Чего-то я все-таки ждал

Чего-то я все-таки ждал

Мы с Наташей переживали томительную полосу неопределенности и ожидания. Часто из Южноуральска звонила мать: собираемся ли мы, когда приедем и чтоб были обязательно — она ждет. А мы не знаем, что ей ответить. Все наши знакомые в голос убеждали, что самое страшное миновало. Сразу не взяли, значит, уже не заберут. В худшем случае административные неприятности: ну по работе, ну, может, вышлют куда-нибудь — сажать-то не за что и какой из меня преступник? Надо переждать, что-нибудь нарисуется. А пока собраться с силами, чтобы подобрать хвосты, уладить дела и долги, чтоб если что никого не подвести. Несколько раз садился за читательские письма в «ЛГ». Обработка их почти закончена, осталось всего ничего, но работа не шла. В голове камень, настроение прощальное, тянуло повидаться с друзьями. На работе двухдневное отсутствие объяснил тем, что был в прокуратуре. Тут только сообразил, что нужна бумажка, в прокуратуре не выдали, и я не догадался спросить. Однако бумажку не потребовали. Коллеги заахали: что случилось? «Так себе, — отвечаю, — просили пока не рассказывать». Только распалил любопытство, ловлю сочувственные взгляды — у нас ведь в основном женщины.

Позвонила Наташа: они подъедут с Олегом. Встретились на бульваре у Пушкинской площади, где в одном из старых зданий, заселенном АПН и различными учреждениями, ютится в бывших квартирах наша лаборатория. Рассказываю о вчерашнем посещении прокуратуры, анализируем обстановку. Нельзя молчать, надо дать информацию на Запад. Олег говорит, что об этом уже позаботились, а сам чего-то оглядывается и прибавляет шаг вглубь бульвара. За нами парочка: мужчина и женщина. Когда мы встретились, они стояли спиной к нам у киноафиши-«сплетницы»: в какое кино пойти? Скромно одеты, неприметная парочка — чего Олегу мерещится? Но он уже шепотом, чтоб и я помолчал. Действительно, свернули на другую аллею, парочка за нами, дистанция в десять шагов — все та же. Олег обратил внимание: «Посмотри, как он «дипломат» держит». Да, неестественно, рука с чемоданчиком вытянута вперед. Записывают? Сворачиваем резко в сторону, на аллею, где нет прохожих. Дальше идти за нами было бы просто неприлично. Палочка исчезает из виду.

Наташа рвет и мечет: никак не остынет от своего Воробьева. «Угрозы, шантаж, привезли в прокуратуру, а в протоколе — сама пришла, я в шоке, толком не помню, что говорила, что подписывала. Я откажусь от своих показаний, Олег, кому я должна направить протест?» Мы снова выслушали то, что она могла вспомнить. В общем, корить ее не в чем, можно обойтись без заявления. Но самолюбие ее крепко задето, допрос был унизителен. Потом, когда меня забрали, она тут же отправила прокурору Москвы заявление с отказом от показаний и жалобой на следователя. Ответ она не получила. На закрытии дела я видел протокол ее первого допроса. Воробьев действительно составил его издевательски, выставил дурочкой, но прицепиться ему было не к чему — кроме Чикиных, Наташа никого не назвала. Все-таки молодец Наташа! Не раз еще удивит меня стойкостью и бесстрашием, хотя трусиха неимоверная и такая вроде бы слабенькая и далекая от наших дел.

Приехал в командировку брат из Тюмени. Прямо с аэропорта ко мне на работу, пошли обедать в ресторан «Берлин». Днем там спокойно, можно поговорить. Старый, респектабельный ресторан. В уютном зале бассейн посередине. Выбрали небольшой столик в сторонке. Почти никого в этом зале. Ждем заказ. Вдруг среди разговора замечаю мужчину напротив. Сидит у окна, нога на ногу, держит развернутую газету, на столе чашечка кофе — классический тип детектива. Откуда он взялся, ведь не было никого? Официант приносит блюда и водку, исчезает и тут же из-за колонны вытягивается его любопытная голова. И КГБ под боком. Похоже, все связано. Вовка не видит, это за его спиной, я киваю ему на детектива. Мельком оборачивается, смеется. Кино. Говорим о своем, чего нам прятать? Договорились никому, особенно матери, пока ни слова. Если не приеду на день рождения, так он так устроит, чтоб в этот день она не волновалась. Впрочем, неделя к концу, пока тихо, может быть, образуется.

