Глава седьмая ИСКУССТВО ИЛИ СЛУЖБА?
Глава седьмая
ИСКУССТВО ИЛИ СЛУЖБА?
Равнодушный к деньгам, Толстой стал наследником трех громадных состояний, владельцем примерно сорока тысяч десятин земли. Властные родственники уже не сковывали его воли, но в своем горе он как-то не сразу это осознал.
Теперь он уже не разлучался с Софьей Андреевной, дело которой о расторжении брака с Миллером велось медленно, а Толстой не прибегал к ускорению его через своих влиятельных знакомых во избежание ненужных разговоров...
Если не считать редких дежурств во дворце, все свое время он старался проводить за письменным столом и в обществе Софьи Андреевны. Уже появилась в «Русской беседе» его первая (из напечатанных) поэма «Грешница», пользовавшаяся впоследствии большой популярностью у декламаторов-любителей благодаря звучности стихов и назидательности сюжета.
В апреле 1858 года его наградили орденом св. Станислава 2-й степени. Орден этот был предметом особой гордости Козьмы Пруткова и так часто упоминался в сатирических стихах самого Толстого. Одновременно удалось получить длительный отпуск «для излечения болезни, во внутренние области России».
Летом Толстой еще раз побывал в Петербурге и присутствовал во дворце на опытах английского медиума Дэниэла Дугласа Юма, поразивших его воображение. Фрейлина А.Ф. Тютчева записала в своем дневнике 10 июля 1858 года: «Приезд Юма-столовращателя. Сеанс в большом дворце в присутствии двенадцати лиц: императора, императрицы, великого князя Константина, наследного принца Вюртембергского, графа Шувалова, графа Адлерберга, Алексея Толстого, Алексея Бобринского, Александры Долгорукой и меня. Всех нас рассадили вокруг круглого стола, с руками на столе; колдун сидел между императрицей и великим князем Константином. Вскоре в различных углах комнаты раздались стуки, производимые духами. Начались вопросы, которым отвечали стуки, соответствующие буквам алфавита...»
Можно было бы пренебречь этим упоминанием, если бы «столоверчение» не занимало так упорно умы образованной части общества в XIX веке и не нашло такого широкого отражения в литературе - от Козьмы Пруткова до более серьезных классиков.
Сейчас даже трудно представить себе масштабы той эпидемии «столоверчения», которая охватила весь мир с середины прошлого века. Началась она с того дня, когда в марте 1848 года в доме американского семейства Фоксов невидимые «духи» стали стучать в ответ всякий раз, когда стучали люди. От английского звучания слова «дух» («спирит») это явление называли спиритизмом. «Духи» отстукивали порядковый номер любой буквы в азбуке и отвечали на вопросы. В присутствии некоторых они это делали охотнее, и таких людей стали называть медиумами. И вот уже по всей Америке «духи» застучали, задвигали мебель, стали играть на музыкальных инструментах, поднимать в воздух предметы и даже людей. Уже в 1852 году в Соединенных Штатах было 30 тысяч медиумов и много миллионов убежденных спиритов.
Увлечение перекинулось в Европу. Спиритизмом занимались такие ученые, как Фарадей и Фламмарион, писатель Теккерей и другие знаменитости. В России спиритизмом заразились очень многие - от математика академика А. В. Остроградского до писателя и составителя «Толкового словаря» В. И. Даля. Эпидемия пошла на убыль лишь после того, как комиссия, созданная Менделеевым, доказала, что спиритические явления вызываются непроизвольными движениями участников сеансов и сознательным обманом медиумов, а сам спиритизм назвала суеверием.
