Разборка

Разборка

В разгар тяжбы с ментами разразился открытый конфликт со Спартаком. На столе появился табак. Коля Тихонов получил передачу и отсыпал часть табака в коробку из-под сахара — на «общак», т. е. кури, кто хочет. Хорошее нововведение, особенно для тех, у кого нет курева. «Стрельба» прекратилась, люди подходили и сворачивали цигарки. Захотелось и раскурить трубку, к которой привык, но мой табак кончился, а слабым «Солнышком» не накуривался. Общак так общак — набиваю трубку, закуриваю. Затягиваюсь с наслаждением: «Хороший человек придумал общак».

— Ты зачем, профессор, табак оттуда берешь? — спрашивает Спартак.

Он сидит напротив, на нарах вместе с Курским. Развалились, скучают в вялой беседе, рыскают глазами по камере. Я со своих нар ноги свесил, отвечаю:

— Так общак же.

— У тебя своих сигарет нет?

— Какое твое дело? — говорю. — Я в сигаретах никому не отказываю, почему не могу трубку закурить?

— Свои 30 пачек запаковал, а сам общаковый табак куришь? Общак для тех, кому курить нечего, какое ты имеешь право?

— А какое ты имеешь право в мой сидор заглядывать? Кончится табак, будем курить сигареты.

Я упаковал не 30, a 20 пачек. Спартак накручивал на скандал, выставлял меня скрягой. Это было возмутительно. Нo чем больше я заводился, тем спокойнее говорил Спартак, обращаясь к камере:

— Говорит за народ сидит, а сам последний табак у мужиков тащит. («За народ» я никогда не говорил.)

— Ты в крысятничестве меня обвиняешь? — ставлю ребром, чтобы пресечь всякие недоразумения. «Крыса» — человек, уличенный в камерной краже. Страшное обвинение.

— Я не сказал, что ты крыса, я сказал, что ты не имеешь права брать общаковский табак. У тебя свои сигареты есть, — Спартак заговорил в примирительном тоне. Перед ларем вся камера спасалась моим табаком, когда появились сигареты — давал сигареты и все-таки чувствовался нехороший привкус в том, что я, заряженный собственным куревом, брал общаковый табак, предназначенный, как выясняется, для тех, кому нечего курить. Это факт, остальное — оправдание. В этом коварство несправедливого обвинения: Спартак заставил меня оправдываться. Картина получилась неприглядная, надо было немедленно сгладить нехорошее впечатление. Обращаюсь к камере: «Мужики! Вы знаете — я курю трубку. Дайте мне табаку, а на общак я кладу сигареты». «Чего там, кури профессор». Я положил две пачки сигарет, выкупив таким образом право пользоваться общим табаком.

Обстановка разрядилась. Но это не устраивало Спартака. Вечером того же дня заводит речь о том, что вот, мол, ты занимаешь на нарах и за столом почетное воровское место, а по правилам не должен его занимать. Он не хотел об этом говорить, но раз я начал беспредельничать, брать у мужиков общаковый табак, то он обязан поставить меня на свое место. Я не имею права занимать воровского места, потому что на Матросске я выломился из хаты. По правилам это нельзя делать ни в коем случае. Хата — твой дом, и, если там беспредел, ты должен навести порядок, а не искать защиты у ментов, не проситься в другую хату.

— Мы наказали Комара за беспредел, — продолжает Спартак, — но он чище тебя, не так виноват как ты, потому что ломиться из хаты еще хуже.

— Кому хуже? Что за грех такой?

— Самый большой грех перед зэками. Видишь, что беспредел, мужиков обижают — ты должен их защищать, а ты бросил, сам ушел.

— Чего же я мог один сделать?

— Почему один? Если бы ты дал «королю» по роже, все бы мужики встали на твою сторону.

— Эти мужики сейчас здесь, спроси — почему они не встали на мою сторону? — показал я на людей, прошедших 124 камеру. — Я потому и ушел, что дело до молотков дошло, а эти бараны в штаны наложили. Комар, скажи: можно было тогда справиться с королями? Ты бы стал с ними драться? — Комар побаивается Спартака, но отвечает честно:

— Хули толку, измудохали бы… Если б еще кто, тогда можно.