Да, мне не звонили, не вызывали. «Что я тебе говорила, все говорят, — скандировала Наташа. — Нет состава преступления, все позади». Мы решили жить, как жили, будто ничего не случилось. Вовка внес долю на подарок матери. Наташа купила длинные индийские бусы из мерцающих, как из ночи, полудрагоценных камней. Приобрел билеты в Челябинск, идем через неделю, 20-го. Несколько дней у матери, оттуда в Пицунду. На этот раз не хотелось стесняться в средствах. Пока тихо, но и перед грозой тихо. Кто знает, может это последний отпуск, последняя поездка? Мы считали дни и молили судьбу, чтобы поездка состоялась. А потом будь что будет — я был готов ко всему, но только бы не до отпуска. И потому, если поезд, то спальный вагон, купе на двоих. Если к матери, то полный багаж — от подарков до сухого вина и сухой колбасы, ничего там у них, на Урале, нет. Если юг, то и денег побольше, чтоб хоть там не трястись над копейкой. Напоследок подарю-ка Наташе праздник. Взял командировочные сразу от двух журналов. Парой статеек между пляжами комфорт окупится. Но чем меньше дней до отъезда, тем сильнее тревога — как бы все не сорвали. Не дай бог такого подарка матери, Наташе, да и редакторов всех подведу, кому обещал или должен. Сказали бы не ехать — другое дело, но ведь не сказали, значит, надо жить, надо идти в отпуск и постараться провести его так, «чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые…»

Уши торчком. Чувствовалось, угадывалось, и практика подсказывала: живу теперь, как рыбка в аквариуме, блоха на лысине, сторожит по пятам глаз какого-нибудь майора Пронина. Под колпаком. Это значит, кому звоню, с кем вижусь — все под колпак. И, как нарочно, тянет к друзьям, хочется обойти всех. Но пришлось ограничить общение. Виделся только с теми, кто уж давно скомпрометирован моей дружбой, как Олег или Коля Филиппов, или с теми, кому нечего опасаться, как, например, художнику Вите Калинычеву — что он обо мне скажет: сколько мы бочек пива выпили? За это из их Союза, кажется, еще не выгоняют. Но звонит Миша Куштапин, симпатичный парень из журнала «Журналист», и я виляю, «не могу, не надо», потому что он в Грецию собирается, и наша встреча может ему повредить. Боб Чикин зовет на выходные на дачу — отказываемся, у Боба загранкомандировки, самый взлет профессиональной карьеры, лучше теперь ему от меня подальше. Будто чумной, прокаженный, уходил от встреч с близкими и любимыми, кого больше всех хотелось увидеть, но их больше всего и берег, чтоб не пала зараза.

Правда, не всегда удавалась. Никак, например, не смог увильнуть от Миши Куштапина. Он чего-то заподозрил, дошло до того, что на очередной звонок я ему прямо в трубку: обыск, допрос был. Вот, думаю, напугано. А он: «Сейчас же еду». А времени часов 11 вечера да еще с другом и коньяком. «Лучше бы ты в Грецию съездил, чем ко мне». Очень мечтал он, долго пробивался и недавно получил разрешение. Только рукой махнул. То ли стало ему безразлично, то ли уверен был, что этот визит не помешает. Дружок его мне не понравился. Слишком упорно корчил пьяного и молчал. Вроде он тассовский фотокорр, вроде Пушкин фамилия, я видел его с Мишей несколько раз. В этом году — весной на Мишином дне рождения, у Миши дома, где таинственным образом исчезла моя записная книжка. Может зря думаю, но ведь кто-то же спер мою книжку, и оба раза — тогда и сегодня — маячит фигура Пушкина. Потом следователь Кудрявцев с загадочной улыбкой назовет какую-то фамилию: «Знаю ли я такого-то?» Я ответил «не знаю», кажется, спрашивал он про этого Пушкина. Может, я ошибаюсь, грех напраслину городить, но поневоле задумаешься.

