II. Новая страда
II. Новая страда
Пришла зима. Голод становился все злее. Недоедание и сама недоступность еды создавали своеобразное сочетание слабости и равнодушия. Трудно было сказать, обедали мы или нет, потому что сыты мы никогда не были. Обед, который приходилось брать из «общественной столовой», состоял из жидкого супа — вода с пшенной крупой, который назывался «пша», и редко куска ржавой селедки или воблы. Если б это было возможно, я, кажется, совсем перестала бы есть, настолько это было отвратительно.
Весной у нас в училище не было выпуска: оба старших класса ушли по набору в Красную Армию. Я осталась почти без работы, потому что маленьких учить никогда не умела. С осени же предполагалась такая перестройка школ, с которой трудно было согласиться и которая до сих пор не нашла сколько-нибудь устойчивой формы.
В этот момент усталости и огорчений, потому что за девять лет педагогической работы я была искренне ею увлечена, мы переехали на лето в Павловск. Там было отделение Агрономического института, снабжавшего нашего мальчишку молоком, которое и летом надо было отрабатывать.
Павловск — это необыкновенное место. Ведь Петербург окружен запущенными, болотистыми, убогими огородами и полосами ярко-желтой сорной сурепки. Как оазисы, разбросаны среди них великолепные, искусственно созданные парки царских резиденций. Это была одна из особенностей прошлой русской жизни: среди дикой, крепостнической страны цари и знать взращивали для себя такие рафинированные уголки, которые, благодаря талантам иностранных мастеров, превращались в настоящие памятники искусства, ничего общего с коренной русской жизнью не имевшие.
Так, в Павловске очень талантливый и умный английский архитектор Камерон построил дворец, вдохновленный романтикой классического мира. После заброшенной столицы, где не один раз вспоминались зловещие слова — «быть Петербургу пусту», в Павловске, который сохранился нетронутым и свежим как сто лет назад, казалось, что время ушло назад и нет ничего удивительного, что в куртинах стоят не революционные памятники, а аллегорические фигуры «Мир» и «Справедливость».
Жить мы должны были в студенческом общежитии, в Старо-Константиновском дворце. Собственно говоря, трудно было назвать его дворцом. При вечной спешке Павла I было приказано построить в Павловске чуть ли не в две недели два дворца — для Александра и Константина. Находчивый и ловкий архитектор Бренна перенес какие-то строения из Царского, надстроил купол, сделал двусветный зал, расписал его по фризу крылатыми грифонами, и все было готово. Дворец Александра не сохранился, Константиновский стоит и до сих пор, напоминая большой, полуразвалившийся сарай.
Наша комната была полуразрушена, как и весь дворец: мраморный камин выломан, вокруг топки торчали кирпичи; на стенах были выцветшие обои с розоватыми китаянками в желтых беседках; над окном — золоченый карниз с истлевшим шелковым ламбрекеном, на плафоне в голубых медальонах кувыркались амуры, размахивая лентами и розами. Мебели не было никакой, кроме убогого стола и стула. Мы привезли походные кровати и детскую коляску.
Студенческие спальни были наверху, а две большие нижние залы назывались «лабораториями»: в них стояли скамейки и столы, сколоченные из досок. Посредине был двусветный зал, в который из соседней дачи перетащили рояль. В угловом помещении была устроена кухня. Там два раза в неделю кипели три котла: с супом из свежих овощей с двух учебных огородов, в котором сначала преобладали щавель и ботва; второй — с кашей из ржи или пшеницы; третий с так называемым кофе, то есть напиток из жареного овса. Ели это на великолепном севрском сервизе с гербом и извивающейся лентой по буквам девиза: «Прямым путем без изгибов». От него мало что уцелело к осени.
Сочетание отжившего дворца, отслужившего Севра с гербами и молодой ватаги, из которой некоторые умники всерьез спрашивали: «Товарищ профессор, лягушка — это одноклеточное или многоклеточное?» создавало своеобразное ощущение революции. Иногда с ребятами бывало хорошо и весело: они работали в поле, учились, ходили за коровами, а главное, жили с уверенностью, что жизнь и будущее принадлежат им. Иногда же бывало очень противно, когда, например, после длинного вечера в большом зале с роялем, после того, как я часами им играла, аккомпанировала, кто-нибудь поднимал в кухне вопрос: зачем, собственно, выдают еду и жене профессора, когда паек полагается только ему. Вопрос этот проваливался лишь потому, что здесь они были сыты, но он обнаруживал, что не для всех мы были такими же людьми, как они, а кое-кому казались и «буржуями», использовать которых надо, а зря кормить не стоит.
Но это была мелочь. В длинные летние дни, наедине с моим мальчиком, у меня было много других, более существенных проблем.