— Видишь! — подхватывает Спартак. — Ты бы начал, а Комар поддержал, все бы встали, так, мужики? Эти мужики, молчавшие, когда я ссорился из-за них с Феликсом, с заискивающей улыбкой чесавшие задницу после пинков, угодливо несшие свои дачки, теперь перед грозным лицом Спартака так же угодливо отвечают:

— Так.

Я психанул.

— Что ж ты сам не дал «королю» по роже, Комар? А вы чего? На воле вы шпана и воры, а в тюрьме — дети малые? В конце концов, это ваша среда, и не мне среди вас наводить порядок. А мнение свое я тогда высказал.

— Все равно ты не должен был ломиться, — твердил Спартак.

— Из-за меня менты камеру прессовали, стирать не давали — кому это было нужно? Предложили уйти, я и ушел — что мне «молотков» дожидаться? Ну дождался бы — что б изменилось?

— Да я один шестерых вот в этой самой хате не побоялся. Ты за народ сидишь — почему не заступился? Курский, ты бы что сделал на его месте?

Маленький, глупенький мальчишка Курский бойко отвечает:

— Швабру бы обломал! — Спартак доволен своим пацаном:

— Видишь, даже Курский знает что надо делать, когда беспредел. А у тебя хватает совести после этого на воровском месте лежать.

Я сказал, что не претендую на высокое звание «вора» и если Спартак считает себя вором и если правда, что место мое «воровское», мы можем с ним поменяться местами, мне все равно.

В этот момент Спартака вызвали из камеры. На душе горько. Наскоки его становились невтерпеж. И конца не видно. Остановится или нет? Если нет, что дальше? Мне безразлично было где сидеть, где валяться, я хотел только, чтоб меня оставили в покое. Камерная грызня надрывала меня бестолковостью, ненужностью, мешала сосредоточиться на своем. Надо уйти в себя, жить особняком, ни во что не вмешиваться, чтоб никто не видел в тебе конкурента, чтоб не возникало ни повода, ни желания для придирок. Ради этого я готов был идти на уступки. С этой братвой делить мне нечего. Все мы в тюрьме, все страдаем. Я мог их жалеть, но стравливать друг с другом, вербовать сторонников против Спартака не мог и не хотел. Вошел в чужой дом — уважай его порядок. Здесь царствует уголовка и я должен считаться с ее правилами. Если место мое «воровское», надо уступить. Но надо это сделать достойно. В следующем раунде, если Спартак снова его навяжет, я решил не поднимать перчатки, а кончить миром.

Спартак вернулся в хорошем настроении, подает мне сигарету с фильтром. Говорит, что был у адвоката и тот обещает, что дело его скоро будет пересмотрено: «пересуд». У меня отлегло. Я еще допускал, что нападки Спартака идут от недоразумения и так или иначе они должны прекратиться. Но нет. На следующий день снова враждебный тон:

— Почему ты, Профессор, не уходишь с воровского места? Разве не ясно сказано?

— А кто ты такой, чтоб приказывать мне? Давай сядем вместе с мужиками и разберемся спокойно. Как решим, так и будет.

Спартаку будто того и надо было:

— Сходняк, мужики! Все сюда, Профессор разборки хочет!

Садимся за стол. Мы со Спартаком рядом. Тут же Гвоздь, Курский. Остальные стоят, расположились ближе к столу на нижних нарах, свесили головы с верхних нар.

— Говори, профессор, что ты хочешь? — начал Спартак.

— Я хочу, чтоб в камере не было больше склок. Я хочу понять, что тебе от меня надо?