Еще до знакомства своего с Юмом у Толстого возник интерес к этому поветрию, он читал книги, появившиеся во множестве, и одну из них - «Пневматологию» (учение о духах) Мирвилля - рекомендовал Софье Андреевне, которая отнеслась ко всему с доброй долей скепсиса и даже посчитала книгу «дурной». Это собрание всяких свидетельств о существовании магнетизма, описание сверхъестественных явлений и способностей людей, которые и по сию пору волнуют воображение многих и получили название «экстрасенсов», вызывало сомнения и самого Алексея Константиновича, хотя он не мог согласиться и с теми, кто считал все это «спекуляцией», как тот книгопродавец, у которого он приобрел «Пневматологию».
Тогда, 10 июля, во дворце тоже происходили сверхъестественные вещи. Поэт Тютчев и его дочь Анна оставили подробные описания сеанса Юма, не лишенные иронии. 13 июля в письме Тютчев ссылался на дочь и говорил, что ей все лучше известно, «если только она не сердится на стол или, вернее, на духов, которые потребовали, чтобы ее удалили из комнаты, так же как Алексея Толстого и графа Бобринского, как три существа, им антипатичные».
Как бы там ни было, сеансы, повторенные в других местах, произвели большое впечатление. Юма в Петербурге принимали весьма радушно, и он даже породнился с графом Кушелевым, женившись на его свояченице. Венчание производилось в католическом храме. По словам Григоровича, шаферами на свадьбе «престижидатора» были присланные императором Александром II два флигель-адъютанта: А. Бобринский и А. Толстой.
Ф. И. Тютчев описывал это венчание, состоявшееся в 8 вечера. Присутствовал там и путешествовавший по России на деньги графа Кушелева знаменитый Александр Дюма, которого всюду водил «как редкого зверя корнак-вожак Григорович», собирая вокруг толпу. Тютчев, как и дочь, считал Юма ничтожеством, не способным на обман. Но он не преминул сообщить об одном своем разговоре на свадьбе. «Подробности, которые я слышал от Алексея Толстого, четыре раза видевшего Юма за работой, превосходят всякое вероятие: руки, которые видимы, столы, повисшие в воздухе и произвольно двигающиеся как корабли в море и т. д., словом, вещественные и осязательные доказательства, что сверхъестественное существует» (подчеркнуто Тютчевым. - Д. Ж.).
Пораженный, как и другие очень неглупые люди, увиденным, Алексей Константинович оставил на потом более тесное знакомство с Юмом, и, хотя тот еще долго удивлял Петербург своими сеансами, имя Толстого в перечнях участвовавших в них лиц не встречается.
Известно, что Толстой снова побывал в Крыму, в доставшемся ему по наследству имении Мелас. Но там ему не работалось, и он решил уехать на Черниговщину, в Погорельцы. И снова он посетил по дороге легендарный Бахчисарай, а оттуда проехал в Чуфут-Кале, где в 1856 году, когда они путешествовали с Софьей Андреевной, познакомился с караимским священнослужителем-газзаном Соломоном Беймом. Это о нем Толстой писал тогда:
Войдем сюда; здесь меж руин
Живет знакомый мне раввин;
Во дни прошедшие, бывало,
Видал я часто старика;
Для поздних лет он бодр немало,
И перелистывать рука
Старинных хартий не устала.
Когда вдали ревут валы
И дикий кот, мяуча, бродит,
Талмуда враг и Каббалы,
Всю ночь в молитве он проводит...
Иосафатова долина, начинающаяся в полуверсте от Бахчисарая, получила свое библейское название из-за того, что местный пейзаж так похож на палестинский. Справа и слева по сторонам долины тянутся две столовые горы с совершенно отвесными склонами. В правом, скальном, склоне высечены площадки и пещеры, в которых расположены храмы и другие помещения Успенского скита, существовавшего едва ли не с XV века. Слева, наискосок, тоже скальный обрыв. Выбитая в нем пешеходная тропа приводит к воротам мертвого города Чуфут-Кале. Но скорее всего Толстой ехал по колесной пологой дороге, в объезд, мимо старинного караимского кладбища, чтобы попасть на вершину скалы, где за остатками крепостной стены с железными воротами петляет меж развалин древних домов улица с двумя колеями, углубленными в скалу на полметра, столько колес за века выдолбили их.
