Снова Пресня
Снова Пресня
Надо извиниться перед читателями: память дает сбой. Не туда лоскуты пришиваю. Недавно выяснилось, что свидание с Наташей было не на Матросске, а на Пресне, в конце мая, после кассационного суда. Это было второе свидание. Оказывается, первое было в конце февраля здесь же, на Пресне, но его совершенно не помню. Поразительно — первое свидание напрочь из памяти смыло, словно и не было. Необъяснимы капризы памяти: что-то восстанавливается дословно, до мелочей и вдруг провал, полное беспамятство в каком-то важном событии. Наверняка путаю кое-какие имена, номера некоторых камер, неточен в отдельных датах. Правда, в этих местах я оговариваюсь, честно говорю «кажется», но хотелось бы поточнее, хотя понимаю, что очень-то полагаться на память нельзя. В этом смысле художественные вещи на материале личных воспоминаний, может быть, честнее, чем сами воспоминания. Беллетристика не претендует не протокольную достоверность, на то, чтоб по ней сверяли исторические часы, здесь автор более раскован и глубок в изображении того, что называют правдой жизни. У меня же ни богу свечка, ни черту кочерга. Одно мне не «кажется» и дает право писать — это достоверность впечатлений, моего свидетельства: я там был. Жанровая нелепость того, что пишу — что-то вроде дневниковых заметок и размышлений — образовалась из желания дать как можно более полное, искреннее свидетельство, на какое только способен человек, осужденный за клевету на советский государственный строй. В конце концов, в случае каких-либо сомнений читатель может обратиться к журналу МВД, который называется (опять «кажется») «К новой жизни». Там-то наверняка все должно быть правильно, так ли это — почитайте, узнаете. Но вот беда — журнал адресован сотрудникам исправительно-трудовых учреждений и почему-то в киосках не продается. А газета «Правда» на эту тему не пишет. Хотя… вот толоконный лоб — «Человек и закон»! Чуть не забыл. Есть, есть журнал! Орган Министерства юстиции рассчитан на широкого читателя и там в прозе, в стихах, в фельетонах про лагеря. Читайте «Человек и закон»! A если покажется, что и там чего-то все-таки нет, формат у журнальчика маленький, тут и сгодятся дополнительные свидетельства вроде моего. Тысячу раз извиняясь за кое-какие неточности повествования, которых журнал «Человек и закон», конечно же, не допустит, но преисполнен доверия к читателю: как-нибудь отличит заведомую ложь от незаведомой, а уж правду от кривды за версту увидит. И потому пишу как бог на душу положил, как память диктует: как я жил, видел, запомнил — остальное читатель сам разберет, не маленький.
Нельзя не писать. Едва ли не полстраны прошло через исправительные колоды режима, миллионы и сейчас там, за тюремной решеткой и проволокой лагерей, а живем, будто ничего этого нет. Стесняемся. Слишком мало свидетельств. Когда-нибудь годы завитого социализма войдут в новый «Архипелаг Гулаг», но пока что о современном состоянии пенитенциарной системы очень мало написано. А это значат, что мы мало знаем вообще о государстве, о том, как оно проглатывает и переваривает целые пласты населения и для чего оно это делает. Исследования пенитенциарной системы характеризуют не показной, а, будничный, реальный облик государственной власти. Как о культуре домохозяина лучше судить по чистоте отхожего места, так и культура государственного управления ярче всего представляется по его карательной системе. Если мы хотим знать коммунистических правителей не по первомайский трибунам и лозунгам, а по тому, чего они хотят и делают, к чему стремятся и как идут к своим целям, лучшего объекта, чем исправительные учреждения, не сыщешь. Тамошняя структура власти и взаимоотношений — лабораторная модель того, что происходит во всем нашем обществе и что ждет его в светлом будущем. Режим, о котором я рассказываю тем и примечателен, что представляется мне не частной особенностью государства, но его сущностью, кровным его порождением, как яблоко от яблони, как малый лагерь от большого всесоюзного лагеря. Недаром этот режим официально называется «общим» — его основные черты воспроизводят общую ситуацию в стране, опутанной колючей проволокой изнутри и снаружи. Это острее чувствуешь, когда побываешь и здесь и там, когда по концу срока не выговаривается сказать «освободился», именно это чувство движет моим пером. Почему такое чувство возникает, почему оно так беспокойно, что я не могу не писать, — об этом, по существу, я рассказываю и тут уж память меня не подведет. Ну, а в деталях, простите, кое-что путаю, забываю.
