Глава шестая СТРАДА
Глава шестая
СТРАДА
Англия и Франция натравливали Турцию на Россию. Лорд Пальмерстон, сперва министр иностранных дел Великобритании, а потом и премьер-министр, не скрывал намерения отнять у России Крым и Кавказ, отдать Финляндию Швеции, а Царство Польское увидеть распространившимся вплоть до Киева. Наполеон III неистово шумел по поводу ущемления прав католической церкви в Палестине. Предлогом к войне и был спор между православным и католическим духовенством из-за обладания «святыми местами». В феврале 1853 года русский чрезвычайный посол в Константинополе А. С. Меншиков ультимативно потребовал особого положения для православных подданных турецкого султана. Турки отвергли ультиматум. В Дарданеллы вошла англо-французская эскадра. Осенью началась война. Адмирал Нахимов в Синопском сражении уничтожил турецкий черноморский флот. Тогда англо-французский флот вошел в Черное море. Официально Россия объявила войну Великобритании и Франции в феврале 1854 года. Войну, в которой рухнули планы объединения всех славянских стран и освобождения от турок самого Константинополя, вынашивавшиеся русскими государями уже несколько столетий. Союзный флот бомбардировал Одессу...
В российских трактирах читали стихотворение неизвестного автора:
Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом.
Вдохновен его отвагой,
И француз за ним туда ж
Машет дядюшкиной шпагой...
Война сначала не вызвала большой тревоги у большинства образованных людей. Поэты вдохновлялись былыми победами русского оружия. В их стихах - обманчивое ощущение силы и спокойствия.
Алексей Жемчужников напечатал в «Современнике» стихотворение «К Русским»:
...Недаром грозная царила тишина.
Есть мера кротости, конец долготерпенью!
Предавшись буйному, слепому увлеченью,
Они хотят войны?.. Война!..
Федор Глинка вспоминал, «как двадцати народов каски валялися на Бородине», как «мы... белым знаменем прощенья прикрыли трепетный Париж».
Но постепенно громкое «ура!», заглушавшее другие голоса, начинает стихать. И уже московский генерал-губернатор Закревский требует объяснений от Алексея Хомякова, который в стихотворении «России», воззвав: «Вставай, страна моя родная», с болью продолжает:
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!
О, недостойная избранья,
Ты избрана!..
Летом 1854 года союзный флот маячит у Кронштадта. Ожидается высадка английского десанта на Балтийском побережье. Если враг ступит на русскую землю, то война может стать народной. Надо вооружать людей для будущих партизанских действий. Толстой с графом Алексеем Бобринским, будущим министром путей сообщения, хотят на собственные средства вооружить каждый по сорок человек и, объединившись с другими добровольцами, создать партизанский отряд.
У союзников нарезное оружие, винтовки, у русских солдат гладкоствольные ружья, да и тех не хватает. У партизан должно быть дальнобойное оружие. Толстой заказывает в Туле сорок карабинов. Он вербует в отряд людей, объезжает побережье Финского залива, знакомясь с местами будущих военных действий. Заехав позавтракать к Тургеневу, живущему на даче между Петергофом и Ораниенбаумом, он встречает Некрасова и Анненкова. Они всматриваются в мерцающую даль залива - где-то там крейсирует англо-французский флот...
Некрасов, тоже снимавший вместе с Панаевым дом неподалеку от Тургенева, рассказал, как хорошо были видны корабли 14 июля, как дребезжали окна от залпов кронштадтских пушек. В тот день Некрасов набросал стихи: «...Исконные, кровавые враги, соединясь, идут против России...»
Алексей Толстой так долго не появлялся при дворе, что цесаревич стал расспрашивать, где он путешествовал.
- На Волге, - уклончиво ответил Толстой.
Планы их с Бобринским изменились. Союзники вроде бы не собираются наступать крупными силами на Петербург. Англичане всякий день высаживают десанты от двадцати до пятидесяти человек на неохраняемых берегах. «Иные действуют отвратительно, подобно диким...» - пишет Толстой, возмущенный грабежами и убийствами. Поэтому решено приобрести быстроходную яхту и под флагом петербургского яхт-клуба, под видом прогулок в финские шхеры вести каперскую войну против английского торгового флота, а также предотвращать мелкие десанты. Потом возникла мысль о более совершенном плавучем средстве - пароходе.
Дни проходят в хлопотах о покупке парохода, в переговорах с оружейниками, в поездках в Гельсингфорс, наборе волонтеров... Бобринский поехал в Тулу торопить выполнение заказа на винтовки, а Толстой в Царском Селе, где тогда был двор, осторожно искал одобрения своим действиям.
Мать поддерживала его планы, считая их естественными, но у ее высокопоставленных братьев предприятие Толстого вызывает опасение. Каперство запрещено международными договорами.
Толстому все рисуется так - держать планы в тайне, вооруженных людей своих именовать матросами яхт-клуба, выходить в море якобы для невинных прогулок, встречу с английским судном изобразить для властей как случайную, а нападение - как спровоцированное противником...
19 июля, побывав на Бронной горе за Ораниенбаумом вместе с конногвардейцами Шуваловым и Арнольди, он насчитал тридцать одно английское судно. Об этом он сообщил в письме к Софье Андреевне. И вообще его письма того времени похожи на военные реляции. Он хорошо осведомлен о всех сражениях и стычках с противником на Кавказе, на Дунае, на Баренцевом море, на Камчатке, у Соловецких островов...
22 июля он писал: «В Белом море они подошли к Соловецкому монастырю, и адмирал послал к командующему цитаделью - так они называли монастырь - требовать его шпагу, угрожая в случае отказа разрушить стены монастыря. Архимандрит велел ответить, что шпаги у него нет, но что он не намерен сдать монастырь. Тогда они начали бомбардировать его в течение 10 часов и сожгли деревянные здания. Монахи отвечали 20 пушечными ядрами, которые были им высланы на случай, и по истечении 10 часов англичане ушли».