В мертвом городе можно увидеть и гробницу дочери хана Тохтамыша, и пещеры-темницы, в которых томились сотни лет назад боярин Шереметев и польский гетман Потоцкий.
Алексей Константинович во время своего нового посещения Чуфут-Кале опять с интересом оглядывал с плоской вершины горы дорогу Атд-Йолу, по которой они ехали в прошлый раз вместе с Софьей Андреевной верхом из Бахчисарая после осмотра запущенного и пустого ханского дворца и плутания по узким, извилистым и вонючим улицам. Хорошо был виден Успенский скит и гостиница у подножия скалы напротив. Тогда там был устроен госпиталь, и Толстой встретил несколько знакомых офицеров, оправлявшихся от ран, полученных в сражениях под Севастополем. Барон Вревский и многие другие так и остались здесь навечно на монастырском кладбище. Слева виднелись высокие дубы, заросли барбариса. Это тоже кладбище, но уже караимское, с древними надгробьями из камней с высеченными на них надписями.
Соломон Бейм и несколько еще оставшихся в Чуфут-Кале семей караимов приветливо встретили Алексея Константиновича.
Бейм показывал ему свою книгу об истории караимов, написанную на русском языке, которым газзан владел в совершенстве.
Во всяком случае, по прибытии в Погорельцы Толстой отправил письмо Николаю Михайловичу Жемчужникову, который был начальником типографии Московского университета:
«Любезный друг, во-первых, постарайся приехать; от Москвы всего много-много 500 верст, да и того не будет. Я зову всех твоих братьев (моих двоюродных). Чего доброго, приедет и Владимир. Во-вторых, будучи в Чуфут-Кале, я возобновил знакомство с одним из образованнейших и приятнейших людей, а именно с караимским раввином Беймом. Он написал историю караимов и хотел печатать оную в Симферополе. История эта чрезвычайно любопытна и беспристрастна и служит лучшим ответом на другую историю, недавно явившуюся и раскритикованную в «Атенее». Я ему советовал послать свой труд прямо к тебе и печатать его в университетской типографии, для чего и дал ему твой адрес. Итак, когда получишь рукопись, тисни ее без пощады. Если бы недоставало у него финансов, я рад буду подвинуть... сотни две рублей, разумеется, чем меньше, тем лучше».
Николай Жемчужников в отличие от своих братьев не обладал литературными способностями, но, по-видимому, это не мешало ему ближе всех Жемчужниковых сойтись с Толстым. Их общий приятель А. С. Уваров, товарищ попечителя Московского учебного округа, назначил Жемчужникова по его просьбе в июне 1858 года начальником типографии Московского университета, в которой работали крепостные печатники. Они жили в казарме за Бутырской заставой и каждый день ходили пешком в типографию на Страстной бульвар. За малейшую провинность их отсылали в полицию для наказания розгами. Николай Михайлович возмутился такими порядками и тотчас подал в правление университета записку «Об уничтожении дарового труда и об учреждении задельной платы для рабочих и училища для подготовления наборщиков». Жемчужникова поддержали только Уваров и историк С. М. Соловьев. Тогда он обратился к приехавшему в Москву министру народного просвещения Е. П. Ковалевскому и добился освобождения печатников от крепостной зависимости и от наказания розгами. Этим он обрел много врагов в университете и вынужден был в начале 1859 года подать в отставку. Благодарные печатники, сложившись, поднесли ему торт «Венский пирог», и, чтобы не обидеть их, он принял подарок.
По этому случаю Алексей Константинович писал ему шутливо:
«...Твой собачий взор был животворящ для университетской типографии. При случае скажу тебе, что не помню, писал ли я тебе или нет, как мы все радовались тому, что ты сделал? Если не писал, то теперь пишу. Ты, может быть, радовался венскому пирогу, который ты, я знаю, очень любишь, а мы радовались и твоему дельному преобразованию и той любви, которую ты приобрел. Это лучше всякого пирога, поверь мне».