— Даете слове, мужики? — подыгрывает на публику Спартак. — Профессор думает, что мне от него что-то надо. А мне ни хуя от него не надо, я хочу, чтоб все было правильно. Потом вы же мне спасибо скажете. Если мы будем жить неправильно, в другой хате с нас спросят. Вы как хотите, а на х… мне за какого-то х… отвечать. Клянусь матерью, в своей хате я наведу порядок. Буду драться со всеми — посмотрите, что вам потом тюрьма скажет, профессор считает, что он — профессор, а мы хуеплеты, даже хуже — хуепуталы. Он думает, что мы не знаем, зачем он пишет, кликухи собирает, думает мы такие дураки, что ничего не соображаем…

— Я достану все свои тетради и вы посмотрите что я пишу.

— На х… мне твои тетради, может, я читать не умею. Дай сказать.

— Погоди, профессор, не перебивай, — урезонивает собрание.

Спартак продолжает:

— Запудрил мозги мужикам, они думают, что он за народ, защищает их, а он только шкуру свою защищает. Хуево ли? Забрался на воровское место, делает, что хочет — где видно, чтобы простой мужик на воровском месте лежал? С тебя уже за это надо спросить. Если б ты за народ стоял, ты бы не выломился.

— Но он же не знал, что нельзя ломиться. И хата беспредельная, — сказал кто-то.

— И ты бы выломился? — грозно осадил Спартак.

Тот вздрогнул:

— Нет, я бы не стал ломиться.

— То-то. А этот, — Спартак кивнул на меня, — пошел у ментов просить защиты. А менты ничего просто так не делают. Что ты сказал ментам?

— Сказал, что с «королями» не поладил.

— Слышали? Сдал людей — «с ко-роля-ми», — многозначительно протянул Спартак, — а менты разве не знают, кто «короли»?

— Это ты загнул, Спартак, — мы профессора знаем, — вступился звонким ребячьим голосом стоявший одной ногой на скамейке Гвоздь. Спартак бросился через угол стола и закатил Гвоздю оплеуху: «Отвечаешь за свои слова? Ты был, когда он с ментами говорил? Убью, собака!» Гвоздь покраснел битой щекой, захлопал глазами.

— А ты был? Сидишь тут, накручиваешь! — заорал я.

— Тише, тише, — зашевелились мужики, вклиниваясь на всякий случай между мной и Спартаком.

— Я не говорю, что ты специально кого-то сдал, — сдерживаясь, рассудительно поднял палец Спартак и загнул крючком на себя, — но ты мог сдать, если стал просить у ментов защиты.

— Какой защиты? Я просто ушел от беспредела, ушел потому, что вынудили, и не к ментам, а в другую камеру. Никто мне до сих пор слова не сказал. Вот есть свидетели, — показываю на людей из 124-й, — таскали кого-нибудь после моего ухода?

Нет, ответили, все «короли» остались на месте, стали еще наглее — вот и все перемены.

— По-вашему выходит надо из хаты ломиться? — ярился Спартак.

— Нет, — говорят, — ломиться не надо.

— Так хули мы тут базарим — виноват профессор или не виноват?

Все мужики, молчат. Кто-то сказал: «Виноват».

— Я сначала не понял, — подобострастно зазвенел Гвоздь, — думал менты сами его выдернули. А он и правда выломился.

Послушен флюгер на ветру. Вспомнил я того печального, желтого опера-капитана: «Вы не знаете этих людей, сегодня они с вами, а завтра продадут и отлупят». На весах камерного правосудия чаша моя пошла вниз. Спартак торжествует:

— А теперь давай приговор, посмотрим как ты за народ борешься.

— Не дам.

— Боишься? Никакой он не профессор и не политик. Это он вас дурачит, а меня не наебет.

— Зря, Спартак, мы читали, — сказали те, кто читал и кто, хотя и с опаской, продолжали сочувствовать мне.

— Что вы читали? Пусть все прочитают, почему мы должны вам верить?

— Если все хотят, я покажу приговор, — достаю приговор и кладу на стол.

— Читай, Гвоздь! — командует Спартак.