Действительно, 6 и 7 июля соловецкий кремль был обстрелян двумя английскими фрегатами, на борту которых находилось почти семьдесят орудий. Двухпудовые бомбы и гранаты не причинили никакого ущерба стенам монастыря, сложенным из громадных валунов еще в XVI веке.
От своего предприятия Толстой с Бобринским отказались. Тайна его не была соблюдена. Слишком много в нее посвящено было «военных авторитетов». После «хаоса советов, указаний, предостережений» последовало, очевидно, запрещение проявлять самостоятельность.
Была и другая причина отказа от каперства. 2 сентября союзники высадили мощную армию у Евпатории и двинулись к Севастополю. Главная опасность стала очевидной. В народе утвердилась идея защиты родины от напавшего врага. Лучшие представители петербургского дворянства засыпали правительство прошениями о зачислении в действующую армию.
Толстой тоже решил ехать в Севастополь. Оп пришел к своему дяде, министру уделов Льву Алексеевичу Перовскому с предложением создать дружину из «царских» крестьян, то есть тех, кто не был в крепостной зависимости от помещиков.
- Опоздал, - сказал ему Перовский. - Вот рескрипт, повелевающий мне образовать стрелковый полк императорского семейства из удельных крестьян.
Он показал бумагу, которую сочинял в ту самую минуту, когда вошел Толстой. Перовский адресовал ее самому себе... от царского имени. «Образование Стрелкового полка мы возлагаем на вас...»
25 октября Николай I начертал на этом документе, превращенном министерским писарем в произведение каллиграфического искусства: «Быть по сему».
В полк записывали добровольцев из Новгородской, Архангельской и Вологодской губерний. Брали искусных стрелков, охотников, ходивших в одиночку на медведя. Приезжали таежные промысловики из Сибири, молодые владимирские и нижегородские богатыри. Одного к одному, лучших из лучших представителей русского крестьянства сколачивали в воинскую единицу, но никто и подумать не мог, какая нелепая, злая судьба их ожидает...
А тем временем Козьма Прутков продолжает печататься в «Современнике». В октябрьском номере появляется очередная порция «Досугов». В 1854 году в журнале впервые под своим именем опубликовал стихи и Алексей Константинович: «Колокольчики мои...», «Ты знаешь край, где все обильем дышит...», «Ой, стоги, стоги...» В них сквозила мысль об объединении славянства. Все они, как и прутковские произведения, были написаны в прежние, более спокойные годы.
В ноябре Алексей Толстой снова мчится на санях в Смальково. Там он уже совершенно свой человек. Его ждали. «Коляша», Николай Петрович Бахметев, вглядывался в даль с колокольни и, завидев возок, бросился встречать, но зацепил ногой веревки, привязанные к языкам колоколов. Пытаясь освободиться, он задел канат большого колокола. Начался трезвон. Чем старательнее выпутывался «Коляша», тем больше трезвон походил на набат. Народ повысыпал на улицу, думая, что горит церковь. Потом все хохотали, встреча оказалась веселой.
1 января 1855 года Толстой пишет Софье Андреевне уже из Петербурга:
«Я не заметил зимы, ни дурной погоды. Мне казалось, что была весна, я вывез из Смалькова впечатление зелени и счастья... Мой друг, нам, может быть, много лет жить на этой земле - будем стараться быть лучше и достойнее; ни ты, ни я не рискуем стать менее щедрыми... Завтра, если ничего мне не помешает, я уединюсь, чтобы дать тебе отчет о вечере Тургенева...»
У Тургенева они были с Алексеем и Николаем Жемчужниковыми. Присутствовали также Некрасов, Дружинин и другие. Писемский читал свой роман «Тысяча душ», очень скучный, по мнению Толстого. Зато хозяин дома все восторгался: «Прекрасно! Как верно!», что он делал обычно в присутствии автора.
«Гораздо веселее и поучительнее» было на обеде у Маркевича, где собрались Толстой с Алексеем Жемчужниковым, Некрасов, Тургенев, Арнольди... Все чаще пути Толстого пересекает Болеслав Михайлович Маркевич, служащий государственной канцелярии, лощеный и ловкий поляк, не без литературных способностей и приятности, славившийся как человек услужливый, занимательный рассказчик, прекрасный декламатор, устроитель домашних спектаклей и пикников, а потому принятый как в литературном, так и в аристократическом кругах.
Он дал почитать Толстому «Кто виноват?». Тот нашел герценовскую вещь прелестной, написанной «одним сердцем», и тут же запальчиво противопоставил ее Писемскому, Достоевскому: «Все эти писатели натуральной школы скучны и утомительны сравнительно с этой книгой!» Он уже и Тургенева ставит ниже Герцена. Натуральная школа с ее жизненными подробностями, реализм кажется ему «дурным хламом, инвентарием мебели и пустыми разговорами». Но это часть его эстетических исканий, неприятие утилитарности искусства, что, в сущности, не больше, чем заблуждение, поскольку он часто изменял романтизму. «Хорошо в поэзии не договаривать мысль, допуская всякому ее пополнить по-своему», - писал он совсем недавно Софье Андреевне, но сам нередко весьма отчетливо выражал свои мысли в стихах.
«Некрасов просил у меня стихотворений, но не знаю - дам ли я ему...»
Эта фраза из письма говорит об уже состоявшемся споре о смысле и цели литературы. Однако Толстой не до конца отвергает реализм, обещая Софье Андреевне «угостить» ее Писемским, с которым, видимо, сходится поближе...
Но все это так, между прочим... «А сердце мое обливается кровью...» Его тревожат вести из осажденного Севастополя, и все чаще в письмах он пишет о жертвах тифа... Грязь, болезни наносят больше урона русской армии, чем пули союзников.