В том же письме Алексея Константиновича приводится несколько сказочек, которые придумывает бесконечно любимый им племянник Андрейка Бахметев. В Погорельцы вместе с Толстым приехала Софья Андреевна и ее братья с детьми, установившими в имении ласковую тиранию. Толстой вспоминал свое раннее детство, своего воспитателя Алексея Перовского, вглядываясь в дом, старый, полуразрушенный, но теплый, и сад с огромными деревьями. Пока они жили во флигеле и приводили дом в порядок, но постепенно все стали переселяться в готовый к зиме дом, а библиотека, оставшаяся от Перовского (несколько тысяч томов, и в том числе редкое издание о Египте, затеянное еще по распоряжению Наполеона, книги по магии, древние рукописи), постепенно перекочевывала в спальню Софьи Андреевны, где уже не оставалось места. Толстой отказался от мысли перевезти в Погорельцы такую же большую библиотеку из другого имения - Красного Рога.
Алексей Константинович был доволен своим пребыванием в Погорельцах. Приглашая туда братьев Жемчужниковых, он расписывал имение как «одно из самых диких, тенистых и оригинальных мест, с сосновым бором, огромным озером, заросшим камышом, где весной миллионы уток и всякой болотной дичи, которую стреляют на лодках». А охота - козья, медвежья, лосиная, кабанья, «не считая лисиц, волков, тетеревей, куропаток и огромного количества рябчиков». Была заведена большая псарня и выписан опытный ловчий, поляк.
«Мы ведем жизнь спокойную и полезную. Присутствие мое здесь необходимо: крестьяне по большей части разорены, и много потребуется труда, чтобы восстановить их благополучие».
Неужто он и в самом деле вообразил себя рачительным сельским хозяином, призванным облагодетельствовать своих крестьян? Нет, он просто надеялся своим присутствием укоротить аппетиты управляющих, которые долгие годы выколачивали из крестьян столько, что хватало не только петербургским хозяевам, но и им самим принесло целые состояния. Ему казалось, что, облегчив повинности, он даст крестьянам возможность стать на ноги и лучше подготовиться к предстоящей отмене крепостного права, которую соседи-помещики ожидали с ужасом.
«Скажу тебе, Николаюшка, приезжай, жалеть не будешь. Есть здесь отвратительная соседка, которая, кажется, ездить больше к нам не будет, ибо не встретила в нас сочувствия своему образу мыслей, который состоит в том, что она со слезами на глазах соболезнует о том, что разрушается союз любви и смирения и страха между помещиками и мужиками через уничтожение крепостного состояния. У нее есть кошка, вся избитая ее крепостными людьми, за то, говорит она, что они знают ее к ней привязанность. У нее также есть сын, отличный, говорящий в присутствии матери в пользу освобождения; причем он сильно кричит, а она затыкает уши, говоря: «Ах, ах, страшно слышать!» Я звал его к нам почаще, но, кажется, его не пускает мать. Если приедет Алексей, я ожидаю большого наслаждения от визита, который уговорю его сделать со мною этой соседке».
Так он звал Николая и Алексея Жемчужниковых, а в придачу еще и Болеслава Маркевича, который предлагал присмотреть за печатанием собрания стихотворений Толстого. Однако он все откладывал подготовку сборника - «внушала непреодолимое отвращение необходимость переписывать стихи или хотя бы просматривать изувеченные копии». Он откладывал это дело из года в год, и первый, и единственный, прижизненный сборник стихотворений Толстого увидел свет лишь восемь лет спустя, что говорит и о взыскательности его к своему труду.