«Ограниченный контингент» знакомых заполнил всю оставшуюся неделю. Что ни вечер, то выпивка, а мы, если пьем, то досыта. Внутреннее напряжение, стресс, тревога со дня обыска. Курю много. Короче, прихватило меня в полночь с воскресенья на понедельник. Лежу к Наташе валетом, головой к «Телефункену» — слушаю, как обычно, передачу для полуночников по «Голосу». А самого, как часто последние дни, одолевают мысли о Шукшине, Володе Васильеве, Георгии Радове, Саше Усатове, Высоцком — разные люди, кто писатели, кто друзья, кого лично не знал, но родные, очень близкие и все они тяжело сокрушали меня внезапным уходом из жизни. Все от сердца. Шукшин в 1974 году, Саша Усатов в нынешнем январе, Высоцкий только что, но я одинаково и по сей день не мог согласиться с их смертью. Только Радову 60, остальные сорокалетние — они не должны были умирать. И дело не в возрасте. Каждый из них занимал опорное место в моей жизни. Слишком много надежд, ожиданий, много кровного они обвально унесли с собой. Слишком многое было связано с ними. Они продолжали жить во мне, часто снились, и в то же время чувствовал себя сиротливо, как дерево с обломанными ветвями, я вынужден был жить без них. Это было несправедливо: как же так — их нет, а я живу. Частенько казалось, что я не могу, мне незачем жить без них. Вот и сейчас такое наваждение: их сердце бьется в моей груди, так же как в их последние минуты. Я чувствую, как сводит его стальной судорогой, как чугунеет левая сторона и биение то замирает до ужаса, то колотит взбесившимся молотком. Я взлетаю и падаю, все выше и ниже, еще удар — и я либо улечу навсегда, либо провались в бездну. Изо всех сил стараюсь упорядочить дыхание, напрягаю волю, чтобы не думать или думать о чем-нибудь другом, пытаюсь вслушаться в радио, но они возвращаются и еще теснее обступают меня — Шукшин, Васильев, Радов, Усатов, Высоцкий. Их сердце не выдерживало во мне. Еще миг и оно лопнет, разорвется, ударит горячей волною кровь и затопит меня. Вдруг невыносимая тяжесть в тихих звуках приемника, они бы тотчас раздавили меня, если бы из последних сил не успел его выключить. Приступ дикого страха, ужаса, жар, прошибает пот, в стальной комок стремительно сжимается сердце. Это конец. «Наташа! Наташа!» — реву что есть мочи и не слышу себя. Наташа спит. Растолкать ее — не могу шевельнуться. Секунда — и все будет кончено. Отчаянного рывка едва хватило, чтобы шевельнуть пальцем ноги и коснуться Наташи. Она моментально проснулась и все увидела в свете настольной лампы. Острый дух валериановых капель. Сердце тикнуло, словно в раздумье: бить — не бить. Там, в груди, шла борьба, я недвижен, не спадает тяжелое жжение слева, долго не сохнет испарина на лбу. Так с час. Потом отступило. Первый раунд я выдержал.

С утра в поликлинику. Врач назначает кардиограмму на пятницу. Но в среду вечером поезд. Пишет записку, чтоб кардиограмму сделали утром в среду. Запретила пить и курить. «Может еще и кастрируете?» «Благодарите судьбу, что вы сюда сами пришли, а не увезли вас в реанимацию», — строго сказала женщина в белом.

Через аптеку — на работу. На душе штиль, полное умиротворение, покой и прозрачность. Не хочется ни пить, ни курить. В кармане вместо сигарет таблетки. Женя Руднев, кандидат, болезненно страдающий непрестижной ставкой м. н. с., после обеда выставил бутылку сухого. Я отказываюсь. Он удивляется: «Прокуратуру забыть не можешь? Брось». Стучу в грудь: «Мотор». «Ну, это серьезнее. Но что от сухого? Это на пользу». Составил компанию, запил таблетки вином. Кроме Жени и Нади в секторе никого. Признался им, чувство такое, будто этот стакан последний, прощальный. «А ты когда в отпуск?» «Послезавтра». «Так завтра день». «Конечно, отметим, если дадут». «Вон ты о чем! — сообразил Женя. — Брось ты голову забивать. Две недели прошло — что, они твоего отпуска ждут? И за что? Это ж ни в какие ворота». А сам еще наливает. Да, думаю, ни в какие ворота. Если по здравому смыслу. Но чувство откуда, предчувствие-то? По здравому смыслу и обыска не должно, а ведь был, изъяли.

Странные, невиданные сны были накануне обыска. Снилось, что я служу в армии, рядовым — дисциплина, неволя и подчинение. Истек срок дембеля, а меня держат, не отпускают. Или я в робе слесаря на аглофабрике, как 20 лет назад, только я не тот, а нынешний, и сам на знаю, куда, там приткнуться, и начальству неловко, не знают, что со мной делать. Стыдища. И так натурально, что мурашки по коже. Aрмия и завод, рядовой и рабочий — сны толкали меня обратно туда. Ужаснее снов я не видел, просыпался в кошмаре. Вот чего они привязались?

