Сокамерники

Сокамерники

Сразу по приходе от следователя меня перевели этажом ниже, в камеру № 97. Вваливаюсь с матрацем и не вижу, куда положить. Две койки заняты, на третьей чего только нет: барахло, продукты, книги. Приспосабливаю матрац на краешек этой, третьей, здороваюсь. Два человека нехотя отрываются от шахмат, кисло кивают. Вот они, долгожданные лефортовские обитатели! Нужен я им, как горькая редька, — самим тесно. Тем не менее, встают из-за столика, освобождают кровать, помогают устроиться. Один с бородкой, темным отечным лицом и словно обгорелыми глазницами. Он больше распоряжался. В позе интеллигента, потерпевшего за правду, курит сигарету с фильтром через мундштук. Типом лица, осанкой очень напоминает одного моего коллегу по институту социологии. А вот как зовут, фамилию начисто позабыл. Саша? Смирнов? Смидович? Не помню. Назову Сосновским, надо же как-то, тем более о нем есть что сказать. Второй более приветлив, юморной — Володя Баранов. Он несколько старше Сосновского, лет сорока, лысенький, кругленький, но весел и кажется моложе. Оба евреи.

Они вернулись к шахматам. Я осмотрелся. И глаза на лоб: камера бедных зэков больше походила на продуктовую лавку. Повсюду натыкано: копченая колбаса, сыр, печенье, с отопительной решетки, спинок кроватей свисают полиэтиленовые пакеты с медом и сгущенкой, на полке пачки какао, шоколадные конфеты, орехи, яблоки.

Сели обедать. Ел я да Володя, он все ест, а Сосновский к тюремному почти не притронулся. А надо отдать должное: готовят в Лефортово неплохо, норма выдерживается. Супы не хуже столовских, каша как каша, мяса чуток, но все же есть. Сосновский поморщился на кормушку и стал нарезать свою колбасу. Володя согнувшись, балагурит с раздатчицей — молодой горбоносой прапорщицей в белом халате и наманикюренными барбарисками острых когтей. Он говорит, как хорошо она сегодня выглядит, просто красавица, и уговаривает дать ему порцию Сосновского, только вместо первого два вторых и вместо двух гарниров добавочную порцию мяса. Разговаривать прапорщице не положено, добавки ни в коем случае, при раздаче контролер за ее спиной, она молчит, но нет-нет и подбросит Володе лишний кусочек. Шуточная арифметика, доброе слово и прапорщице приятны. Володя зачем-то лезет под кровать, кричит Сосновскому: «Ба! Об этой коробке совсем забыли». Достает куски колбасы, сыра, пару заплесневелых лимонов. Такую забывчивость я себе и на воле не мог позволить. Красиво живут. От изобилия на меня жор напал. Ребята поглядывают с некоторой завистью. Ну и тюрьма, ну и зэки попались, не еде завидуют, а тому, кто ест с аппетитом. И свое двигают: угощайся, ешь вместе с нами. Им не надо объяснять, что такое КПЗ, первые дни тюрьмы. Но для меня загадка, я ем и глазам не верю: откуда у них все это? «Посидишь с наше, и у тебя все будет», — отшучиваются.