Церемониймейстер Алексей Толстой черпал сведения о скверном положении на фронте из секретных донесений, поступавших во дворец. Там царило уныние. Император Николай I, которому было всего пятьдесят восемь лет, который всегда хвастался своей бодростью и неутомимостью, вдруг сдал. После того как в феврале 1855 года пришла весть о поражении под Евпаторией, он слег. Всю жизнь император был непоколебимо уверен в своей непогрешимости, в мощи России и ее армии, в том, что все «крепко основано и свято утверждено». А оказалось, он не дал России ни покоя, ни безопасности...
И вскоре Александр Герцен уже мог написать, что «Николай Павлович... держал тридцать лет кого-то за горло, чтоб тот не сказал чего-то», и раздавать лондонским мальчишкам-газетчикам мелочь, чтобы они побыстрее разнесли весть о смерти императора от «Евпатории в легких».
Утром 18 февраля Алексей Толстой поднялся на «верх» посмотреть на умиравшего в душной спальне императора.
И в тот же день Толстой сообщил Софье Андреевне, что присутствовал на панихиде. Бюллетени же о ходе болезни императора публиковались еще несколько дней подряд. Лишь 21-го появился манифест нового царя.
Император Александр II считал Алексея Толстого «другом детства», и ожидалось, что на церемониймейстера изольется поток милостей. Но Толстой просил лишь об одном - зачислить его в «Стрелковый полк императорской фамилии», который уже кончал формировать Лев Алексеевич Перовский. Толстому был дан чин майора, его хотели назначить ротным командиром, но он не счел себя вправе командовать людьми, не пройдя сам военной подготовки.
Сборный пункт Первого батальона был в большом новгородском селе Медведь. На плацу занимаются стрелки и с ними добровольцы из дворянских фамилий, среди которых вскоре оказался и Владимир Жемчужников, двоюродный брат Алексея Толстого, произведенный из коллежских регистраторов в прапорщики.
И рядовые и офицеры одеты в необычную форму, подчеркнуто русскую - на них красные рубашки, полукафтаны, широкие штаны, меховые шапки... Такая форма в русской армии появилась впервые, и создана она «со смыслом» по наброскам Алексея Толстого и Владимира Жемчужникова.
Вооружены стрелки не кремневыми ружьями, а штуцерами и в отличие от солдат других полков получают три рубля серебром в месяц.
Толстой гордится тем, что у него хорошие отношения и с рядовыми стрелками, и с офицерами. «Я уверяю тебя, что меня уже любят, - пишет он приехавшей в Петербург Софье Андреевне, - все очень откровенны и доверчивы со мной - я еще не имел случая заставить себя полюбить солдат, так как я ничем не командую... но я очень прилежно отношусь к службе...» Ему нравятся офицеры, которые «все живут в дружбе и все имеют отвращение к телесному наказанию».
Он подчеркивает это, потому что видит, как в соседних частях господствует палочная дисциплина.
В свободное от службы время стрелки играют в городки, офицеры слушают, как Толстой читает свои стихи. Слуги Денис и Захар достойно обставляют вечера, которые Толстой устраивает для офицеров. Часто обедает там командир батальона полковник Жуков.
Всякому новоприбывшему офицеру подносили большой серебряный кубок с вином, пели народную «Чарочку». В ходу были старые залихватские песни: «Бурцов, иора, забияка, собутыльник дорогой...», «Где друзья минувших лет, где гусары коренные...» и «Станем, братцы, вкруговую, грянем песню удалую...» Пели и военные песни, сочиненные Алексеем Толстым...
Наконец стотысячная армия прошла маршем всю Москву и двинулась через Серпуховские ворота дальше, на юг, походным порядком, так как железных дорог в России стараниями Канкрина и воспитанных им преемников не строили.
Толстой из Москвы вернулся в Петербург. У него болела поврежденная нога.
Он пытался продолжить работу над «Князем Серебряным», занимался переводами из Шенье...
Едва став на ноги, Толстой выехал в полк. Севастополь был сдан, и полк направили защищать побережье у Одессы. Проезжая Москву, Толстой услышал рассказ, вдохновивший его на известное стихотворение:
В колокол, мирно дремавший, с налета тяжелая бомба
Грянула; с треском кругом от нее разлетелись осколки;
Он же вздрогнул, и к народу могучие медные звуки
Вдаль потекли, негодуя, гудя и на бой созывая.
В декабре Толстой присоединился к полку, пришедшему в Одессу. Штаб полка был в Севериновке, а Первый батальон разместился в болгарском селе Катаржи, верстах в семидесяти от Одессы. Жители села понравились Толстому. Когда-то они бежали сюда от ненавистных турок. Многие из болгар были красивы, а женщины вдобавок «и честные - что не нравится офицерам», как сообщил он Софье Андреевне.
В той местности свирепствовала эпидемия тифа. В штабе Южной армии знали это, но сказалось штабное головотяпство. Вскоре полк уже насчитывал шестьсот больных тифом и дизентерией. Больные стали умирать десятками. Свалился в тифу командир батальона Жуков, и Толстой принял на себя командование.
«У нас нет госпиталя, - пишет Толстой к Софье Андреевне, - больные размещены по избам - один на другом, умирают лицом к лицу».
Офицеры, не щадя себя, ухаживали за больными. Не было врачей, медсестер, даже солому на подстилки больным привозили из Одессы. Через месяц из трех тысяч двухсот стрелков в строю осталась едва половина. Заболели почти все офицеры, юнкера командовали ротами. Слегли Владимир Жемчужников и Алексей Бобринский.
В январе остатки полка перевели в Одессу, и Толстого назначили командиром учебной роты, готовившей стрелковых начальников для всех полков и находившейся в одном из окрестных сел. Беспокоясь о судьбе больных товарищей, он задержался в Одессе.
Алексей Бобринский бредил. Очнувшись, он послал за священником, чтобы исповедаться. Толстой спросил врача, выживет ли больной.
- Надежда не потеряна, - ответил тот.
