3. «А ну, давай к следователю»
3. «А ну, давай к следователю»
Из-за решетки громко выкрикнули мою фамилию. Мне давали дорогу и по пути оглядывали с любопытством — новенький. У решетки стоял тюремный страж — красноармеец, конвоир. Он повторил фамилию.
— Я.
— Имя, отчество?
Назвал свое имя и отчество.
— Давай к следователю.
Я уже хотел идти, как кто-то из заключенных остановил меня и быстро, вполголоса, сказал:
— Это на допрос. Возьмите еды. Помните одно — не верьте следователю.
Я вернулся, взял в карман яблоко.
— А ну, давай! — торопил страж.
Я вышел в коридор. Опять по лестницам, через решетчатые переборки в каждом этаже, со щелканьем замка и лязгом двери, которую дежурный постоянно захлопывает с усердием и спешкой. Второй этаж. Буфет для следователей: на прилавке экспортные папиросы, пирожные, бутерброды, фрукты. Такого буфета нет нигде, кроме учреждений ГПУ и кремлевских.
Из буфета шел коридор, от которого массивной стеной с решеткой был отделен второй, параллельный коридор, куда выходили нумерованные кабинеты следователей. Конвойный, все время ведя меня перед собой, доставил меня к двери и постучал. Послышалось что-то неясное в ответ.
— Давай! — скомандовал он мне. Я открыл дверь и вошел в кабинет. «Давай!» на скупом тюремном языке значит очень много. Давай — на прогулку. «Давай в пальто без вещей» — значит на Гороховую, на верные пытки. «Давай с вещами!» — на расстрел, и точно так же, но исключительно редко — на волю.
Кабинет — маленькая комната размера одиночной камеры. Гладкие крашеные стены, посреди небольшой канцелярский стол, два стула — один за столом, другой — напротив. На столе — электрическая лампа с сильным светом, направленным в лицо допрашиваемого. Сам следователь остается в тени. Утро, но рассвет в комнате не чувствуется.
— Здравствуйте, — приветствует меня следователь, называя по имени и отчеству. — Садитесь.
Следователь молодой, дет тридцати. Блондин. Выхоленный, сытый и румяный. Сел.
— Ну-с, побеседуем. Как вы думаете, почему вы арестованы?
— Не знаю.
— Как не знаете?! И не предполагаете ничего?
— Ничего не предполагаю.
— Подумайте. Неужели вы не предполагали, что можете быть арестованы? Нет? Припомните хорошенько.
— Нет.
Смотрю ему в глаза прямо и твердо. Сам думаю — нет, милый, на этом ты меня не проведешь, это уж слишком просто. Сказать, что я ожидал ареста — значит дать тебе возможность утверждать, что было за что, и затем требовать от меня признания в «преступлениях». Нет, так не поймаешь, хотя прием, может быть, правильный для первого хода.
— Нет, — повторяю. — Представить себе не могу. Я надеялся, что вы мне это разъясните.
— В свое время. Запомните пока, что мы не торопимся и что спешить нам некуда. Меньше шести месяцев следствие обычно не идет, девять месяцев — среднее, год — весьма часто. Подумать у вас будет достаточно времени. Итак, не скажете, что ждали ареста?
— Нет, не ожидал.
Так мы переговариваемся долго, но с одинаковым результатом.
— Ну что ж, может быть, потом сговорчивее будете. Давайте приступим к анкете.
«Так, — отмечаю я про себя, — первый номер не прошел». Странно, тюрьма, лишив меня и положения и уважения, достигнутого в результате научной и практической работы, словно омолодила меня, разбудив былой спортивный дух, упрямство, а может быть, и наглость по отношению к такому типу, как следователь.
Он повторяет вопросы вчерашней анкеты; я отвечаю твердо, не сбиваясь, что писал. На заглавном листе протокола номер один стоит фамилия допрашивающего — «уполномоченный ГПУ В. Барышников». Слово «следователь» в официальных бумагах заменяется на «уполномоченный ГПУ». Это, может быть, и правильнее, разве можно назвать следователем человека, который властен над жизнью и смертью допрашиваемого.