Конечно, мед, сгущенку, шоколадные конфеты, чай в передачах нельзя. Но посылками, оказывается, можно что угодно. Посылки идут не прямо в камеру, а на склад. Начальнику следственного изолятора КГБ подполковнику Поваренкову пишется заявление с просьбой выдать то-то и то-то и, если ты сидишь давно и нет нареканий, то он, как правило, разрешает. Не мелочится. Важно, чтоб те, кто отправляет посылку, знали, как надо затаривать — все жидкое в полиэтиленовые пакеты. В банках-склянках не пропустят. С твердыми и металлическими предметами тут строго. Тетради с ларя — без скрепок. Тюбики с зубной пастой нельзя, только порошок, и тот на контроле истыкают. Посылки еще чем хороши — их тут не взвешивают. Лишь бы написано было, как положено, не больше 5 кг, на почте за трояк любой вес напишут, и закладывай на все десять. Здесь на это сквозь пальцы. Знают, конечно, но не придираются. Было бы все по форме, а блох не ловят. Поэтому отношения с администрацией взаимно корректные. По разрешению Поваренкова чай со склада выдают в неделю по пачке. Ребята не чифирят — пьют по вкусу, большой рублевой пачки индийского чая вполне хватает на двоих. О личности начальника Лефортовской тюрьмы Поваренкова ни в этой камере, ни затем в других, ничего, кроме добрых отзывов, я не слышал. Много ли зэку надо? Чуть-чуть человечности, и люди, находящиеся в нечеловеческих условиях, почтут вас за отца родного. Заметил: что в тюрьме хорошо, зэки связывают с Поваренковым, что плохо — будто не он здесь начальник. Все ругают сетки на двориках, «намордники» на окнах, но я не слышал, чтобы ругали Петра Михайловича, так его звали, кажется. «Была бы моя воля, — вздыхает Володя, — я бы на весь срок в Лефортово остался». Он не новичок, четвертый или пятый раз залетает, знает и тюрьмы и зоны. «Разве здесь лучше, чем в лагере?» — я имею в виду и относительную возможность передвижений, и свежий воздух, и общение. «Никакого сравнения! Что в нашей жизни самое главное? — весело спрашивает Володя и отвечает: — Личный покой и хорошее питание. На зоне этого нет». Легкая у него манера общаться: шутливо по форме, серьезно по существу. Приятный человек. И Сосновский за чаем вроде стал помягче, уже не глядит индюком. После хорошей сигареты с фильтром я чувствовал себя как среди старых добрых знакомых. Вполне интеллигентные люди — за что только таких сажают?

За контрабанду. Володя полгода под следствием. Сосновскому дали шесть лет. Сидит уже два года: полтора здесь же, в Лефортово, потом, после суда и кассации, полгода на зоне, а сейчас вызвали как свидетеля по делу кого-то из его знакомых. Он совершенно уверен, что на зону уже не вернется, прямо отсюда — на «химию». Треть срока позади, контрабанда — статья легкая, по закону его могут освободить условно с направлением на обязательную работу — это и есть «химия». Одной ногой дома. И как будто ему это было обещано. Сосновский с мучительным нетерпением со дня на день ждал решения, бредил «химией» и очень нервничал. Можно его понять.

Сосновский — сын бывшего то ли зама, то ли министра культуры Белоруссии, переведенного на ответственный пост в Москву. По паспорту белорус, на деле еврей, оно и по внешности: жгучий брюнет, убеленный за последние два года ранней проседью. Ему немногим за тридцать, но выглядит неважно: пепел долгого затворничества на пухлом нервном лице. Всего два года назад Сосновский выглядел совершенно иначе. Он процветал. Фотограф, фотограф-художник — подчеркивает Сосновский, он подвизался где-то на киностудии, имел частные заказы, хорошие деньги и связи, но главным делом его жизни была художественная коллекция. Один из видных частных коллекционеров русской классической живописи. Подлинники Репина, Поленова, Малевича официально зарегистрированы в его каталоге. Кроме того, хорошее собрание икон. В своем кругу Сосновский считался экспертом по древней русской живописи и иконографии. Однако он был не только экспертом, но и торговцем. Это его и подвело. Начало своих контрабандных операций он связывает с намерением переселиться за границу. С собой разрешается вывозить ценностей примерно на тысячу рублей. Куда девать коллекцию? Что делать на Западе без денег? Надо сначала завести там приличный банковский счет и переправить наиболее ценные картины — с ними он не хотел расставаться. Иконы пошли на продажу. Друг-эмигрант содержит антикварную лавку в Канаде. Здесь договорились с женой венгерского дипломата. Иконы упаковывали в машину, большие доски резали, жена на дипломатической машине мужа отвозила их в Венгрию, оттуда переправляли в Западный Берлин и в Канаду. Сосновский скупал, доставал иконы. Делались большие деньги. Все было хорошо, пока по чьему-то доносу, Сосновский в этом уверен, на таможне не проверили машину венгерского дипломата. Жена все взяла на себя, муж не знал. Скандала раздувать не стали. Жену выслали, муж остался. Зато на отечественных участников международной торговли иконами завели уголовное дело. Что тут началось! Бывшие закадычные друзья и компаньоны, элита советской культурной интеллигенции с гипертрофированным самомнением и брезгливостью «к низам», потеряли от животного страха и честь и голову: валят друг на друга, всплывают подробности, топят себя и других уже всерьез и надолго. Собственных жен не пожалели, посторонних людей, кому отдавали на хранение. Оказалось, замешаны десятки людей. Я излагаю по рассказу Сосновского и, разумеется, с его слов он был и остался порядочным человеком. Один из всех. До него бы не добрались, если бы не подлость бывших друзей. Но он никого не выдавал и ни на кого не сваливал. А все друзья оказались сволочи. Самое большое потрясение он испытал не когда его арестовали, а когда на закрытии дела прочитал показания своих близких, то, что они про него наговорили, выгораживая себя. Дружба — это обман. Ты хорош, пока у тебя все хорошо. Попал в беду — ты никому не нужен, если и протянет друг руку, то только чтоб подальше от себя отпихнуть. «Я больше не верю ни в какую дружбу, — говорит Сосновский. — Ее не было никогда, нет и не может быть. Каждый продаст, если ему это выгодно. Рассчитывать только на себя — вот мой урок».