Но пока они с Софьей Андреевной, всерьез занявшейся изучением еще одного языка - польского, читают вслух гнедичевский перевод Гомера, совершают большой компанией прогулки по местным великолепным лесам. Свои впечатления Толстой описывает в письмах ради экономии времени той прозой, которую можно окрестить «назывной».
«...Здесь есть мебели из карельской березы, семеро детей мал мала меньше, красивая гувернантка, гувернер малого размера, беззаботный отец семейства (Петр Андреевич Бахметев. - Д. Ж.), бранящий всех и все наподобие тебя, брат его (Николай Андреевич Бахметев. - Д. Ж.) с поваром, готовящие всякий день какие-нибудь новые кушанья, дьякон бонвиван, краснеющий поп, конторщики с усами разных цветов, добрый управитель и злая управительница, скрывающаяся постоянно в своем терему, снегири, подорожники, сороки, волки, похищающие свиней среди бела дня в самом селе, весьма красивые крестьянки, более или менее плутоватые приказчики, рябые и с чистыми лицами, колокол в два пуда, обои, представляющие Венеру на синем фоне со звездами, баня, павлины, индейки, знахари, старухи, слывущие ведьмами, кладбище в сосновом лесу с ледяными сосульками, утром солнце, печи, с треском освещающие комнату, старый истопник Павел, бывший прежде молодым человеком, кобзари, слепые...»
Надо бы прервать Алексея Константиновича и дать слово его камердинеру Захару, который рассказывал об увлечении Толстого гуслярами и кобзарями. Ему нужны были песни старых московских времен, и где бы он ни был, разъезжая по России, всюду слушал народных певцов, записывал их речь. Однажды в Погорельцах во двор пришли сразу три кобзаря, старых-престарых, грязных-прегрязных. Два совсем слепые, а третий - поводырь - подслеповатый. Они стали как раз под окном кабинета Толстого и грянули:
Хома любил репу, а Ерема лук...
Алексей Константинович высунулся в окно:
- Что вы дрянь всякую поете, а хорошего ничего не знаете!
- А что же спеть потребуется? Мы все можем.
- Ну уж и все, - усомнился Толстой. - Вот если бы вы спели вместо глупого Хомы что-нибудь из старинных русских песен, тогда другое дело...
- Можем и это.
«Да как пошли, - вспоминал Захар, - да как пошли, так и я, на что человек, не понимающий в этом, а и то заслушался».
Алексей Константинович встрепенулся и крикнул:
- Захар! Наконец-то нашли мы кобзарей. Вели скорей баню истопить да вымыть их. Скажи только, чтоб дали им одежду чистую да белье, а если белья подходящего не найдется, так чтобы мое дали.
- Слушаю, вашсиясь! - только и ответил удивленный камердинер. Кобзари жили в Погорельцах недели две, и Алексей Константинович всякий день записывал в книжку былины, старинные песни, поговорки, рифмованные побасенки... Насилу расстался с кобзарями.
Не такие ли встречи рождали стихотворения «Ой, честь ли молодцу лен прясти?..», «Ты, неведомое, незнамое...», «Ты почто, злая кручинушка...», «Кабы знала я, кабы ведала...», язык новых глав «Князя Серебряного», зарождающихся, судя по письмам, исторических трагедий и новых баллад? Тогда же он и еще и еще читал «Песни русского народа» И. Сахарова.
Толстой доволен такой жизнью и вовсе не думает возвращаться в Петербург и следующей весной. Работается ему как никогда хорошо, Софья Андреевна рядом, племянники ее приносят много радостей. Толстой упивается красотами природы, ощущением покоя. Он мог бы повторить свое:
Осень. Обсыпается наш бедный сад,
Листья пожелтелые по ветру летят;
Лишь вдали красуются, там на дне долин,
Кисти ярко-красные вянущих рябин.
Весело и горестно сердцу моему,
Молча твои рученьки грею я и жму,
В очи тебе глядючи, молча слезы лью,
Не умею высказать, как тебя люблю.