Куда, например, делся милиционер — молодой сержантик, который сопровождал меня однажды в кузове воронка? В этот, последний раз, из Матросски на Пресню, точно помню, воронок был битком набит, пока доехали, слиплись от жары и прессовки в сплошной ком. Значит, милиционер вез меня до того, из Пресни на Матросску, когда я трясся в кузове, теряясь в догадках, куда везут. Упомянуть о нем надо бы. Впервые тогда я разговорился с одним из тех, кто форменной грудью отгородил нас от дома, друзей, воли, кого так же как контролеров, офицеров, мы враждебно называем «менты». Что за человек такой? Скажу сразу: самый обыкновенный русский парень. Среди таких сижу. Может, чуть выше среднего уровня тех, с кем сижу, хотя не известно, каким бы он оказался там, в камере. Разговорился я с ним потому, что непонятно было, куда везут, а он не корчил из себя начальника, был вежлив и по-человечески прост. Ну, сначала потомил для приличия, все-таки служба — нельзя вступать в разговорчики, но мы были одни в кузове, кажется, в тот раз даже решетки между нами не было, и мы всю дорогу, минут 30–40, беседовали. Он сказал, что едем на Матросску, вместе гадали: к чему бы такой возврат? Его это, правда, не удивляло, часто приходится возвращать из Пресни на Матросску и совсем не обязательно на раскрутку. Могут вызвать на доследование, на очную ставку, да мало ли что? Говорит со знанием дела, доброжелательно — очень меня успокоил. Симпатично было простое, чистое лицо, прямой взгляд серых, незамутненных глаз, ровность тона. Живет с женой в общежитии, собирается переходить, как он выразился, в линейную милицию, в патрули, что ли — там быстрее дают квартиру. Как получат квартиру, попытается уйти из милиции. Неизвестно, отпустят ли? И потом без образования уходить — куда? Еще не решил. Если не отпустят, будет поступать в юридический.
— Не нравится работать в милиции? Вроде форма к лицу.
— Да нет, пока молодой, работать можно. Но нет перспектив. Дальше участкового не прыгнешь.
— Почему?
— Нужны связи, одного образования для карьеры недостаточно.
— Везде так.
— Ну, вы, наверное, не знаете милиции… А участковым в возрасте трудно.
Я дальше любопытствую: — Что значит «не отпустят»? Кончится договор и свободен.
— Прописка, квартира держат. Я ведь пока временно, сам из-под Рязани.
— Как же вы попали в милицию?
— Приехал из армии в цех, а тут набор в московскую милицию, мне предложили — решил попробовать.
— И коготок увяз?
— Некоторых выгоняют, — смеется. — Но если оставаться в Москве, приходится продлевать контракт.
— А жена?
— Так она тоже не москвичка, в нашей системе работает.
И самый больной вопрос: как относится к зэкам?
— Да тоже люди. Есть хорошие, есть всякие.
— А как вы думаете, почему зэки, ну не к вам лично, а вообще к ментам плохо настроены?
Сержант сделался очень серьезен и как бы посетовал:
— Сам не пойму. Два года работаю, вроде стараешься по-людски и все — «мент». Мы не виноваты, что они сидят. Служба есть служба. Тяжело им, а получается, как бы из-за нас, раз мы охраняем — вот и злятся.
Припомнил корпусного, отколотившего Колю Тихонова, комсомольца-контролера, пославшего меня на три буквы, прапора, продержавшего меня в отстойнике — целая галерея его коллег встала перед глазами и я рассказал об этом сержанту.
— Да, — согласился он, — и среди нас разные люди. По таким судят об остальных — вот что обидно, ведь в основном у нас нормальные ребята.
Такой случился в воронке доверительный разговор. Встретились как мент и зэк, а к концу поездки стали как два друга. Воронок встал во дворе тюрьмы, у входа в корпус. Сержант спрыгнул. Какой-то прапор, в форме внутренних войск, из надзирателей, скомандовал мне сойти и следовать за ним. Вижу своего сержанта в группе ментов. Проходя мимо, с улыбкой кивнул ему. Он скользнул пустыми глазами, словно не знает, не замечает меня, стоит с озабоченным видом. Я не ждал от него ни слова, ни жеста — могут заподозрить в контакте, но посмотреть-то он мог по-человечески? Однако вместо глаз — пустые глазницы. Пустые и равнодушные. Расстались мы, как и встретились, — как зэк и мент. «Служба есть служба».