— А сам ты молчал на допросах?

— Я говорил только правду.

— Значит, не молчал.

Сосновский вскочил с кровати, забегал по камере.

— Какой смысл? — его аж трясет от злости. — Покрывать тех, кто тебя закладывает? Сидеть за них — за кого? Да я как узнал, что это за люди, с тех пор никого не жалею!

Зашелся в крике, позеленел. Рыльце в пуху, и себе признаться не хочет, хочется чистым быть с нечистой совестью. Трудное положение. Впрочем, черт его знает — как у меня еще обернется.

Сосновский словно мысли угадывает:

— Вот увидишь. Будешь закрывать свое дело — узнаешь цену друзьям. Все расскажут, наврут с три короба, чтобы себя выгородить. Да еще так постараются, чтобы ты подольше не выходил, чтобы в глаза им не плюнуть. Поверь моему опыту: ничего не скрывай, никого не выгораживай. Сам себя не защитишь, тебе никто не поможет. Что ты думаешь, если ты ничего не скажешь, следователь ничего не узнает? Да ему уже все известно. КГБ зря не берет. Это же машина! С кем вы хотите бороться? Вы все у них на ладони. Хлоп! — и от вас мокрое место.

Раскричался будто нарочно, чтоб вся тюрьма слышала. И контролер не стучит почему-то. Обычно голос повысишь и тут же стук, замечание. Наверное, правильный ход мыслей у Сосновского, таким здесь дают трибуну.

— Извини, нервы, — спохватился Сосновский.

— Почему ты решил, что я что-то скрываю?

— A за что ты сюда попал?

Я ему рассказал и добавил, что не публиковал и не распространял.

— Не может быть! — раздражается Сосновский. — Так просто в Лефортово не посадят. Значит что-то скрываешь — то, что им известно. Они тебе не скажут, откуда известно, но молчание тебе дорого обойдется.

Я говорю ему, что вот и следователю так кажется, обвиняет в том, что я выгораживаю Попова. Подозрительное лицо Сосновского озарилось:

— Вот за это тебя и посадили, а говоришь, не скрываешь. Кому нужна твоя писанина? Ты опасен тем, что связан с Поповым. Расскажи о нем все, что знаешь, и тебя никто здесь держать не будет. А не расскажешь — посадят по любому поводу. Не было бы текстов — что-нибудь другое бы нашли.

— Ho это беззаконие.

— Ты в самом деле такой наивный или прикидываешься? — кипятится Сосновский. — Государственная безопасность! Кто в таких делах думает о законе? КГБ может всё. Если ты представляешь опасность для государства, тебя устраняют или изолируют. А как оформить — это дело десятое. Для этого существует прокуратура.

