, дай бог ему здоровья, ослабил руку. Рванулся я к ней, она ко мне, обнялись — холодная, как ледышка, дрожит на груди, целую холодные губы, щеки мокрые от слез, нас растаскивают — навсегда? — слились в отчаянии так, что когда оторвали, уносил я ее с собой неразлучно, где бы ни был. Из машины в стекло кричу ей: «Держись!» Сжатую руку вверх: «Держись!» И она с поднятой ручонкой. Следом идет. Потом сникла — жаль ее до смерти. Что с ней теперь?