Единственный раз я ехал в воронке в сопровождении милиционера. Да еще один на один. Обычно возят солдаты в зеленой форме внутренних войск, сидят двое в проходе, отгороженном от зэков решеткой. На зоне обязательно с собакой. В Москве собак в воронках не помню. Разве что в последний перегон — с Пресни на «столыпин», перед отправкой на зону.
* * *
…Итак, снова Пресня. Пересылка многоэтажно дышала всеми порами своих бесчисленных камер. От былой тишины и запустения периода партийного съезда не осталось следа. Пресня гудела переполненными камерами в учащенном ритме пересылочной тюрьмы. Вдох — и содержимое воронков исчезает в глубине извилистых коридоров и сборных камер. Выдох — и мятый, стриженный, пестрый рой набивается в воронки, которые чаще всего идут к трем вокзалам и оттуда, из Казанского, Ярославского, Ленинградского затхлое дыхание Пресни расходится по всей стране, густо обдавая Восток и Север. Опять баня с капризными — то холодные, то горячие, то идет, то не идет — струями душевых леек, ночевка на голых нарах, на следующий день получение постельной матрасовки, мятой алюминиевой кружки и литой новейшего образца, кургузой ложки, которой Наркоша укротил однажды камерного циклопа. Со сборки распределял старый знакомый — желтолицый опер — капитан, поведавший однажды о том, на что способны опера, если я буду «мутить воду». Я хотел попасть в прежнюю камеру, откуда последний раз выдернули, и ждал момента, чтоб обратиться с просьбой. Но капитан с угрюмой неприступностью отдавал распоряжения кого куда и делал пометки на бумажке. Все-таки я назвал номер своей камеры и попросился туда. Капитан и ухом не повел. Нас двоих, с каким-то пареньком, отвели совсем в другое место. В камеру, где не оказалось ни одного человека.
Странное зрелище. Обычно, когда заходишь — кишенье людей, с них начинается устройство и только потом осматриваешься: где что. А тут будто вывернуто наизнанку: шмотье на нарах, на столе прерванная партия шахмат, не знаешь, куда приткнуться — везде кучно застелено, набросано, все чужое. Жилой дух, только что были люди, и вдруг как ветром сдуло. Да сдуло ли? Кажется, дышат, лежат, сидят за шахматами, но надели шапки-невидимки и замолчали с нашим появлением. В окна через решетки пробивается солнце. Блестит кафельный пол, плиточные узоры чисты и нарядны. Куда мешок, куда матрасовку? Не стоять же. Сели за стол, ждем. Где им еще быть — все на прогулке. Дружные ребята. Не припомню, чтобы где-либо вся хата выходила, всегда кто-то спит, кому-то лень, у кого-то дела — кто-нибудь остается. Во всяком случае вдвоем в пустой общей камере непривычно. Минут через двадцать за дверью вдруг загомонило. Возбужденная толпа покатила на нас, сразу в камере стало тесно и шумно.
За главшпана, очевидно, интеллигентный брюнет с сильной проседью. Густая щетка волос, массивные очки, плотный. Из закатанной по локти рубашки толстые, волосатые руки — рубит воздух, что-то доказывая собеседнику на смешанном языке столичной интеллигенции и уголовного жаргона. Приятный баритон. Речь ловкая, сыпет остротами, весь полон жизненной силы. Видно было, что человек темпераментный и неглупый и в камере держит верхушку. Впервые вижу еврея и интеллигента в роли камерного пахана. Чего только в тюрьме не насмотришься!
— Гриша! — сказал брюнет, протянув холеную руку, не знавшую физического труда.
Он подошел вместе с собеседником, высоким одутловатым молодцом и окружавшей их ватагой. Остановились у стола. Гриша сел рядом со мной. Вокруг сгрудились люди. Познакомились. Гриша Торчинский — так звали этого человека. Узнав, за что сижу, тут же обворожил и обласкал. Тоже, наверно, изголодался по общению. Сразу мы сделались друзьями и единомышленниками.
Места на нарах не было. Потеснившись, сдвинули по сантиметру весь ряд, чтобы устроиться рядом с Гришей на нижнем ярусе. Мой матрац за ненадобностью бросили под нары. Парнишка, пришедший со мной, поместился на противоположной стороне, наверху. Последнее мое место жительства в Москве.