Сосновский привел несколько примеров всемогущества гэбистской машины. Одному из его бывших сокамерников на допросе прокрутили пленку, на которой был записан его разговор пятилетней давности. В Сочи на пляже случайно познакомился с женщиной. Она приглашает к себе, в квартиру. В постели спрашивает, где он работает, чем занимается. Он работал в космической промышленности. Так, шутя-любя, ненароком кое-что выболтал, а уехав из Сочи, напрочь забыл и ту ночь, и эту знакомую. Напомнили — через пять лет! Все это время за ним плотно следили, а он и ухом не вел. Есть под Москвой, — продолжает Сосновский, — излюбленное место встреч деловых людей. Ресторан в Архангельском. Это ни для кого не секрет, поэтому конфиденциальные беседы проводят в перекурах, за пределами ресторана. Одна из таких встреч состоялась в чистом поле, за стогом сена. Два человека, больше ни души. Пришли и разошлись порознь. А вскоре содержание беседы изложили одному из них здесь в Лефортово, на допросе.

Сосновский знает много таких примеров, и все об одном: если попал «под колпак», то запираться бесполезно — КГБ знает всё. Участь твоя, говорит Сосновский, целиком зависит от степени твоей откровенности. КГБ важно знать, что ты в дальнейшем намерен делать, от этого зависит мера наказания.

Раскаиваться и признаваться — вот единственно разумная линия поведения со следователем КГБ. Если они сочтут, что ты уже не опасен, могут закрыть дело и не доводить до суда. Мой случай, уверяет Сосновский, как раз такой. Я должен, пока не поздно, раскаяться и написать заявление о чистосердечном признании. А Попова — чего жалеть? Если им занялись, он обречен. Дам я показания, не дам — ему это не поможет. Мои показания нужны КГБ, чтобы решить, что делать со мной. Так что теперь, действительно, моя судьба зависит только от меня.

Не то же ли говорил мне Кудрявцев? Точь-в-точь.

— Hе лезь на рожон, старик, — присоединяется к Сосновскому Володя Баранов. — Попугают, проверят и выпустят — никакого суда над тобой не будет. Кайся, пиши, порыдай для приличия — ради свободы стоит. Эх, мне бы твое дело, я бы тут не сидел. Какой потолок по твоей статье?

— Три года.

— Тьфу! Три года я бы на параше пропел. А минимум?

— Штраф 100 рублей.

— Чего ты думаешь? На бумагу и пиши явку с повинной: чистосердечно признаюсь, глубоко раскаиваюсь — больше не буду. И ты на свободе! Не валяй-ка дурака.

Володя — это уже серьезней. Четыре судимости, и он не производил впечатление человека, завербованного КГБ. Неужто и правда Олег обречен? Добрый парень — значит добро преступление? Бескорыстная помощь людям, пострадавшим за убеждения, — угроза Советской власти? Ничем он больше не «угрожал», я был в этом уверен, и разве я покривлю душой, если напишу об этом заявление? Может быть, какое-то недоразумение, может быть, тем самым я помогу Олегу? Ну и себе, конечно. Если с него снимут подозрения, то, значит, мне не в чем его «выгораживать» и, значит, сажать меня не за что. Однако Сосновский настораживал. Надо подумать, приглядеться.

Время они в основном убивали за шахматами. Сосновский выигрывал чаще, но не всегда, хотя не было случая, чтобы он признал свое поражение. Увидит, что проигрывает, сразу спор: то ферзь не там стоит, то пешка лишняя, то Володя фигуру сдвинул — лишь бы прекратить партию. Володя дорожит «личным покоем», обычно посмеивается, но в игре он азартный, иногда юмора не хватало и фигуры разлетались по камере. В нарды Сосновский почти не играл, потому что тут Володя был явно сильнее. Сосновский из той породы балованных сынков, которые с детства воспитаны отличниками, быть наверху. Он просто не в состоянии признать за собой какой-либо ошибки или поражения. На несогласие с ним в споре, уже на то, что с ним не соглашаются, а, видите ли, спорят, он всерьез обижался. Как это он, Сосновский, может быть не прав? Разве он глупей или меньше знает? Это исключено. И все же с Володей они живут душа в душу. Володя без претензий. Оба с юмором, хохмят артистически. На прогулке с ними одно удовольствие. Импровизации мистера Сосновского и Пузика валили меня с ног от хохота. Куда там Штепселю с Тарапунькой! У меня же с Сосновским взаимная неприязнь. Я ценил его остроумие, но терпеть не мог гонора. Его стремление во что бы то ни стало держать верх убивало всякую охоту к общению. С ним нельзя было спорить, нельзя было допустить, чтобы чего-то Сосновский не знал или не имел представления. Нет худа без добра: его самореклама помогла мне однажды выудить ключ к тюремной азбуке.