Гвоздь рад услужить, вдохновенно читает: «Изготовление и систематическое распространение рассказа, содержащего натуралистические, непристойно-циничные описания полового акта…» Спартак сияет. «Изготовление и систематическое распростанение статьи, где автор утверждает, что в Советском Союзе нет демократия, народ лишен элементарных прав и свобод…»

— Дальше, Гвоздь, — перебивает Спартак. Гвоздь озадаченно смотрит: откуда же читать дальше? Продолжает неуверенно: «В статье «173 свидетельства национального позора, или О чем умалчивает Конституция…»

— Дальше, дальше, — навострил ухо Спартак.

— «Порнографический характер рассказа «Встречи» доказан заключением эксперта…»

Спартак оживляется:

— О! Громче читай!

Вот куда клонит Спартак! Хочет создать впечатление, что меня посадили исключительно за порнографию. Как будто заранее знал, что приговор так и составлен, чтоб создавалось такое впечатление, что он как начинается с обвинения по 228-й статье, так и заканчивается ею. Откуда он мог это знать, он же не читал приговора? Как бы там ни было, надо прекращать издевательство.

— Хорош паясничать! — говорю Гвоздю. — Или все читай, или давай сюда приговор.

— Отдай, Гвоздь, уже все ясно, — разрешает Спартак.

Он доволен. Зачитано несколько абзацев, касающихся порнографии, и что бы сейчас ни думали об избирательности чтения, о наличии еще какой-то статьи в приговоре, в головы запало прежде всего то, что я изготавливал нечто «непристойно-циничное», за то и сел. Может не только за это, но за порнографию несомненно — сами слышали. Это и застолбил Спартак, дальше читать было не в его интересах.

Честно говоря, я растерялся от каскада его махинаций. Столь откровенная наглость приводила в замешательство. Отвечать на нее становилось все более унизительно. Не отвечать и вовсе нельзя — обгадит с головы до ног. Как ни очевидна была предвзятость, злонамеренность Спартака, я с ужасом чувствовал, что обрастаю грязью. Я не настолько серьезно относился к его нелепостям, чтоб драться, не щадя живота. Думал, не пристанет, отскочит само, как о стенку горох. Однако неодооценил коварство лжи. Слишком явная нелепость может действительно отскакивает, ибо так всеми и воспринимается — как нелепость, но в смеси с крупицей чего-то реального ложь облипает. Недаром подмечено: полуправда хуже лжи. Впрочем и откровенная ложь, если настойчива, начинает мерещиться правдою. Скажут на человека, например, что у него бородавка на носу, — как он отреагирует? «Шутки дурацкие!». Третий раз скажут — он уже за нос потрогает, пятый — в зеркало будет глядеться. В десятый — «раз люди говорят, значит, что-то такое есть», сам поверит и люди подумают, что есть у него на носу какая-то незаметная бородавка. Такое уж свойство лжи: называй постоянно человека свиньей и он захрюкает. Ну, а ложь, помноженная на силу, вообще воспринимается как эквивалент истины. Все знают, что это ложь, но будет сказано: «Так надо!» и все сделают вид будто не замечают лжи и верят во все, во что приказано верить. Да еще сами внушат себе, что так действительно надо, да еще воспоют применительно к подлости, но с горделивым достоинством: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Не знакомо ли? И вот все эти чудодейственные свойства и сочетания лжи я ощущал сейчас на собственной шкуре. Казалось бы, ложь должна больше влиять на отношение не к тому, на кого направлено ее жало, а к тому, кто лжет. Но происходило обратное: Спартака боялись и придирки его казались не совсем уж безосновательными.

Я тоже чувствовал неловкость: в самом деле, некрасиво с табаком получилось, и в 124-й поступил не геройски — не бил «королей» и не стал от них дожидаться, кроме того, мое положение ведущей фигуры среди жулья в этой камере мне самому не представлялось естественным.

— Хватит гнили, Спартак. Давайте, мужики, — предлагаю я, — примем решение и на этом раз навсегда покончим.

— Какие мнения? — перехватывает инициативу Спартак.

Все молчат.

— Если разрешите, — либеральничает Спартак, — я скажу.