Бок о бок с Гришей Торчинским. Я знал одного тележурналиста с такой фамилией. «Не родственник?» «Нет, Торчинских в Москве полно». Гриша Торчинский — детский хирург, специалист по сердцу. Примерно моих лет, около 35. Доктор медицинских наук, главный врач одной из крупнейших московских больниц. Даже лауреат — премия Ленинского комсомола за изобретение какого-то сердечного клапана. Главный хирург Москвы в области детского сердца. Да, не забыл подчеркнуть, что больница, которую он возглавлял, была с роддомом, — солидная больница, — объяснил Гриша. Как бы то ни было, ясно одно: все у него благоухало, шел вверх карьером и вдруг оборвалось. Посадили по 173-й, за взятку. За коробку конфет и коньяк от благодарных пациентов после операции. Этого Гриша не отрицал, удивлялся только: почему цветы не вменили, их тоже дарили, а иные букеты дороже коньяка. Остальное накручено. Свидетели — подчиненные. Я читал его приговор. В самом деле, обвинили по одиночным, неподтвержденным свидетельскими показаниями. Кому-то надо было остановить взлет восходящей звезды — взяли и потушили. Дали четыре года из десяти возможных — за взятку большие срока. Полгода уже провел на Крюковской зоне, в Зеленограде. Кстати, единственная, кажется, зона в Московской области, в 30 минутах на электричке. Трудно там сидеть — показательно-образцовая, экспериментальная, дисциплина строжайшая. Показал письмо, полученное на Пресне от друга на Крюковской зоне. Пишет друг, что родные много хлопотали, чтоб перевести его из Красноярска (Краслага) поближе к Москве, и сначала был рад, а теперь уже не рад, света белого не видит. Нормы выше крыши. После работы вкалывает столько же, чтоб выполнить. Иначе шизо, отмена свиданий и прочая. С утра допоздна, от шконаря до шконаря — работа, работа, работа. Куда денешься — начал приспосабливаться, вроде полегче. Друг работает на промке т. е. в промышленной зоне, на производстве. Гриша жил и работал в санчасти. Почти не вылазил. Врачи приходят и уходят, вся нагрузка на Грише. За врачей, за медсестер, за шныря, ну и за зэка, конечно — об этом не давали забыть. Лагерные врачи слабы, их указания одно нелепее другого. Приходилось исполнять — на то и неволя. А спорить начнешь, вступишься за больного — это не любят. Упрямо стоят на своем. Хоть кол теши. «Как вы можете, — кипятился Гриша, — ведь вы же врач!»
— Я прежде всего офицер, а потом врач, — так отвечают.
Армейская присяга выше клятвы Гиппократа.
Кампания в защиту Торчинского вынудила судей согласиться на пересмотр дела. Поэтому он снова оказался на Пресне. Иллюзии нет. «Или освободят, или добавят, я на червонец настроился» — говорит Гриша. Сильные у него враги, далеко зашло дело, могут побояться выпустить — безопаснее для них упрятать его далеко и надолго. «Буду бороться, с рук им не сойдет», — Гриша говорит, что в его защиту выступило израильское радио, и если пересмотр будет не в его пользу, вопрос встанет на международном уровне. Когда бы ни вышел на свободу, сейчас или через десять лет, Гриша немедленно подаст на выезд. «Скорое всего мы с тобой встретимся за кордоном, — шутя прогнозирует Гриша. Но, смотрю, он не шутит. — Если я первый уеду, ты можешь меня найти на Западе через…» — и называет две израильские международные организации, ведающие устройством евреев-эмигрантов и имеющие представительства в европейских городах, в частности, в Вене. Дал московский телефон сестры.
Освободившись, я позвонил. Недовольный женский голос ответил, что такого человека они не знают, никогда не проживал. Другой наш сокамерник звонил на год раньше меня и тоже безрезультатно. А парень настырный, из-под земли найдет. Предполагает, что телефон неверный, Гриша там, как говорится, не ночевал. Не знаю, в чем дело. Клещами телефон я не тащил — сам дал. А интересно бы знать, как он, где сейчас?