Я рассказал им о перестукивании в прошлой моей камере. Знают ли они, что это такое? «Проще пареной репы», — небрежно бросил Сосновский. Но объяснить отказался под тем предлогом, что ничего интересного в перестукивании нет. Он со многими общался через стену, как-то даже договорился с одной женщиной, после срока, вместе ехать в Париж. Пустое занятие, напрасный риск. Но я хотел бы связаться с политиками, поэтому прошу его научить азбуке.

— Зачем? Диссиденты — совершенно неинтересные люди.

— Ну какое твое дело? Ты знаешь шифр или нет?

Сосновский заерзал. Он очень не хотел говорить, но и не сказать было уже невозможно. Не мог он позволить сомнений в его эрудиции. Пугает, оглядываясь на дверь:

— А ты знаешь, что за это карцер без разговоров?

— Ты боишься?

— Я предупреждаю тебя, — окончательно оскорбился Сосновский. — Хорошо, я расскажу, но с условием, что в нашей камере ты не будешь стучать.

Рисует квадрат, разлинованный на 25 клеток. Каждая клетка — буква. Сверху слева направо: а, б, в и т. д. Алфавит для удобства сокращен на восемь букв: й, ё, ъ, ь, кажется, щ и еще три — точно не помню. Употребляют алфавит из 28 букв, но проще и более распространен из 25. С внешней стороны клетки нумеруются слева направо по порядку с 1 до 5, и так же сверху вниз. Номера означают количество ударов, которые нужно сделать, чтоб обозначить определенную букву. «А» — два удара через паузу, «Б» — один, пауза и два коротких, «В» — один пауза и три коротких и так далее.

Это и есть тюремная азбука, если я не напутал сокращения в алфавите.

— Часто, — говорит Сосновский, — пользуются латинским алфавитом. Мало надежды найти общий язык. Даже по русскому. У одного 25 букв, у другого 28, тот сократил одну букву, ты другую.

Потребовал ни в коем случае не говорить никому, откуда я узнал про эту азбуку. Чего-то он всего боится, до дрожи — противно смотреть. Но хвастун одолел труса, и я получил полезную информацию. Воистину: достоинства есть продолжение наших недостатков. Впрочем, верно и наоборот.

Спрашивал о политических в Лефортово. Сосновский называет Татьяну Великанову, но ничего толком. Зато чуть ли не вместе сидел с Глебом Якуниным — одним из лидеров религиозной оппозиции. Причем совсем недавно, в последние два месяца, когда Сосновского снова вернули в Лефортово. Якунин, по словам Сосновского, держится христиански спокойно, мужественно. Молится. Не давали Библию — объявил голодовку, дали. И тут же ложка дегтя: Якунина не сажали — сам сел. Надо было пострадать, чтобы привлечь международное внимание к их маленькой группе человек из пяти. Все диссиденты себе на уме — ничего не делается без личной выгоды.

— Якунин так говорил?

— Прямо, конечно, не говорил, но нетрудно понять. А чему ты удивляешься? Вот другой пример — священник Дудко. В прошлом году он тут сидел. Раскаялся, отказался от своих проповедей. Сделал себе имя и в сторону. Что он, ради идеи диссидентствовал? Только ради себя, пока ему это было выгодно.

На это мне возразить было нечего. Густую тень бросил святой отец на демократическое движение в стране. Сам осрамился, и теперь его именем других срамят — все, мол, такие правозащитнички. Своя рубашка ближе к телу.

Но чувствовалось у Сосновского намеренное злословие. Само понятие честного человека оскорбительно для него. Он честный, а я, значит, нет? Бессовестный ищет самоутверждение в том, что и все такие бессовестные. У каждого своя корысть, а всякие там идеи, принципы, общее благо — обман простаков, демагогия, но его, Сосновского, не проведешь. Допусти он, что все-таки есть люди, для которых общие интересы неотрывны от личных, истина важнее собственного блага, а совесть значимей выгоды, — сразу вопрос к себе: почему он не с ними? Не так умен, честен, смел? Он, Сосновский, хуже, трусливей этих людей? Да разве мыслимо задаваться такими вопросами порядочному человеку? Что тогда останется от его порядочности? А у Сосновского — от его элитарной исключительности? Нет, куда легче проповедовать изначальную греховность, порочность людей, куда легче охаять человека, чем признать у него достоинства, которыми сам не обладаешь. Такова психология голубого отличника, супермена, всякого, страдающего самолюбованием.