Высказывает как бы не свое только, а общее мнение, от имени и по поручению, так сказать. Говорит о том, что я виноват во многих грехах: выломился, взял общаковый табак, занял воровское место, пишу «всякую х… про хату», которая наделает зэкам много вреда, если попадет к ментам, а она, мол, обязательно попадет при первом же шмоне.

Сверху, с нар, один неплательщик алиментов добавляет враждебно: «Попросил его кассатку написать — он, как прокурор допрашивает».

— Что с ним будем делать, мужики? — прокатил шары белков по сходняку Спартак.

Я тоже смотрел на этих людей. Ни один из них до сих пор не говорил мне ни слова плохого. Отношение было — лучше не надо. Но сейчас большинство отводят глаза, иные, такие «путевые воры», как Гвоздь, смотрят на меня с веселым презрением и лишь в некоторых вижу сочувствие. Дальше молчаливого сочувствия их смелость не простиралась. А ведь половине из них я писал кассационные жалобы, дотошно расспрашивал о деле, изучал приговор, искал основание для зашиты и обжалования. Молчание нарушил человек, которому я не писал кассатки. Неприметный, серьезный парень, занимавший место надо мной, на верхних нарах.

— А что надо делать? — спросил он. — Разобрались и помирились, чего еще?

— Ты подумай пока что говоришь, — неодобрительно заметил ему Спартак. — А мы послушаем тех, кто знает, что надо делать.

— Отвесить пиздюлей, как Комару, и пусть уходит с воровского места! — прозвенел Гвоздь.

— Ты охуел, Гвоздь! — возражают из толпы. — П… — то за что? Что он тебе плохого сделал?

Гвоздь вопросительно смотрит на Спартака: угодил или нет? Невыносимо видеть и слышать все это. Словно режут тебя на куски. Пора кончать позорище:

— Давайте так: если большинство считает, что место, которое я занимаю на нарах и за столом, должно принадлежать вору, я поменяюсь с любым из вас. И на этом закончим.

— Хитрее всех хочешь быть? — зло щурится Спартак. — место ты давно должен освободить. Как будем наказывать, мужики?

Все молчат. У Гвоздя, не умевшего молчать, что-то вертится на языке, боится опять невпопад.

Спартаку надоедает играть в демократию:

— Я назначаю такое наказание: за то, что выломился, пусть уйдет с воровского места, за то, что табак взял, пусть на общак десять пачек кладет, за то, что пишет, — пусть больше не пишет.

— Много берешь на себя, — говорю ему, — Никакого наказания не принимаю, вины моей перед вами нет.

— Я маму твою… — замахивается Спартак. Его останавливают, он орет. — Весь сидор выложишь, если я захочу!

— Подавишься!

Оба вскакиваем. Между нами втискиваются люди, разводят руками.

— Клади сидор на стол! — орет Спартак.

— Отвяжись, Профессор, дай на общак несколько пачек — вместе курить будем, — предлагают компромисс.

Несправедливо, по-моему, но не драться же из-за сигарет. Достаю из мешка упакованные 20 пачек и швыряю на стол. Спартак неистовствует:

— Хули вы на него смотрите? Он вам, как собакам, бросает!

Однако сходняк расходится, спектакль надоел: пересол слишком очевиден. Спартак в одиночестве исторгает коронный вопль: «Я пытичку, которая на твоем дворе летит…!» И чего он меня так ненавидит?

Я тоже обозлен, но ненависти к нему не чувствую, первый не смог бы его ударить. Он — зэк и сострадание к общей нашей несчастной доле перевешивало всякую злобу. А он долго не утихал, ругался. Видно массированная атака не до конца ему удалась. Он сумел скомпрометироватъ, унизить меня, но разжечь вражду ко мне не сумел. Внешне его нападки по-прежнему имели характер личной вражды, которая, как было заметно, не делала ему чести в глазах камеры.