Было в этой камере еще одно любопытное знакомство — с женщиной. Они сидели над нами, общались через «коня». Гриша одну «от сердца оторвал», я написал. Все, кто ее видел, говорили, что это молодая, красивая бабенка. Из переписки я узнал, что она с Северного Кавказа, «гастролировала» по городам. Посадили за мошенничество. Она — «кукольница». Благодаря привлекательной внешности и бойкому языку входила в доверие к случайным людям, обещала золотые горы, брала деньги и либо сразу исчезала, либо «возвращала» деньги и след ее простывал. Человек разворачивал сверток и вместо денег обнаруживал пачку нарезанных бумажек, — настоящие купюры только сверху и снизу, а в середине — бумага. Это «кукла» Бойкая мошенница не стеснялась рассказывать мне в записках, как она это делала. Заходят с очередной знакомой, страждущей дефицита, в мебельный, например, магазин. Берет деньги, идет в служебное помещение. Возвращается, достает из сумочки заранее заготовленную «куклу». «Пусть деньги пока будут у вас. Товар есть. Анны Степановны нет, зайдем к концу дня. Только ее и видели. Или заводит свою клиентку в любое учреждение. «Подождите минутку» — в наглую шмыг в кабинет, чтоб легковерная покупательница видела, куда она вхожа. Там чиновник сидит. «Ах, извините, где же Иван Петрович?» «Какой Иван Петрович?». «Ну как же, рыженький, мы прошлое воскресенье на даче были». Выясняется, что Иван Петрович здесь не работает и больше того: оказывается, он работает в пищепроме, а здесь древлесбумпром. Но чиновник и кукольница довольны. Он — приятным знакомством, дает бумажку со своим телефоном, она — весело проведенным временем. Выскакивает из кабинета счастливая. Тряхнет на лету бумажкой с телефоном: «Вот! Считайте, что гарнитур ваш, виза получена! Подождите еще минутку. Минутку, минутку!» И кокетливо удаляется. Навсегда. Та дуреха прождет час, а то и полдня — плакали денежки. А в записках мошенница ну такая фифа — классная руководительница. И детей любит, и мужу верна, и что хорошо, что плохо — лучше всех знает. «Как же ты, такая правильная, людей-то обманывала?» — пишу ей. И глазом не моргнула: «Это не люди — это дураки, а дураков надо наказывать». Сквозило из ее строк, что верить человеку — глупость, а кто может обмануть, тот умен. Себя считает очень умной и добропорядочной женщиной. Не нужда ее сделала кукольницей. В деньгах, говорит, не нуждалась. Просто однажды заметила, что люди сами с удовольствием дают ей деньги. Зачем лишать людей удовольствия? С тех пор ей интересно: есть ли предел человеческой глупости?
— А сейчас, когда посадили, как думаешь есть предел?
— Нет, — отвечает, — я попалась случайно, от этого никто не застрахован.
Моему соседу, Вадику, писала другая девица, от записок которой хорошо пахло хлебом. Писаные корявым почерком, с ошибками, но добрые, теплые записки. Писать не горазда, поэтому доброту свою изливала в заботах: «Не надо ли чего?» Шила кисеты, вязала носки, достанет пару сигарет, когда без курева у нас уши пухли. Конь от нее шел грузовой. Но долго не признавалась, за что сидит: «Не могу, не обижайся. Ты возненавидишь меня, но я не виновата». Однажды получает Вадик большое послание, где она пишет, что не может больше от него скрывать, но умоляет никому не говорить о том, что она сейчас расскажет. Была у нее подруга — проводница дальнего поезда. Стояли как-то у одного из московских вокзалов. Поезд готовили в рейс. А у подруги схватки, была, оказывается, беременная, но скрывала. Заходит в служебное купе бригадир: «Что с тобой?» — «Заболела». Когда ушел, проводница с помощью нашей Любы идет в соседний пустой вагон и там родила. Люба ей помогала. Проводница отсылает Любу в купе: «Иди, я скоро». Потом сама возвращается — одна, без ребенка. Бледная, больная. Люба укладывает подругу, сидит с ней ночь, день, делает за нее всю работу. На вопросы бригадира один ответ: «Нездорова». А наутро в помойном ящике соседнего жилого двора люди обнаруживают труп закоченевшего младенца. Милиция. Медики. На голове ребенка трещина — очевидно стукнули головкой о что-то твердое, прежде чем выбросить. В общем, убийство и по всем признакам — дело рук матери. Она должна быть где-то здесь, неподалеку. А тут поезд стоит. Спрашивают бригадира. Того осенило: вот она чем больна! Взяли проводницу вместе с подругой Любой. Одной восемь лет, другой шесть, за соучастие. Влопалась добрая душа как кур в ощип. Страшная история. Люба пишет, что никто в их камере не знает об этом, боится, побьют женщины. Слышала, что подругу бьют и изгоняют из камер. Нам от этой ксивы скулы свело. Но записка искренняя, в рыданиях. Жалко Любу. Да и ту тоже. Ведь что-то заставило, вызверило ее.