За это время у него появились новые качества. Он стал толстый, весь в ямочках и перевязочках, упругий, сильный и тяжелый. Он решительно проявлял волю к жизни: стремился выкарабкаться из коляски, хотя бы и вниз головой, энергично пере двигался, хотя, главным образом, на животе; с напряженным вниманием относился ко всему, что попадало в пределы его досягаемости — залетевший с дерева лист, заползший жук, травинка: на все он нацеливался своей цепкой лапкой и мгновенно отправлял в рот. Извлечение изо рта представляло большие трудности и заканчивалось громким и продолжительным скандалом. Даже единственные моменты моего отдыха, когда он тянул соску, и те требовали теперь внимания, потому, что он прокусывал резиновую соску, если молоко шло туго, или выкидывал бутылочку за борт коляски, достать же новую соску или пузырек было почти немыслимо.
Да, мы хорошо поняли, какое благо — нянька, но ни одна не стала бы у нас служить, потому что нам нечем было ее кормить. С большим трудом, ценою своего обеда и дневного пайка хлеба, мне удалось уговорить старуху из богадельни приходить на несколько часов в день, чтобы я могла взять службу во дворце.
С этого времени началась моя новая страда, которая окончилась, можно сказать, только в день моего бегства.
Чтобы понять, что значит работать в СССР в музее, надо иметь в виду два обстоятельства. С одной стороны, музеи так исключительно богаты и разнообразны, что нельзя было не увлечься огромным новым материалом, который развертывался на каждом шагу. С другой стороны, правительство, как будто охраняя их, вместе с тем являлось и главным их врагом, готовым в любую минуту раздать, продать все, что угодно, а сотрудников, за каждую попытку уберечь вещи от разбазаривания, обвинить в приверженности старому режиму и упрятать в тюрьму или ссылку.
Я не говорю уже о том, что все мы пропадали на работе, объем которой представляется непосильным в нормальных условиях: при штате в четыре — пять человек на дворец-музей надо было учесть все огромное богатство, свалившееся нам на руки, организовать охрану, популяризацию, изучение, и все это в условиях голода и холода. Надо было производить ремонты, когда не хватало ни простейших материалов, ни рабочих рук.
Помню, с чего мне пришлось начать. Меня определили ведать архивом Павловского дворца-музея.
— Только не пугайтесь и не сбегите от нас завтра же, — предупредил меня хранитель музея, вводя в «архив».
Пять больших комнат были сплошь завалены архивными делами слоем более метра.
— Нам пришлось спешно вывозить архив из помещения, которое отошло к городу; местные власти собирались его сжечь.
Часть еще не перевезена, но документы лежат в башне старой крепости, которая им не нужна, и сравнительно сохранны.
В этой башне дела были навалены огромными кучами, как зимой сугробы. Окна были выбиты и заставлены досками. Дождь и снег могли проникать свободно.
Если бы во мне заговорило малейшее чувство самосохранения, надо было, действительно, бежать, но я осталась. Представить себе, что все это богатство может быть просто списано в «расходы революции», то есть уничтожено прежде, чем какие-нибудь правительственные учреждения найдут время обратить на него внимание, что я, культурный человек, брошу такое наследие, — это было бы непростительным поступком с моей стороны. В революцию каждый должен в полной мере отвечать за свое дело, проявлять личную активность и инициативу, пока им на смену не придет новая государственная организация. Так думала я, так поступали и все мои товарищи по работе.
Я перетаскивала дела из башни, откуда ход был только по крутой крыше и винтовой лестнице; мне помогали все, кто только мог выкроить время. Три года я подбирала рассыпавшиеся листы, разрозненные дела, прогрызалась через бумажные россыпи и покинула архив, когда все документы с первых дней Павловска, то есть с 1780 года, по год революции 1917 стояли в шкапах, разобранные по годам и номерам, описанные до 1815 года.
Только Павловску и Гатчине удалось вполне спасти дворцовые архивы, в других местах комиссары почти все пустили на бумагу.
В ходе работы мы устанавливали имена мастеров, поставщиков, художников, новые данные о постройках, планировании парка, о праздниках, о жизни приписанных к дворцу крестьян, о труде рабочих. Из архивной пыли вставала яркая картина русской действительности, взрастившей этот феерический памятник, и нам, заброшенным в Павловск, куда за все три года моей работы ни разу не заглядывало ни одно коммунистическое начальство, казалось, что мы делаем большое и нужное дело. Ничто из музейных сокровищ не было испорчено или утрачено. Окружающее все убедительнее говорило нам, что искусство прошлого может стать действенным импульсом к созданию новой культуры.
Иногда казалось даже, что государство хоть несколько будет нам благодарно — увы, все мы, трое основных сотрудников, побывали в тюрьме ГПУ, а когда никого из нас не осталось в Павловске, лучшие вещи были проданы Госторгом за границу.