Толстой пошел к морю. Стоял такой туман, что ничего не видно было и в десяти шагах. Вдруг тучи раздвинулись, и солнце осветило все вокруг. Волны с грохотом обрушивались на берег, обдавая Толстого брызгами. Уходившая волна подсекала другую, на миг все стихало, подбегали тогда маленькие волны. «Точно Андрейка, - мелькнуло в голове, - мелкими шажками». Он думал о Софье Андреевне и ее маленьком племяннике, к которому успел привязаться. У Николая Андреевича Бахметева умерла жена. Толстой дал себе слово вырастить маленького сироту Андрейку, если сам... останется жив.
Носились слухи о постыдном мире. «Все возмущены этими слухами, - писал любимой Толстой. - Мир теперь был бы большим несчастьем для всех... всякий бы готов пожертвовать всем, чтобы только продолжить войну». Полк потерял уже тысячу человек, так и не побывав в деле. «Администрация отвратительна, возмутительный беспорядок». Все это было унизительно. «...Мысль о смерти представляется мне как долго ожидаемое и желаемое разрешение долгого диссонанса...»
Толстой был ближе к смерти, чем думал.
2 марта министр Лев Алексеевич Перовский получил из Одессы послание от графа Строганова, написанное по-французски и помеченное 25 февраля:
«Я адресую Вам эти строки, г-н граф, чтобы сообщить Вам новости о Вашем племяннике Алексее Толстом - сегодня ему несколько лучше, хотя еще он не вполне вне опасности. Врач, который его лечит... - это человек с талантом и опытом, в этом отношении Вы можете быть спокойны. Ваш племянник заболел тифом... Многие его товарищи также больны... Я думаю, что Вы не должны сообщать о моем письме г-же Вашей сестре - возможно, она не знает о его болезни, зачем тогда ей говорить об этом...»
Хранящееся в архиве письмо это приложено к документу, который встревоженный Перовский, желая регулярно получать сведения о состоянии здоровья племянника, заготовил заранее и показал царю:
«Согласно приказанию Вашего Величества я поручил Полковнику Арбузову ежедневно Вам доносить о состоянии здоровья Майора Гр. Толстого...»
Сверху бисерным почерком Александра II написано:
«Буду с нетерпением ожидать известий по телеграфу, дай Бог, чтобы они были удовлетворительными».
Расчет Перовского был верным.
«Депеша.
Подано в Одессе... 3 марта 1856 г. 12 ч. 45 м. пополудни.
Получено в Петербурге 3 марта 1856 г. 1 ч. 46 м. пополудни.
Его Императорскому Величеству
От флигель-адъютанта Арбузова.
Болезнь графа Толстого началась припадками тифоидальной горячки, которые наконец достигли самой высокой степени. Но со вчерашнего дня болезнь значительно изменилась к лучшему; прошедшая ночь была покойнее всех предшествовавших, и больной подает надежду на выздоровление».
Что же предшествовало депеше?
Арбузов уже перенес тиф и был на ногах. Бобринский и Жемчужников пережили кризисное состояние. Толстой поил их малиновым отваром, не отходил от них, спал в той же комнате. Болело двадцать восемь офицеров, многие скончались. Толстой с полковым доктором подыскали здание, где собирались устроить больницу на четыреста человек.
Сам доктор не заразился тифом потому, может быть, что был единственным врачом на весь полк, и болеть ему было никак нельзя. Он считал себя френологом и, еще когда офицеры были здоровы, щупал у них головы, отыскивал какие-то шишки и под общий смех старался угадать склонности каждого. Толстому он сказал, что тому свойственны чувство красоты и способность любить.
- У вас сильно развита привязанность, так что кого полюбите - не разлюбите...
Теперь было не до смеха. Но что он мог поделать, если вода была заражена, если кругом следы испражнений и рвоты больных и даже трупы, которые не успевали убирать... Толстой уже несколько недель носил в себе созревавшую болезнь, но был крепок, переносил на ногах головную боль, познабливание. Доктор уговаривал его лечь, по опыту зная, что у таких, как Толстой, сразу и сильнее проявится помрачение сознания. Сколько их в бреду вскакивало с постели, выбрасывалось в окна!..
Удушливая тьма надвинулась внезапно. В короткие минуты просветлений он горячо молился. Не за себя... за Софью Андреевну, за Софи, как он уже давно ее называл, за мать, за всех, кого знал и любил. Он не боялся смерти, веря в предопределение. На роду было Юрию, брату Софи, погибнуть на той злосчастной дуэли с Вяземским. Вместе с ней они побывали на его могиле весной в последний раз и привезли оттуда цветы... Это сблизило их еще больше, хотя столько ненужных воспоминаний омрачало их отношения. Нет, он не был вполне счастлив, но сознание твердости своих нравственных устоев, добра, которое он может делать, приносило ему удовлетворение. Он даже любил это свое счастье, полное страдания и печали. Господи, отчего же случилось ему плакать без причин с самого детства? Отчего с тринадцатилетнего возраста он прятался, чтобы выплакаться на свободе, хотя казался всем невозмутимо веселым? И все-таки не одно предопределение правит жизнью, существует еще и свобода воли. Ее отрицать нельзя, она очевидна. Когда горит твой дом, ты не остаешься там сложа руки, веря в предопределение. Ты выходишь и спасаешься. Если все предопределено, тогда молитва - ничто! А если просить отстранить несчастье от любимого человека? Разве это бесплодное дело, лишь способ поклонения богу? Нет, он верит в прямое и сильное воздействие молитвы на душу человека, о котором молишься, и своя душа становится менее стеснена пространством и материей. Если два человека одновременно с одинаковой верой думают друг о друге, то они сообщаются между собой вопреки отдалению, вопреки материальным законам. Он уже думал об этом не раз и писал Софи о своих заветных мыслях. Душа ее родственна его душе. Не думал ли он об этом и прежде, не писал ли он Софи: «Мне кажется, что в детстве мы были неразлучны. Куда ты делась потом? Что с тобою сталось? Я хочу излить тебе свою душу. Я хочу, чтобы ты вспомнила о наших детских играх. Почему тебя оторвали от меня?» Он знает, он чувствует, что сейчас она страдает, что она думает о нем и молится... Как можем мы знать, до какой степени предопределены заранее события в жизни любимого человека? Горячее желание, мольбы - это вмешательство, которое может отстранить несчастье другого. А что это было - предопределением или свободой его воли, когда он мог изменять судьбы людей, стоя близко ко всесильным смертным и стараясь принести немного добра, высказывая правду о том, что представляется в фальшивом свете. Может быть, это косвенное действие того же божественного предопределения?..