— Так-с, потомственный дворянин, а я, допрашивающий вас, потомственный почетный пролетарий, — с комичной важностью, подчеркивая и растягивая слова, произносит он, развалясь и покачиваясь на стуле.
Смотрю ему в глаза и думаю: фамилия твоя — Барышников — купеческий сынок; рожа — холеная, руки — лощеные, бездельник, никогда-то ты в жизни не работал, а мне пришлось поработать и головой, и руками лет с шестнадцати.
— Ваше отношение к советской власти?
— Сочувственное.
Он хохочет.
— Почему не сказать правду? Сказали бы хотя бы лояльное, ведь это неправда.
— Я говорю — сочувственное.
— Нет, этого я в анкету не помещу, это слишком очевидная бессмыслица. Слушайте, это же пустяк, который значения не имеет. Я ставлю этот вопрос только для проверки вашей искренности. Скажите правду, и я буду к вам относиться с доверием в дальнейшем. Поверьте, я вам искренно сочувствую. Мы ценим и бережем специалистов, а вы себе вредите с самого начала, — говорит он легким светским тоном.
Все это я уже слышал на допросах в Мурманске, думаю я и упорно повторяю:
— Сочувственное. На каком основании вы мне не верите?
— Я мог бы не отвечать на ваш вопрос, но из симпатии к вам, чтобы доказать вам мое искреннее расположение, извольте, я отвечу. Вы дворянин, советская власть лишила вас всех привилегий, этого одного достаточно, чтобы сделать вас классовым врагом, не говоря уже о том, что убеждения ваши нам известны до последней мелочи.
— Вы ошибаетесь. Привилегиями дворянства мне пользоваться не пришлось, жил я на личный заработок, моя научная карьера не была нарушена революцией. Напомню вам, что это же дворянство, генеральский чин, очень крупный пост, не помешали моему родному дяде стать верным слугой революции и войти в состав Реввоенсовета. Вы должны были о нем слышать.
Следователь молчит, не зная, как парировать неожиданный для него ход.
— Наконец (тут я решаюсь проверить, насколько следователь знаком с моей биографией), вы знаете, что после «октября» я не саботировал и продолжал свою работу.
Я лгу и твердо смотрю ему в глаза.
Он выжидает еще немного и вносит в анкету: «Сочувствует».
Еще одно маленькое достижение.
Я понимаю, почему он, в свою очередь, упорствовал. Если установить, что я, дворянин, советской власти не сочувствовал, а принял ее внешне, мое «вредительство» становится логичным выводом.
Он делает еще одну аналогичную попытку.
— Но вам приходилось критиковать мероприятия советской власти?
— Нет.
— Опять вы не хотите быть искренним даже в таком пустяке. Поверьте, все это не имеет никакого отношения к делу. Моя цель одна — дать вам возможность доказать, что вы готовы говорить правду и разоружиться перед советской властью. Не скрою, ваше положение тяжелое, улики против вас убийственные, вам грозит расстрел, но мне вас жаль. Будьте искренни, и я попытаюсь сговориться с вами. Неужели вы можете утверждать, что не критиковали мероприятия советской власти?
— Да, могу.
— Ну, к чему это?.. Мы, коммунисты, работники ГПУ, разве мы не критикуем мероприятия советской власти?
— Не знаю. Но я этим не занимался.
— Возьмем пример: хотя бы очереди. Вы ими не возмущались?
— Я полагал, что очереди не есть мероприятия советской власти.
— Хорошо. Пусть будет по-вашему. — Он берется за перо. — Нет, в протокол этого заносить не будем.
— Как считаете нужным.