Или ностальгия по Карабеку. Тоже — чего вдруг? Года два назад отрубило желание куда-либо ездить. А такой был любитель — мотался по стране от разных редакций и на работе командировок хватало. От края и до края, наездился да тошноты. Чувствую, никуда больше не тянет. Везде одно и то же, объелся отечественной экзотики. Если ездил теперь, то только по необходимости, через силу себя заставлял. И лишь одно место манило неудержимо туркменский Карабекаул, моя настоящая родина. Почему-то последнее время особенно, хоть на день, хоть глазом одним. Двух лет мне не было, когда родители переехали с уральского города Карабаша, где я родился, к отцовой родне в Карабек, в пекло Кара-Кумов, на берег оросительного канала, несущего мутную воду быстроногой, раздольной, изменчивой в песчаных берегах Аму-Дарьи. Здесь родились брат и сестра. Здесь родились мое сознание и первые впечатления о мире. Мы жили там лет пять. Потом перебрались обратно на Урал, в Каменск-Уральск. И вот через тридцать лет одолела тоска по моей настоящей родине. В июне выкроил десять дней, взял командировку от журнала «Молодой коммунист». Ашхабад, Мары, Чарджоу — галопом по Туркмении, и все для того только, чтобы коснуться иссохшей земли Карабека.

Был я там меньше суток. Ночевал в семье комсомольской секретарши. Заходили старики, вспоминали отца, мать, Но больше и лучше — деда, который и сгинул где-то в этих краях в безвестности. На Аму-Дарье покатались на теплоходике, выпили с речниками, кое-кто из них рыбачил, охотился с Сашкой, моим отцом. Искал на старом кладбище, среди скособоченных мусульманских полумесяцев, могилу прабабушки Бабани, она умерла при мне, помню пуговицу на одном глазу, монету на другом. Могилы обветрились, заросли верблюжьей колючкой, конечно, не нашел. Дом, где мы жили, перестроен, там cейчас контора, во дворе снежно белеют насыпи коконов шелкопряда, но угол дома, где были комнаты нашей семьи, сохранился — те же два окна. Пробирало до слез, всего не расскажешь. То и дело казалось: выскочат со двора обугленные пацанята — и бегом к каналу и среди них старый знакомый Ленька. Ленькиными же глазами через деревья тутовника на больницу смотрю и вижу: мать лежит с маленькой, словно припудренной Лидочкой, мать устало улыбается нам с отцом, яйца не берет, говорит, не лезут. А там, гляди, Ленька рогаткой не целится ли? Не появится ли у синей стеклянной ручки дверной ресторана в саду, где мать — буфетчица? Но нет, не появится — ресторан срыт, сад разворочен, я стоял среди строительного мусора и чахлых кустарников.

А представьте, побыл в Карабеке — и словно гора с плеч, с души отлегло, словно завершил тем самым какой-то круг жизни и на этом можно поставить точку. Это было в июне, а в августе — обыск. Сны, ностальгия по Карабеку — было ли это простой случайностью? Больше похоже на предчувствие финала — отдавало мистикой, чудом. Откуда такое предчувствие? Ведь внешне ничто не предвещало. Я был далек от мысли подводить какие-либо итоги. И только теперь пытаюсь осознать то, что давно говорила интуиция.