Я стал избегать беседовать с Сосновским. Не тут-то было. Если ему не говорят, что он самый красивый, самый лучший, он раздражается. Володя, хоть шутя, но фартил, с ним Сосновский чувствовал себя человеком. На меня же сердился уже потому, что я с ним не хотел разговаривать. И чем больше я уклонялся, тем навязчивее становилась его велеречивость. Стало ясно, что объяснения не избежать. Всякая ссора — тяжелое событие в маленькой камере. Долго придется дышать в отравленной атмосфере. Но иногда ее предотвратить невозможно.

На третьи наши совместные сутки, после отбоя, как положено, мы лежали в кроватях. Я читал. Сосновский уже битый час излагает мне свое кредо на диссидентство. Среди диссидентов, а он знает многих, ни одного порядочного человека. Ущербные люди. Обычно неудачники, обвиняющие в своих неудачах всех на свете, кроме себя. Другие маниакально жаждут славы, любой ценой, лишь бы создать шум вокруг имени. Третьи нацелены уехать и зарабатывают здесь моральный, а кто половчее, заодно и финансовый капитал.

— При чем тут диссиденты? — не выдерживаю. — Ты же на свой аршин меришь.

— Да, — запаливается Сосновский. — Но я не строю из себя героя. Я честно говорю, что делал деньги, чтобы уехать. А диссиденты, делая то же самое, выдают себя за благодетелей. Если этой игре кто-то придает значение, то только потому, что кому-то она выгодна. Диссидентам, чтобы уехать. Западу, чтобы скомпрометировать коммунизм.

— Во-первых, никто так не компрометирует коммунизм, как сами коммунисты. Во-вторых, Сахаров, например, не собирается уезжать.

— Сахарова не выпустят, поэтому не собирается. Выдохся как физик, вот и гонится за дешевой сенсацией.

— Если б ты хотел разобраться, ты бы не повторял газетную клевету. Сейчас ты просто брюзжишь, я не хочу тебя слушать.

— A ты разобрался? Кого ты лично знаешь из диссидентов?

— Никого. Но я знаю простую вещь: каждый человек имеет право на собственное мнение. Власть, которая подавляет свободу мышления, это преступная, антинародная власть.

— У нас подавляют?

— Да.

— Да знаешь ли ты, что если бы было так, то никаким диссидентов у нас и в помине бы не было. Как при Сталине. Они есть только потому, что их терпят.

— Терпят, как и при Сталине в лагерях.

— Сажают не за инакомыслие, а за преступление.

— Фонд помощи политзаключенным и их семьям по-твоему — преступление?

— A как же? Он финансируется из-за рубежа. Это вывеска для подрывной деятельности. Кому нужны зэки? Не видят они этой помощи. Куда и кому идут деньги? — вот вопрос.

— Что ты городишь? Нет никакого секрета: деньги в основном Солженицына, и он прямо говорит, кому они предназначены.

— Можно говорить одно, а делать другое. Нашел благотворителя. Солженицын мстит, он ненавидит советский строй. Им движет не добродетель, а ненависть. Что ты думаешь, он из жалости раскошеливается? Он хочет свергнуть власть. Ему специально платят бешеные деньги, чтобы под ширмой помощи он финансировал подрывные акции.

— Какие акции?

— Несколько человек объявляют себя правозащитниками, раздувают из мухи слона, сеют недовольство — это не акция, например?

— Выходит, у нас недовольны только те, кто завербован на заграничные деньги. Ты, брат, чересчур.

— Да так и есть, если не считать дураков.

— А меня за кого принимаешь: агент ЦРУ или дурак?

— Кто тебя знает? Скорее всего, тебя хотели использовать, да не успели. А если ты этого еще не понял, то и в самом деле не от большого ума.

— Мне то же самое твердит следователь. Но я одного не пойму: он — за зарплату, а ты что — «химию» зарабатываешь?