И здесь мне ясен был его прием: скажи я, что критиковал, он заставит сказать, что это было неоднократно, станет допрашивать, когда и с кем я вел такие «разговорчики», что даст материал для «чистосердечного признания», которое будет квалифицировано по статье 58, параграф 10, как контрреволюционная агитация, что одно дает от трех до десяти лет концлагеря. Лица, которых бы я назвал, стали бы «контрреволюционной организацией», к ним присоединили бы хозяек домов, где мы могли бывать, что дало бы статью 58, параграф 11, -«контрреволюционная пропаганда». По совокупности обоих пунктов — расстрел.
Итак, я не собирался облегчить ему работу до такой степени.
Он подумал и решил сделать последнюю атаку в этом направлении.
— Неужели и анекдотов антисоветских вы не рассказывали?
— Нет, я не любитель анекдотов.
— И не слыхали?
— Нет, не слушал.
Лицо следователя из приветливого и веселого становилось злым и холодным. Он в упор смотрел мне в глаза, наблюдая за каждым моим движением.
— А вы не знаете, что лгать на следствии не полагается?
— Знаю, антисоветских анекдотов я не рассказывал и не слышал.
Мы смотрели друг на друга испытывающе.
Ложь моя была очевидна: в Совдепии нет человека, который не рассказывал бы антисоветских анекдотов. Их сочиняют и передают, начиная от вершин партийных кругов, где главным специалистом является К. Радек, до последнего советского служащего и школьника. Это единственное, что осталось в СССР от свободного слова, и чего не задушить никакой цензурой, никаким террором, несмотря на то, что распространение анекдота карается как контрреволюционная агитация-до десяти лет концлагерей.
— Хорошо. Ваша физиономия и ваша «искренность» мне ясны. Мы примем это во внимание при дальнейшем ходе следствия. Но, — он вдруг опять перешел от угрожающего тона к оттенкам дружбы и искренних советов, — я очень вам советую подумать, как вы сегодня себя держали на следствии. Вы себя губите. Не забывайте, все это не шутка, не времена военного коммунизма, когда и арестовывали и отпускали зря, мы работаем иначе. Вам грозит расстрел, и только полное чистосердечное признание может спасти вам жизнь. Только щадя вас, я не заношу в протокол нашего разговора. Вы запирались в вещах пустых и ничего не значащих, когда я делал все, чтобы облегчить для вас начало следствия. Советская власть милостива к тем, кто готов исправиться и идти в ногу с рабочим классом. Мы сделаем все, что от нас зависит, чтобы спасти вам жизнь. Мы вас ценим как крупного и нужного специалиста, но не губите себя сами. У вас будет достаточно времени подумать. Вспомните вашу жизнь. Вспомните, как вы виноваты перед советской властью, которая была к вам так милостива и щадила вас до сих пор, ценя вас как специалиста и ученого. Вы дворянин. Мы не преследуем за происхождение, но для нас ясно, что вы наш классовый враг уже по вашему происхождению. Нам нужны доказательства вашего искреннего желания идти с нами, а не против нас, — декламировал следователь, вероятно уже сотни раз повторявший эти слова.
Я отвечал сдержанно и холодно, что преступлений у меня никаких нет, что я совершенно уверен в том, что это недоразумение, которое должно выясниться, и что я буду освобожден.
— ГПУ никогда не арестовывает, не имея достаточных и много раз проверенных данных, тем более, когда речь идет о крупном специалисте, занятом на производстве. Только после неоднократно проверенных улик и оценки всех собранных против вас фактов, я получил разрешение от коллегии на производство у вас обыска и ареста.
Действительно, я был одним из последних специалистов рыбной промышленности, с которой они кончали. Мой арест запоздал, по крайней мере, на месяц.
Я не предъявляю вам этих фактов сейчас только потому, что хочу дать вам возможность самому искренне раскаяться и сообщить нам все подробно, только в этом случае вам будет сохранена жизнь, но десять лет концлагеря вы получите в любом случае, — это вопрос уже решенный. Видите, я ничего от вас не скрываю, даю вам время обдумать и оценить положение. Трудно поступить гуманнее.
Я молчал.
Замолчал и он. Внимательно и злобно посмотрел мне в глаза и сказал:
— Вы будете 49-м.