— Ну как? — опрашиваю Вадика.
Он растерян, но вида не подает:
— A что? Любка не виновата, та — стерва!
Вадик ответил сочувственной запиской. Благодарная Люба стала гонять «коня» раз по пять в день.
Вадик — тот самый высокий, круглолицый, рыхлый парень, с кем Гриша беседовал, когда я их впервые увидел. Достаточно развит, начитан, непременный участник наших с Гришей бесед. Сетовал обычно на то, как мало он знает. Кассационный суд скостил ему срок с двух лет до шести месяцев, т. е. до фактического времени, проведенного под стражей. Через неделю у Вадика как раз полгода и прямо из Пресни он уйдет на свободу. Редкий случай, чтоб смягчали приговор по кассации. В моей практике — единственный. Дело его, и правда, выеденного яйца не стоит. Сожительница хотела его женить на себе, он упирался. Повздорили, ударил по пьянке, она — ультиматум: в загс или в милицию. Он ей еще добавил, да чем-то милицию рассердил, обматерил, кажется, когда брали. Все дела. Два года. Отмена приговора Вадику всколыхнула всю камеру. Все кругом видели, что кассационный суд автоматически утверждает приговоры, аргументы защиты не рассматриваются, все получали листочки кассационного определения, содранного с приговора. И вдруг отмена, смягчение наказания. Значит, есть справедливость! Есть гуманность! Это было открытием.
Люди кинулись ко мне с просьбой написать кассацию. Прежде не писали потому, что не верили, не хотели связываться, чтоб зря задерживаться в тюрьме. Теперь загорелось. «Опоздал, — говорю, — семь дней прошло». «Напиши, может, рассмотрят», — последняя надежда в глазах. А то приврет, начнет рассказывать, как у кого-то тоже семь дней прошло, но никто этого не заметил. Самое удивительное в этой реакции было то, что все знали подоплеку Вадикиной кассации, знали, что не могут равняться, и в отличие от него, остальным надеяться было не на что. У Вадика папа, дядя в высоких чинах, с хорошими связями. Вадик громко ругал отца, с которым у него неважные отношения и который палец о палац не ударил в начале — хотел проучить. Отец мог не допустить ареста, отскочили бы менты, как от стенки горох. Не рассчитывал папаша, что блудному сыну два года дадут, или сжалился наконец — нажал, куда надо. Блат, а не кассационный суд, выпускает Вадика на свободу. Старо как мир, никакого открытия. Тем не менее, событие все же необычное. Вадик даже несколько тронулся. Никак не мог поверить, что то, что написано в кассационном определении, — правда, что день-другой и он — на свободе. С полгодика в казематах за многими дверями, решетками, под охраной — действительно трудно поверить, что когда-либо можно отсюда выбраться. Вадик поглупел от счастья, радость и изумление застыли на круглой, невменяемой физиономии.
Если Вадик свихнулся, представьте ажиотаж других, особенно тех, кто пренебрег кассацией и сейчас не мог себе этого простить, торопился догнать, ухватить упущенный шанс. Никакая логика не помогала. Мы с Гришей держались мнения, что кассационный суд только и существует для таких вот блатных дел. Есть какой-то процент допустимого пересмотра и весь он идет на связи, на взятки, на высокие звонки. Обыкновенное дело, своим ходом попавшее на кассацию, практически не рассматривается, определение штампуется по приговору. Кассационный суд занимается только такими делами, за которые ходатайствуют чины или деньги. Вразумляешь очередного просителя: «На хрена тебе жалоба? Кто за тебя пороги бьет: министр, деньги?» Нет у него ни министра, ни денег, зато после Вадика появилось неистребимое «авось». А вдруг? Будет свербить всю жизнь: зря не написал. Так чего маяться, почему не попробовать? Получить ответ и забыть. И вот подходят, мнутся, просят: напиши. Народу много, безнадежные дела я не брал. Но были приговоры, которые сам бог велел бы обжаловать. Приведу несколько примеров.