Нехитрые слова, подлинные простые чувства, вдохновлявшие Чайковского, Кюи и других музыкантов. Это стихотворение, написанное в Пустыньке в прошлом году, как и десятки других, уже увидело свет в «Русском вестнике»...
Среди них была и любовная песнь, созданная в первый год знакомства с Софьей Андреевной, в те минуты, когда счастье захлестывало все существо Алексея Константиновича.
Не ветер, вея с высоты,
Листов коснулся ночью лунной;
Моей души коснулась ты -
Она тревожна, как листы,
Она, как гусли, многострунна...
Шли годы, а чувство не меркло. Оно одухотворяло картины природы, гармония и красота которой были неотделимы от любви.
Смеркалось, жаркий день бледнел неуловимо,
Над озером туман тянулся полосой,
И кроткий образ твой, знакомый и любимый,
В вечерний тихий час носился предо мной...
Вечерние часы - любимое время дня Алексея Константиновича. Но он боится заката, он хочет продлить ощущение счастья. Ночь, сон - расставанье. Это же и отдохновенье от земных тревог.
Усни, печальный друг, уже с грядущей тьмой
Вечерний свет сливается все боле;
Блеящие стада вернулися домой,
И улеглася пыль на опустевшем поле...
Любовь и грусть неразлучны. Вся лирика Толстого пронизана этой мыслью.
Запад гаснет в дали бледно-розовой,
Звезды небо усеяли чистое,
Соловей свищет в роще березовой,
И травою запахло душистою...
Твое сердце болит безотрадное,
В нем не светит звезда ни единая -
Плачь свободно, моя ненаглядная,
Пока песня звучит соловьиная...
Но страсть не вечна. Трепетное чувство уступает место глубокой привязанности. После великой страсти в благородной душе нет места для страстишек. Остается счастье благодарности и родства душ.
Минула страсть, и пыл ее тревожный
Уже не мучит сердца моего,
Но разлюбить тебя мне невозможно,
Все, что не ты, - так суетно и ложно,
Все, что не ты, - бесцветно и мертво...
И все же мечта о новой великой страсти остается. Без нее нет поэзии. Волнует взгляд, брошенный на поэта прекрасной незнакомкой. Исполнена томлением душа среди красот земли. Любовь «раздроблена». Поэт ловит «отблеск вечной красоты». Но как соединить несоединимое? И надо ли ревновать к тоске поэта по любви, объемлющей «все красы вселенной»?
Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре,
О, не грусти, ты все мне дорога,
Но я любить могу лишь на просторе,
Мою любовь, широкую как море,
Вместить не могут жизни берега...
В этих и других стихотворениях, написанных в разное время и опубликованных в «Русском вестнике», запечатлены чувства, возникающие на различных, если можно так выразиться, стадиях любви. О Толстом заговорили как об одном из лучших русских лириков. А на письменном столе его снова росла стопка исписанных листков.
О плодотворности его труда говорит письмо, направленное им редактору «Русского вестника» М. Н. Каткову 28 мая 1858 года:
«Многоуважаемый Михаил Никифорович... Двоюродный брат мой Жемчужников вручил Вам 28 моих стихотворений, которые покорнейше прошу Вас, буде признаете достойными, поместить в Р. Вестнике на прежних условиях, с тем чтобы вырученные за них деньги употреблены были в пользу людей нуждающихся, из которых без сомненья многие Вам известны. Позвольте надеяться, что Вы не сочтете последнюю просьбу нескромною. И. С. Аксаков, которому я также послал несколько стихотворений, согласился взять на себя тот же труд...»
В «Русской беседе» у Ивана Аксакова печатались стихи иной направленности. Пронизанные любовью к родине, они были навеяны народной поэзией. В них лад русской песни.
Даже собственное ощущение нерастраченности сил и чувство досады на помехи в работе Алексей Толстой передает в былинной манере, используя сложившиеся в народе образы, понятия, речения, что устраняет личное и делает произведение близким и понятным любому русскому человеку.