Мысли Толстого путались. Они были продолжением его сомнений, о которых он часто говорил и писал Софье Андреевне. Он любил читать книги о магнетизме, о таинственных и странных проявлениях силы людей, которых то превозносили, то называли шарлатанами, и предлагал Софье Андреевне задуматься над всем этим. Он не принимал примитивно-сказочной догматики, называя ее «поповским арго», но верил в бога как в высший разум. «У меня невысокое мнение о разуме человеческом, я не верю тому, что он называет возможным и невозможным - верю больше тому, что я чувствую, чем тому, что я понимаю, так как бог нам дал чувство, чтоб идти дальше, чем разум. Чувство - лучший вожак, чем разум, так же как музыка совершеннее слова». И мысли свои он считал лишь бледным отражением своего чувства, он верил, что многое в душе может быть понято другой, родственной, душой - словесное объяснение лишь затмило бы смысл. И он молился теперь о Софи непрерывно, веря и в ее молитву...
...Теряя сознание, он проваливался в кроваво-красные бездны, видел свое тело со стороны, видел товарищей, летел меж каких-то стен...
Однажды все это кончилось, наступил покой. Толстому подумалось, что он уже умер, и в то нее время ему хотелось открыть глаза. Едва разомкнув веки, он увидел над собой лицо Софьи Андреевны, и губы его попытались выговорить: «Софи!» Но голоса своего он не услышал. Горячие капли, падавшие на его лицо, вдруг заставили его ощутить себя живым. Он раскрыл глаза широко и понял, что это действительно была Софья Андреевна. По лицу ее текли слезы...
Тогда-то и отправил Арбузов свою депешу, а на следующий день другую:
«Улучшение состояния болезни стрелкового полка Императорской фамилии майора графа Толстого продолжается; он в полном сознании. Ночью показался благодетельный пот, после чего больной спал спокойно. Вообще степень болезни заметно уменьшилась. У больного появляется даже аппетит».
Толстой был слаб, но счастлив. Софья Андреевна не отходила ни на шаг от его постели.
В марте 1856 года был заключен Парижский мирный договор. В Одессу прикатил и Лев Жемчужников, чтобы по мере сил помочь братьям.
«Я застал брата Владимира уже выздоровевшим, обритым; Бобринского тоже выздоровевшим и обритым; Алексея Толстого еще лежащим в тифе и около него любимую им Софью Андреевну Миллер, жену полковника, на которой он впоследствии женился. В другой комнате лежал в тифе офицер того же полка Ермолов, бывший мой товарищ по корпусу... Болезнь шла обычным ходом, и полк таял».
Как-то Лев подъехал к двухэтажному дому, в котором жили братья, усадил Алексея Толстого в коляску и повез покататься к морю. Толстой радовался, вдыхал полной грудью воздух, но на первый раз быстро утомился. Прогулки продолжались. В самой Одессе ветер носил по улицам тучи известковой пыли, от которой воспалялись глаза и все время першило в горле.
Софья Андреевна была рядом, но Толстой ни на минуту теперь не забывает о матери. Он сообщает ей в письмах о прогулке в коляске и попытках ходить пешком («шагов сто каждый день»), о том, что очень похудел и вырос («стал выше Жемчужникова, а раньше было наоборот»). Письма полны нежности, заботы о здоровье Анны Алексеевны.
Вскоре Толстой уже настолько окреп, что предложил Льву поехать в каменоломни, где, по слухам, прятались грабители. Любители острых впечатлений вооружились револьверами, но Толстой сказал, что больше надеется на нож, который никогда ему не изменял. Одно его смущало - он не чувствовал в себе прежней силы. Впрочем, и Лев был детина хоть куда. Они облазили все пещеры, но, к досаде своей, никаких грабителей не встретили.
Вскоре Льву предоставилась было другая возможность подраться...
Художник побывал в Крыму в самый разгар боевых действий и теперь часто рассказывал братьям о своих впечатлениях. Он рисовал «грустные картины» застрявших в грязи обозов с боеприпасами и узнал о секретном распоряжении, чтобы на пятьдесят выстрелов неприятеля отвечали пятью. Он встречал транспорты, переполненные ранеными; их головы бились о телеги, солнце пекло, они глотали пыль, шинели были сплошь покрыты кровью... Жалость и досада все больше овладевали Жемчужниковым. Исчезло вдохновенное желание увидеть и запечатлеть Севастопольскую оборону, возникло отвращение от войны.
Недалекий в своем озлоблении, так и не понявший духа Севастополя, Лев Жемчужников вел лишь разговоры «о безобразии нашего строя». В родственном круге Толстого отражались все противоречивые чувства, которые были вызваны этой войной в русском обществе. Да, они видели все безобразия, всю бездарность системы, но любовь к родине и чувство долга брали верх. Злорадства не могло быть у этих сынов России. Горечь, откровенная горечь сквозила в их речах.
Лев Жемчужников рассказывал, что в Севастополе не хватало питьевой воды, солдаты «против штуцеров отстреливались дрянными ружьями», интенданты воровали, поставщики, все те же гинцбурги и горфункели, наживали сказочные состояния. Они, по словам Льва Жемчужникова, «не доставляли мяса, полушубков, разбавляли водку...». Генералы-штабисты оказались неспособными вести планирование боевых операций. «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить...» - распевали в Севастополе на мотив «Я цыганка молодая» песню Льва Толстого, присочиняя к ней все новые и новые куплеты. Про князя Горчакова, нового командующего, Жемчужников услышал такое добавление: «Много войск ему не надо, будет пусть ему отрада - красные штаны...»