Хотя внешне жизнь моя выглядела довольно сносно, все же к 35 годам не мог отделаться от ощущения тупика и беспросветности. Последняя запись в дневник: «Жизнь воткнулась в вязкое дерьмо, и я не вижу выхода». Да, молодые мечты исполнились. Исследовал, печатался. Но чем серьезней материал, чем ближе к истине, тем труднее пробивать. Тема — надо кричать, а испохабят в мышиный писк. Краснеешь над опубликованной статьей от того, что с ней сделали. Десятилетия об одном и том же, куча высоких постановлений, горы написанного — и все пишем, пишем. Толчем воду в ступе. Почему так? Где заедает? А копнешь глубоко — по рукам. Редактор говорит: «Слишком в лоб», издатель: «Чересчур негативно», начальство: «Это не наша проблема». Критикуй, разгребай навозные кучи — пожалуйста. Но как только коснешься, откуда дерьмо, как только замахиваешься на корысть и бестолковщину центрального управления — сразу шлагбаум, дальше нельзя. А ведь вся гадость оттуда. Как же работать, что исследовать, если и так ясно? Надо всерьез браться за механизм управления, либо остается по-прежнему месить седьмую воду на киселе. Если действительно что-то хочешь выяснить или сделать, конфликт с властью неизбежен, если не хочешь конфликта, живи для себя, делай карьеру, но проблема с места не сдвинется. А карьера — вступай в партию, защищай докторскую с одним непременным условием, что ты не только не помешаешь, но должен помогать, оправдывать, научно обосновывать их безобразия. Тогда ты «свой». Книжки пойдут, диссертации, высокие должности и т. п. Но если ты видишь, что интересам общего дела противоречат интересы ЦК, если интересы дела для тебя важнее ЦК, если тебе не нравится крикливо самозваная партия — «ум, честь и совесть нашей эпохи», то и ты им не очень понравишься. Слетишь отовсюду, потеряешь все, что имел. Зато останется то, чего у них нет, — совесть. Это путь диссидента. Путь жертвенный, но единственно честный путь. Умные люди находят, правда, середину: думай про себя и делай, что скажут. Для всех хорош и для себя тоже: в кармане фига собственного достоинства. Но что с фигушки толку, если служить-то приходится неправому делу? В лучшем случае никаких дел. Хороним себя заживо.

Так и так дилемма: умирать стоя или жить на коленях. Топчусь у развилки. Умирать не хочется. Жизнь на коленях — не жизнь. И надо о Наташе подумать: возраст, пора бы детей заводить. «Печально я гляжу на наше поколенье: его грядущее иль пусто иль темно». Но делать что-то надо. Что?

То, что хочу, не дадут. В стол? Но какие же рукописи залеживаются в столе? Это опала, арест. И в стол не дадут. Работать становится все труднее, опаснее. Родная земля уходила из-под ног, выталкивало, уносило меня к другому берегу. Уехал Коля Елагин, на чемоданах Олег Попов. Работать можно только на Западе. А значит, и жить только там. Так ведь не выпустят. Я не еврей. А родные, Наташа? Мама ее, коммунистка, вдова гэбэшника, точно не согласится. А алименты? С работы погонят — на что жить?

Заколдованный круг, как в плену. Как прорубиться — не знаю, но другого выхода нет. Близилась развязка. Какой она будет, когда — этого я не знал, но знал, что она неизбежна.

Предчувствия меня не обманывали. Чего-то я все-таки ждал. Может быть, не так скоро. Я надеялся кое-что успеть написать, сделать, переправить на Запад. Туч над собой не видел, поэтому гром среди ясного неба был большой неожиданностью. Смыло рукописи, ничего не осталось из того, что было дорого, что хотел сохранить, из чего вырастал фундамент надежд и дальнейшей работы. Но вместе с горем появилось и чувство облегчения, словно нарыв прорвало. Не надо больше маскироваться. Не надо молчать, когда нет уже сил молчать, из «173 свидетельств национального позора», из рассказов, записок и дневников они узнали все, что я о них думаю, а на личном опыте я убедился, что «так мыслить нельзя». Объяснение состоялось.

Мне еще повезло, что они пришли не раньше, не позже, а именно в тот момент, когда, у меня не было чужой диссидентской литературы. Неудобно не возвращать дефицитные книжки. И потом лишние вопросы: у кого да откуда? Позже я мог написать или опубликовать что-нибудь похлеще «173 свидетельств». К этому шло. И тогда вряд ли бы отпустили из прокуратуры, засадили бы всерьез и надолго. Так что они удачно пришли. И рукописи, все экземпляры чудом оказались дома — никакого распространения. Как они повернут, найдут ли юридическое основание для суда — даже интересно. Но как бы там ни было, терзания мои кончились. Я уже не топчусь у развилки дорог, путь мой — открытая оппозиция. И я еще на свободе.

В понедельник, когда оставался всего один день до отъезда, мы с Наташей поверили своему счастью: за день ничего не должно случиться, нам дадут отдохнуть. Во вторник нам просто некогда о чем-то таком было думать. Думали и ждали две недели, ну а последний день надо готовиться к отпуску. Собрать вещи, закупить гостинцы, продукты — этим занималась Наташа. У меня на работе куча дел: сдать свои разделы в отчет, отправить тезисы на конференцию, получить гонорар, отпускные, раздать долги да поискать копченую колбасу в соседних буфетах привилегированного АПН — где еще сыщешь? Задерган, но возбужден приятно, еще бы — все-таки едем! Даже обедать некогда. Все разошлись, я один в секторе, спешно дописываю тезисы.