Пошла ругань. Нас разнял полусонный Володя Баранов. Я не мог простить себе, что ввязался. Наскоки Сосновского слишком отдавали провокацией, а я чересчур разоткровенничался. Обычно после отбоя ни шахмат, ни шепота — контролер сразу стучит. А тут разорались часа на два и ни одного замечания. Странно.

На следующий день Сосновского вызвали, мы остались одни с Володей, и он сказал тихо: «Зря ты вчера спорил. Это может повредить тебе». Я удивился: «Ты ему не доверяешь? Вы же друзья». «В тюрьме самому себе нельзя доверять. Ты заметил, что бы я с ним говорил о делах? Я разговариваю только на одну тему: личный покой и хорошее питание».

Да, Сосновский не внушал доверия. За внешней интеллигентностью — нутро прогнившее. Ничего святого. Сам бизнес его, то, за что он сюда попал, — отвратителен. Спекуляцию иконами он называет спасением ценностей национальной культуры. Тучи таких вот «экспертов», да и просто, кому не лень, обшаривают деревенские избы, выпрашивают, скупают за бутылку «гнилухи», а то и воруют иконы. Неудобно стало не иметь иконы где-нибудь в сортире городской квартиры. Модно подарить на день рождения. Но основная причина опустошительной охоты: нажива. И главный рынок — за границей. Оборотистые дельцы, вроде Сосновского, скупают здесь за бесценок и наживают состояние на продаже иностранцам. Последние иконы покидают родину. Дельцы становятся богаче, русская культура беднее. Вот чем оборачивается «спасение». Горькие последствия этой торговли становятся очевиднее, когда задумываешься, чем является для русского народа икона.

На иконе держалась вера, понятие что хорошо, что плохо. Она средоточие святости, символ культурной и нравственной традиции, опора национального духа. Запылали иконы в огнях большевистской инквизиции, косяками поплыли по рекам. И с ними уничтожались традиции, вера и нравственность. Заменили иконы красными плакатиками. Но они оказались фальшивками. Новые ценности не прижились, старые — разрушены. Утрачена вера, сорваны нравственные табу! С разорением традиционных святынь рухнули опоры национального духа, то, что, собственно, объединяло и делало население нацией. Распадаются, разлагаются, деградируют заблудшие люди в разгулах необузданного инстинкта, в бессмыслице существования. Религиозный страх конца света, страшного суда, сдерживал от себялюбия и преступлений, атомный страх конца света развязывает психоз вседозволенности, пира во время чумы. Насилие, ложь, пьянство, воровство, стяжательство, паразитизм. Отнимали бога, чтоб люди повернулись лицом к человеку, однако, утратив бога, люди даже в себе перестали узнавать человека. И совсем бы все потонуло во мраке бездушья и бездуховности, если б не тихий свет в углах деревенских изб. В молитвах ветхих старух на потемневшие не столько от времени, сколько от безвременья образы только и сохранилась традиция, способная образумить заблудшее общество. В слабом свете загнанных в угол икон — единственная надежда на оздоровление. Может быть, разгорится. И, действительно, в поисках выхода люди все чаще оглядываются на этот свет. Меняется отношение к религии. Разуверившиеся в красных идолах снова помаленьку обретают веру в бога. Икона становится символом, путеводной звездой национального возрождения.

И в этот переломный момент духовного кризиса, когда свет каждого иконописного лика обещает спасение и все больше притягивает людей, обрушиваются полчища городской саранчи, вроде Сосновского. На черных досках они делают деньги. Тушат последние искры духовного света, оставляя осиротелые избы на произвол линялого флажка над грязным сельсоветом. То, чего не смогла истребить разнузданная власть, сейчас довершают доморощенные спекулянты. Конечно, иконы не пропадают. Оседают в частных коллекциях, музеях, за них дают большие деньги. Но разве там им место, разве коммерческая им цена? Это же не картина. Икона в коллекции мертва. Там она имеет эстетическую ценность, но смысл иконы прежде всего нравственный, мировоззренческий. Икона не услаждает, а учит. Икона — не иллюстрация, не искусство, а путеводитель по жизни, учение, ориентир, по которому человек ежедневно сверяет свой извилистый путь. В этом смысле икона жива лишь тогда, когда она среди людей. Лишь в постоянном интимном общении с нею светлеет душа. Отрывать икону от изб, от людей — значит губить людей, убивать надежду на духовное возрождение.