Одно из первых решений Александра II было изменить форму обмундирования. В Севастополе недоумевали: «Такое ли теперь время, чтобы заботиться о форме мундиров», и по примеру прозвищ прежних царей - Александр Благословенный, Николай Незабвенный - придумали еще одно: Александр портной военный...
Вот тут-то и взвился Алексей Бобринский, предводитель тульского дворянства, согласный выслушивать любую правду, но не оскорбительные разговоры о действиях обожаемого им царя. Они с Жемчужниковым наговорили друг другу колкостей. Ссора кончилась тем, что Бобринский вызвал Льва на дуэль. Она не состоялась лишь из-за вмешательства Алексея Толстого и Владимира Жемчужникова, уговоривших забияк пойти на мировую.
После войны болезни в Одессе пошли на убыль и стало повеселее. Ко многим офицерам приехали жены. Все непременно прогуливались по Бульвару, Дерибасовской, заходили в Пале-Рояль, где была знаменитая кондитерская Замбрини. Дворянская молодежь, вступившая в ополчение, - Строгановы, Ростопчины, Толстые, Аксаковы, - собиралась, говорила целыми днями об осаде Севастополя, бестолковости начальства, подвигах матроса Кошки, вылазках Бирилева...
В воспоминаниях С. М. Загоскина перечислены многие из блестящих и самых талантливых людей того времени, пребывавших в Одессе.
«Но умнейшим и интереснейшим из всех офицеров был бесспорно граф Алексей Константинович Толстой, впоследствии известный писатель, автор «Князя Серебряного». Несмотря на свое видное уже в то время общественное положение вследствие особого благосклонного к нему расположения императора Александра Николаевича, Алексей Константинович был тогда, как и всю свою остальную жизнь, скромным и приветливым человеком. Чрезвычайно мягкого характера и редкого остроумия, он был искренне любим своими товарищами, а появление его в обществе среди не только молодежи, но и людей пожилых доставляло всем не одно простое удовольствие, а какое-то отрадное чувство, превращавшееся скоро в поклонение его уму и сердцу».
Если говорить о слове «страда» во всех его значениях, а не только о тяжелой, ломовой работе, натужных трудах и всякого рода лишениях, о летних работах земледельца, то надо бы сказать и о нравственных страданиях, тоске и даже агонии, предсмертном борении.
Трудная пора, но какой же плодотворной оказалась она для Толстого. Рука тянулась к перу, захлестывали впечатления, чувства, возникали стихи, зачеркивались, что-то получалось, потом подвергалось сомнению и вновь приносило удовлетворение. Словно бы человек, прикоснувшийся к небытию, осознал краткость пребывания в бренной плоти и вдруг заспешил заполнить это мгновение, запечатлеть озарения, которыми исполнена жизнь людей, относящихся обычно к ним неряшливо, лениво и потому забывающих очень скоро то, что, как им кажется, человеческая память должна сохранять надежно. Да, он спешит, в его сочинениях более всего стихотворений, помеченных 1856 годом, но это не значит, что возникают они как по волшебству. Лишь заглянув в записную книжку поэта, можно увидеть двадцать вариантов шестой строки короткого стихотворения, в котором утвердился двадцать первый.
Не верь мне, друг, когда в избытке горя
Я говорю, что разлюбил тебя,
В отлива час не верь измене моря,
Оно к земле воротится, любя.
Уж я тоскую, прежней страсти полный,
Мою свободу вновь тебе отдам,
И уж бегут с обратным шумом волны
Издалека к любимым берегам!
Идиллии не получалось. Вернулись сомнения, хотя в приезде Софьи Андреевны, в ее бдениях у его постели следовало бы видеть залог гармонии в их отношениях. Однако «приливы и отливы» настроений то и дело вызывали запальчивость, страх потери, раскаяние, примирение...
Толстой с Софьей Андреевной, Владимир Жемчужников, Алексей Бобринский решили попутешествовать и отдохнуть в Крыму, хотя и Одесса к лету становилась хороша с ее голубым морем, пестротой костюмов, «наречий и людских пород», бульваром и лестницей, кишащими людьми... В мае они уже миновали правильно и однообразно построенный Николаев, заброшенный нищий Херсон, крымскую степь с разоренными селениями, Симферополь, полуразрушенный Севастополь и развалины древней Корсуни. В Байдарской долине у Льва Перовского были земли, а на самом берегу моря, неподалеку, имение «Мелас». Дом с четырьмя башнями, плоской крышей, какими-то «мавританскими» террасами, увитыми плющом, шиповником и диким виноградом, сохранился и поныне, как и надпись в полу, выложенная из полированного камня, - MELLAS.
Две недели они отдыхали в разграбленном «союзниками» и приведенном кое-как в порядок доме. Прекрасный парк вокруг дома был вырублен, мебель изломана, картины прострелены, стены залиты вином и исписаны непотребными и хвастливыми надписями врагов. Некоторые из надписей Толстой скопировал и отправил Льву Перовскому. В записной книжке у него сохранилась строка: «Так вот что представлял мне часто сон упорный». Как будто он уже видел и раньше эту картину разорения. «Ни стола, ни стула», - писал он матери.
Восстанавливать события по стихам - неблагодарное дело. Заглянув в лабораторию поэта, в его записную книжку, видишь, как в вариантах исчезают упоминания о спорах, ропоте, гневе, досаде... Некогда А. А. Кондратьев прибегал к историко-литературным сопоставлениям. В одну схему вписывались Данте и Беатриче, Петрарка и Лаура, Алексей Константинович и Софья Андреевна. Но не прекраснее ли живая женщина со всеми ее недостатками и достоинствами бесплотного поэтического идеала? Не пленительней ли сладость примирений поклонения издалека? Однако поэзия преображает земные отношения, набрасывая на них романтическую вуаль, сквозь которую не видны подробности, а угадываются лишь прелестные черты.