Это категоричное заявление, и наиболее правдоподобное, произвело на меня не большее впечатление, чем его благожелательные и «гуманные» рассуждения. Очевидно, первая часть программы допроса была исчерпана, и партия сыграна вничью.
Следователь посмотрел на свои карманные часы. Я совершенно потерял представление о времени: давно был день, хмурый, осенний. Есть не хотелось. Было чувство усталости — и только, хотя ночью я не спал ни минуты, не пил и не ел уже, вероятно, около суток.
— К сожалению, я должен сейчас ехать. Подпишите ваши показания. Я внимательно прочел немногое, написанное на листе протокола, аккуратно перечеркнул все оставшиеся пустые места в строчках и подписал свою фамилию вслед за последним словом показания. На воле я уже знал, что пустые места в строчках легко заполняются словами, совершенно меняющими смысл показаний. Для подделки почерков имеется специалист.
Он сложил подписанный мной лист, сделав вид, что не обращает внимания на мою «аккуратность», и положил в портфель.
— Я скоро вернусь. Вы здесь пока изложите ваши права и обязанности по службе, порядок вашего подчинения правлению треста и директору ВСНХ. Затем укажите важнейшие работы, выполненные вами и вашими лабораториями за последний период времени.
Он оделся и вышел. На его месте появился его помощник, который делал у меня обыск и доставлял в тюрьму. Он читал газету, скучал и делал вид, что меня не замечает. Я не обращал на него внимания, взял перо, чернила, стал думать о своем и, для вида, писал о своих бывших правах и обязанностях, которые были хорошо известны, изложение которых никакого значения не имело, но это был, в данном случае, предлог, чтобы не отпускать меня в камеру и брать на истощение.
Начальный этап допроса был пройден. Ясно, что точных сведений обо мне они не потрудились собрать. Даже такой острый и важный для них вопрос, как саботаж 1917–1918 годов, они не проверили. О моей военной службе не знали, хотя установить это было более чем просто. Нет, неаккуратно работает учреждение. Своим упорством и отказом «сознаться в мелочах» я тоже был доволен. Я понял, кроме того, что им зачем-то нужны мои «показания» и «признания»; они будут их добиваться, а не писать сами. Это тоже было важно. Все это были пока шутки, но надо было учитывать и мелочи.
Короткий осенний день давно кончился. Опять зажгли свет, а я все сидел на том же стуле, на который меня посадили в семь утра.
Наконец, появился Барышников.
— Ну как, закончили?
— Права и обязанности написал, а список работ не составил, так как около месяца назад я опубликовал в специальном журнале статью, где такой перечень помещен. Я писал его, пользуясь материалами, по памяти мне это делать трудно с той же точностью. Я могу ошибиться. Возьмите мою статью и приобщите к делу, если это нужно.
Почему-то это ему очень не понравилось.
— Запомните раз и навсегда, — сказал он тоном резкого выговора, — напечатанным материалам мы не верим. Мало ли что вы там печатали?
— Статья подписана мной, и я за нее отвечаю. Я ничего не мог написать другого.
— Тем не менее вам придется написать. Пришлось взять перо и снова писать, хотя усталость уже давала себя чувствовать.
Он продержал меня еще часа два и, наконец, сказал:
— Можете идти в камеру. Рекомендую вспомнить, о чем я вам говорил, и хорошо подумать. Ваше сегодняшнее поведение к хорошему вас не приведет.
Я не воспринимал ничего, кроме сознания, что можно наконец уйти.
Опять освещенный буфет ГПУ, за столиками закусывают следователи, большей частью нарядные, подтянутые, в военной форме. Все сытые и довольные своим превосходством. С ними сидят барышни-служащие, в преувеличенно коротких юбках, с намазанными губами. Дальше — знакомая лестница с решетками и камера. Я уже знаю, куда идти, конвойный равнодушно шагает за мной. В камерах, притушен свет. Все уже устроено на ночь, значит, больше девяти вечера, меня вызвали сейчас же после семи утра. Первый допрос продолжался четырнадцать часов.