И что взамен? Какие ценности несут Сосновские вместо икон? Трешку, пятерку. Стакан «гнилухи» деревенскому забулдыге за то, что он стащит у матери или старухи-соседки. Не без гордости рассказывает Сосновский, как сам крал в гостеприимных домах, хозяева которых отказывались продавать икону. «Спасал». Свой серебряник. Надругался над людьми и их верой, выкрадывал остатки доверия к человеку. И света в этих домах становилось меньше, а тьма гуще. И зла в мире стало больше.

Человек неглупый — что он, не понял бы грешности такого занятия, если бы речь шла не о нем? Что воровать, обирать старушек нельзя. Что икона народу нужнее, чем попам и коллекционерам. Что отнимали ее у людей — кощунство, а в критический момент отнять спасательный круг у утопающего — преступление. Понял бы и осудил. Осудил бы другого за то, чем сам гордится. Другим нельзя, ему все можно. Плохое перестает быть плохим, потому что это Сосновский. Маниакальное самомнение утверждается нахальством вседозволенности. Тип человека, который возвышается в собственных глазах не своими достоинствами, а недостатками, охаиванием других. Даже когда признает, что и он дерьмо, старается доказать, что он не просто дерьмо, а дерьмо превосходное: все, мол, такие, но они скрывают, а я хоть честен.

У нас обнаружился один общий знакомый, актер. Я обрадовался, обычно знакомые сближают людей, но тут наоборот: смертный его враг оказался. Ситуацию классического треугольника — муж, жена, друг — ревнивый Сосновский, по его словам, разрешил тем, что выбросил актера с черного хода своей квартиры. Трудно представить, как удалось середнячку Сосновскому выбросить атлетического Сашу Шворина, но и этот случай доказывал, что всякий друг — подлец. Эта уверенность чрезвычайно облегчала нынешнее положение Сосновского, ибо освобождала от каких-либо моральных препятствий на пути к «химии». Сделать подлость подлецу не зазорно, Сосновский-свидетель пучит уголь глаз неистово: «Все расскажу! Меня заложили, и я от них костей не оставлю!» Назойливо убеждает нас с Володей, чтоб самому верилось, что на зону он уже не вернется; отсюда, если не сразу на волю, то на «химию», а для него это та же воля. Как свидетель он даст все показания, ничего не скроет, НИКОГО не выгородит. Он сидеть за кого-то не собирается. И заступники у него высокие: четыре депутата, четыре Героя соцтруда, известные кинорежиссеры Донской, Рошаль, Герасимов, еще кто-то ходатайствуют перед Верховным Советом о помиловании талантливого фотографа-художника.

С неделю мы были вместе. Когда его вызвали с вещами, он страшно побледнел. Истерично твердит, что уходит на волю, если не сразу, то его все равно не должны держать вместе с нами, потому что «химиков» с подследственными не держат. Сейчас я знаю, что вообще осужденных содержат отдельно от подследственных. Почему его поместили с нами — остается гадать. Ошибка в Лефортово исключена. Скорее всего открылось за ним еще кое-что, возбудили новое дело, а он либо скрыл от нас, на что-то надеясь, либо не знал до поры, до времени. Могли специально поместить по, так называемым, оперативным соображениям, т. е. для сбора информации о сокамерниках. Не знаю, как себя, но нас с Володей он убедил настолько, что мы не сомневались в его освобождении на «химию» или на волю. Порядочный человек сидел бы шесть лет, а тварь выходит через два года. Бог с ним, но было жаль людей, которые стали жертвами его показаний, на костях которых он карабкался на свободу. Прошел почти год. На Свердловской пересылке я встретил деда из Лефортово, который знал Сосновского. Он сказал, что Сосновского не выпустили. Новый суд добавил еще два года и с общим сроком восемь лет его отправили на строгую зону. Вот, оказывается, почему так нервничал, грыз ногти Сосновский. Знал за собой. Сколько веревочка ни вейся, а на чужом хребту не всегда в рай.