И вот как видится поэту приезд их с Софьей Андреевной в Мелас:
Обычной полная печали,
Ты входишь в этот бедный дом,
Который ядра осыпали
Недавно пламенным дождем;
Но юный плющ, виясь вкруг зданья,
Покрыл следы вражды и зла -
Ужель еще твои страданья
Моя любовь не обвила?
Но все-таки «Крымские очерки» и другие стихотворения, которые Алексей Толстой счел достойными опубликования в том же году, исполнены не одной лишь романтической символики. В них множество примет времени, а главное - величественных картин прекрасной крымской природы, овеянной духом древних культур и памятью о бурных исторических событиях. Пренебрежем хронологией, порядком написания вещей, прислушаемся к гимну извечной и знакомой нам красоте Южного берега:
Над неприступной крутизною
Повис туманный небосклон;
Там гор зубчатою стеною
От юга север отдален.
Там ночь и снег; там, враг веселья,
Седой зимы сердитый бог
Играет вьюгой и метелью,
Ярясь, уста примкнул к ущелью
И воет в их гранитный рог.
Но здесь благоухают розы,
Бессильно вихрем снеговым
Сюда он шлет свои угрозы,
Цветущий берег невредим.
Над ним весна младая веет,
И лавр, Дианою храним,
В лучах полудня зеленеет
Над морем вечно голубым.
С верхнего шоссе Мелас кажется крохотным зеленым оазисом среди нагромождения скал, словно бы растущих из моря. А над шоссе возвышается на сотни метров отвесная стена, венчаемая горой, напоминающей дракона с гребнем выступов вдоль всей спины. Спустимся вниз, войдем в парк Меласа, где, как и сто с лишним лет назад, заливаются майские соловьи. И уцелел пятисотлетний дуб, стоящий в обнимку с кипарисом. Тихо, чисто и сонно кругом.
Но мы напомним об Алексее Константиновиче Толстом, воспевшем некогда опустошенное имение и синее море. Напомним, как он возмущался, увидев надписи врагов, «рисунки грубые и шутки площадные, где с наглым торжеством поносится Россия». Напомним, как в сумерки, когда в аллеях сгустилась тьма, когда стал сильнее запах цветов и трав, он сидел на сломанном крыльце и думал в тишине, которая нисколько не нарушалась шумом прибоя...
Все чаще он уединялся, чтобы осмыслить пережитое. Софья Андреевна вдруг принимала эти уединения за охлаждение, мучилась ревностью, а он торопливо черкал в записной книжке: «О, не страшись несбыточной измены и не кляни грядущего, мой друг, любовь души не знает перемены; моя душа любить не будет двух...»
Порой ревновал и он. Но к кому? К Миллеру? Вяземскому? «Ты клонишь лик, о нем воспоминая, и до чела твоя восходит кровь; не верь себе. Сама того не зная, ты любишь в нем лишь первую любовь...»
...И были поездки по каменистой дороге средь душистых акаций, когда Софья Андреевна, красиво изгибаясь и держась одной рукой за луку седла, другой рвала алые цветы шиповника и убирала ими косматую гриву своей буланой лошадки. Были опасные подъемы на мрачный, похожий на сундук Чатырдаг. И было путешествие по Яйле в Бахчисарай с ночлегами у костров в живописных лесистых ущельях...
Вернувшись к двадцатому июня в Одессу, Толстей прочел ожидавшее его письмо от матери. Она звала его в Красный Рог, она тревожилась... Он понимал ее тревогу и боялся новых объяснений.
«Боже мой, maman, как я люблю тебя и как я хотел бы сказать тебе это, бросившись тебе на шею и проливая слезы у тебя на плече; но я не осмеливаюсь и не могу сделать этого, так как ты могла бы превратно это истолковать. Я очень несчастлив, потому что постоянно должен изливать в самом себе мои лучшие чувства», - набрасывает он письмо, по-видимому, так и не отправленное.
Будущее не сулило ничего приятного. Сердце его разрывается между двумя самыми близкими ему людьми. Мать никогда не примирится с Софи. А та пока не добилась развода от мужа, который все еще надеется на ее возвращение. Толстой пишет стихи. О Софи? Об Анне Алексеевне? А может, о себе самом?
Острою секирой ранена береза,
По коре сребристой покатились слезы;
Ты не плачь, береза, бедная, не сетуй!
Рана не смертельна, вылечится к лету,
Будешь красоваться, листьями убрана...
Лишь больное сердце не залечит раны!
Льва Жемчужникова в Одессе Толстой не застал. Тот уехал в Линовицы, гостил у владельцев этого имения помещиков де Бальменов и тайно встречался со своей возлюбленной Ольгой, их крепостной крестьянкой. Де Бальмены прочили за Льва свою дочь Маню, но он, вежливо выслушивая разговоры о приданом - столовом серебре и деньгах, твердо решил жениться на крепостной. Вскоре он получил письмо от Алексея Толстого, который по дороге в Красный Рог остановился с Софьей Андреевной в Киеве.
Жемчужников приехал в Киев. С Толстым и Софьей Андреевной они часто сиживали в городском саду на высоком берегу Днепра. Сад был пустынный, им никто не мешал. Художник рассказал Толстому и Софье Андреевне, что собирается увезти Ольгу и жениться на ней. Они грустно кивали и обещали устроить судьбу влюбленных.
Толстой расстался с Софьей Андреевной и поехал к матери в Красный Рог. Следом прикатил Лев Жемчужников. Он был впервые в Красном Роге и внимательно рассматривал липовые аллеи гетманских времен, дом с бельведером, откуда открывался прекрасный вид, столовую с куполом и верхним светом...
Тетушка Анна Алексеевна тайком от сына расспрашивала Льва о Софье Андреевне. Она была возмущена связью сына, плакала, не веря в искренность женщины, которую полюбил ее Алеша.