Я переселился на противоположные нары, ел, как и прочие, там же и, смешавшись таким образом с основной массой, не чувствовал каких-либо перемен в по-прежнему добром ко мне отношении. На воровском месте лег другой человек, о нем я скажу позже. Спартак остался на своем. Сигареты, брошенные мной на общак, долгое время никто не трогал. Люди ели, играли за столом в нарды, но сигареты как бы никто не замечал, Потом за игрой в нарды кто-то машинально (или притворился, что машинально) распечатал пачку и все стали курить. Голод — не тетка, у многих курева не было. Когда у меня кончились оставшиеся сигареты, делились со мной своими последними, предлагали с дачек табак. И первый — Коля Тихонов. Отсыпал из полиэтиленового мешочка и сказал: «Не надо было тебе с общака брать, спросил бы у меня, а то в самом деле — нехорошо получилось». Резануло по сердцу. Если даже у Коли осадок остался, неужто правда сложилось впечатление, будто набил я тогда трубку, чтоб сэкономить свое курево? Неужто оплошал? Впредь наука — надо быть осмотрительней. Следить за каждым своим жестом, каждым словом — как это может быть воспринято? Я никогда не жил с оглядкой, не умел, не чувствовал в этом большей необходимости. Теперь надо учиться смотреть на себя со стороны. Глазами окружающих тебя. С учетом разной кривизны зеркал, в которых отражаешься. И стараться не ошибиться в возможной реакции на то или иное твое поведение. Слишком дорого эти ошибки могут стоить, признаться, я так и не научился как следует это делать, т. е. смотреть на себя со стороны, сверять свое поведение с реакцией окружающих. Но это необходимо.

Особенно в тюрьме и на зоне, среди скопления, когда ты — объект повышенного внимания. Когда есть кто-то, кто ищет повода, малейшей зацепки, чтоб дать тебе в зубы. Когда особенно велика опасность быть истолкованным превратно.

Недавно меня спросили: как надо первое время держаться в камере? Вопрос был не праздный: близился суд над Олей Медведковой, друзья ожидали, что ее посадят, вопрос застал меня врасплох — трудно советовать. К тому же у женщин свои особенности. Но сейчас, размышляя над этими строками, я бы сказал так: первое — быть предельно осмотрительным во всем и второе — не выделяться из общей массы. Даже когда стечение обстоятельств или уважение сокамерников выносят тебя на первые роли, дают какие-то привилегии, лучше самому от этого отказаться и жить середнячком. Выше станешь — ниже падать. Нашему брату, со статьей 190, удержаться в кругу зэковской элиты, играть ведущую роль — менты не дадут. Не допустят. Пожалуй, и уголовка тоже. Во всяком случае, на общем режиме трудно представить такую уголовную среду, которая вполне согласилась бы с гуманитарными понятиями политзэка на устройство внутризэковских отношений. Обязательно появятся какие-нибудь «короли», «рыси», «положняки», «отрицаловы» — вся эта блоть, которой, если быть принципиальным, ты будешь мешать. И тогда конфликт неизбежен и почти нет шанса на то, что он закончится в твою пользу. Менты это назовут конфликтом антисоветчика с осужденными, т. е. с народом, и придадут соответствующую окраску. Блатные скажут, что тюрьма — их дом родной и, если ты вошел в их дом, то уважай заведенные ими порядки. Их много, а политазэк в камере или на зоне один, — плетью обуха не перешибешь. Лучше жить особняком-середнячком, иметь, конечно, свое мнение, не стесняться высказывать его, когда спросят, но не лезть с реформами в парашу. Если тебя уважают, а насколько я знаю, «каторжане политзэков уважают, то само твое присутствие и точка зрения заставят уголовку как-то с тобой считаться и это в той или иной степени смягчает, очеловечивает их междоусобные отношения. Прибавится немного, пусть на градус, тепла, но в массе людей, как в массе полярных льдов, это кое-что значит. Попытки крутых перемен, прямого вмешательства — бесполезны, себе дороже. Для этого надо менять условия содержания, обуздывать инстанции, исправлять сознание зэков — непосильно одному изнутри, будь хоть семи пядей во лбу. И не дадут. Ни менты, ни сами зэки. Может, мой трехлетний опыт не дает еще права на окончательные выводы? Я не претендую. Любопытно, что скажут другие.