Лев старался разубедить мать Алексея Толстого. Но, видно, не преуспел в этом. «Чуткое материнское сердце...» - писал он потом. Наверно, он вспомнил свою встречу на Украине с Иваном Сергеевичем Аксаковым. Тот собирался тогда жениться на Екатерине Федоровне Миллер, сестре мужа Софьи Андреевны, и порассказал многое из того, что слышал в семье Миллеров. Быть может, это были только сплетни, но они скорее всего передавались Анне Алексеевне и тяжело ранили ее...
Алексей Толстой увлекал Льва в березняк и там, сидя на траве, говорил со слезами на глазах все о том же- о своей любви и к Софье Андреевне, и к матери, которая обвиняла милую, талантливую, несчастную Софью Андреевну в лживости и расчете. «Такое обвинение, конечно, должно было перевернуть все существо доброго, честного и рыцарски благородного А. Толстого», - писал Лев Жемчужников.
Каково было Толстому, если мать утверждала, что даже сама его встреча с Софьей Андреевной на маскараде в Большом театре состоялась далеко не случайно!..
Анна Алексеевна дала Льву тысячу рублей, и он уехал в Линовицы. Он потерял всякую охоту к рисованию, мечтал поселиться с милой Ольгой в глухом местечке, жить патриархальной жизнью, обзавестись детишками...
«Образованный и свободомыслящий» граф де Бальмен охотно принимал у себя Льва и дарил его своей дружбой, но, когда тот попросил отпустить Ольгу на волю, граф изменился в лице. Тогда Лев предложил выкупить Ольгу за любую цену, которую назначат де Бальмены. И тут началось нечто совершенное мерзкое - отца Ольги обвинили в краже копен с поля и наказали розгами. Придравшись к чему-то, высекли и Ольгу. Со Львом хозяева вели себя холодно, слуги перестали менять ему белье, подавали прокисшие сливки и черствый хлеб. Но он не уезжал, надеясь, что благоприятный случай позволит ему увезти девушку.
Когда хозяева отлучились, Лев сделал вид, что уезжает тоже. Наняв фургон, он вместе со знакомым англичанином, служившим управляющим в соседнем имении, ночью отправился за Ольгой и увез ее.
На первой же станции их задержали.
- Видите ли, ваше благородие, дано нам знать, что может проехать с барином девушка, бежавшая от помещика, так велено, чтобы ее задержать. А эта девушка, что с вами, подозрительна: пани не пани, девушка не девушка...
Выручил англичанин, который показал свою подорожную, выписанную на иностранного подданного. Иначе Льву грозил суд и тюремное заключение - с крепостным правом шутки были плохи.
Не зря Лев договаривался с Софьей Андреевной. Беглецов приняли и укрыли в Смалькове. Оставив Ольгу на Бахметевых, Лев уехал в Петербург. Его отец был недоволен выбором сына, но вслух своего недовольства не высказывал. Алексей Жемчужников отнесся к любви брата сочувственно, а Софья Андреевна Миллер пошла на преступление по тогдашним законам и выдала Ольге паспорт как своей крепостной.
Вскоре Ольга, ожидавшая ребенка, поселилась в Петербурге, в квартире, приготовленной к ее приезду Львом Жемчужниковым...
В августе 1856 года в Москве готовились к коронационным торжествам. Стрелки уже пришли походным порядком в старую столицу и расположились лагерем на Ходынском поле. Девять старших офицеров полка были назначены «для принятия балдахинов в день коронования», и в их числе майор Алексей Толстой.
С утра 26 августа по всей Москве зазвонили колокола. Царское шествие к Успенскому собору открыли кавалергарды, соблюдался церемониал, утвержденный еще Петром I. Алексей Толстой был в Успенском соборе, где московский митрополит Филарет венчал и миропомазал Александра II.
Мысли Алексея Толстого были несозвучны торжеству. Они известны из письма, отправленного в тот же день Софье Андреевне.
Он знал, что сегодня его произведут в подполковники и назначат царским флигель-адъютантом. Толстой заранее писал дяде и просил сделать так, чтобы назначение не состоялось. Лев Алексеевич Перовский показал письмо царю, но тот непременно хотел видеть Толстого возле себя.
Перед ним открывался путь к высшим государственным должностям. Но не он ли когда-то говорил:
- Я никогда не мог бы быть ни министром, ни директором департамента, ни губернатором. Я делаю исключение только для службы в министерстве народного просвещения, которая, может быть, могла бы мне подойти...
Но его все-таки «облагодетельствовали». Будущность при дворе представлялась ему «тьмой», в которой все должны ходить с закрытыми глазами и заткнутыми ушами. И он ничего не может поделать. Это же грешно - продолжать жизнь в направлении, противном его природе. Нет, он будет добиваться своего, хотя бы в сорок лет начнет с того, с чего надо было начинать в двадцать - жить только творчеством и для творчества.
Одна лишь мысль тешит его - вдруг здесь, в этих высоких сферах, представится случай вывести на свет божий какую-нибудь правду, «идя напролом... пан или пропал». Разумеется, ради пользы надо лавировать и выжидать, но для этого нужна ловкость, особое «дарование», а где ж ему с его прямотой... У него иное дарование, но как решиться «идти прямо к цели». Чем скорее он поймет, как ему быть, тем будет лучше.
«Что я грустен, более чем когда-либо, нечего тебе и говорить!..»
Вот так он жалуется, а тем временем успевает и работать и пожинать плоды некоторых трудов своих последних лет. Московские славянофилы, прочитав в февральской книжке «Современника» стихотворения «В колокол, мирно дремавший...» и «Ходит Спесь, надуваючись...», ликовали. Они увидели в Толстом своего единомышленника, искали с ним встреч.
«Мрачное семилетие» кончилось со смертью Николая I, и только за последующие пять лет возникло 150 новых журналов и газет. Славянофилам принадлежали «Молва» и «Парус».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.