Ты неведомое, незнамое,
Без виду, без образа,
Без имени, без прозвища!
Полно гнуть меня ко сырой земле,
Донимать меня, добра молодца!
Как с утра-то встану здоровешенек.
Здоровешенек, кажись, гору сдвинул бы,
А к полудню уже руки опущаются,
Ноги словно ко земле приросли.
А подходит оно без оклика,
Меж хотенья и дела втирается,
Говорит: «Не спеши, добрый молодец,
Еще много впереди времени!»
И субботу называет пятницей,
Фомину неделю светлым праздником.
Я пущуся ли в путь-дороженьку,
Ан оно повело проселками,
На полпути корчмой выросло;
Я за дело примусь, ан оно мухою
Перед носом снует, извивается;
А потом тебе же насмехается;
«Ой, удал, силен, добрый молодец!
Еще много ли на боку полёжано?
Силы-удали понакоплено?
Отговорок-то понахожено?
А и много ли богатырских дел,
На печи сидючи, понадумано?
Вахлаками других поругано?
Себе спину почесано?»
Как же верно подмечена одна из существенных черт большинства людей, не решающихся идти большаком, а все норовящих петлять по проселкам, растрачивающих бесценное время на пустяки. Но сознавать это - значит пытаться покончить с неуверенностью, ощутить собственную силу и способность к большим делам. Именно в этой тональности звучит знаменитое стихотворение Толстого:
Звонче жаворонка пенье,
Ярче вешние цветы,
Сердце полно вдохновенья,
Небо полно красоты.
Разорвав тоски оковы,
Цепи пошлые разбив,
Набегает жизни новой
Торжествующий прилив,
И звучит свежо и юно
Новых сил могучий строй,
Как натянутые струны
Между небом и землей.
Но если б все было так просто! Если б можно было отдаться целиком любимому делу! И вновь появляется грустная нота в лирике Алексея Толстого.
Есть много звуков в сердца глубине,
Неясных дум, непетых песней много;
Но заглушает вечно их во мне
Забот немолчных скучная тревога...
В творчестве Толстого того времени немало строк, которые говорят о недовольстве собой, о желании работать крупнее, масштабней... Одно из них звучит немного выспренне, пародийно, в духе Бенедиктова, и потому Толстой не опубликовал его тогда, хотя теперь оно входит во все собрания его сочинений.
Мои строгий друг, имей терпенье
И не брани меня так зло;
Не вдруг приходит вдохновенье,
Земное бремя тяжело;
Простора нет орлиным взмахам;
Как Этны темное жерло,
Моя душа покрыта прахом.
Но в глубине уж смутный шум,
И кратер делается тесен
Для раскалившихся в нем дум,
Для разгорающихся песен.
Пожди еще, и грянет гром,
И заклубится дым кудрявый,
И пламя, вырвавшись снопом,
Польется вниз кипящей лавой.
И такой работой стала для него поэма «Иоанн Дамаскин».
«Четьи-Минеи» дали Толстому представление о судьбе этого первого министра дамасского халифа Абдалмелеха, жившего в VII веке. В Константинополе тогда правил базилевс Лев Исавриянин, стоявший на стороне иконоборцев - сектантов, которые отвергали почитание икон, уничтожали произведения искусства. Иоанн отправил базилевсу три письма в защиту икон, и византийцы решили погубить его «методом дезинформации». Почерком Иоанна было написано письмо с обещанием предать Византии Дамаск и отослано халифу. Тот сначала поверил в предательство своего министра-христианина, но очень скоро почувствовал, что не может обойтись без невероятно способного, умного помощника, и предложил ему принять прежнюю должность. Однако Иоанн отказался от нее, отпустил на волю всех своих рабов и попросился простым послушником в небогатый монастырь Саввы Освященного.
Именно с этого события и начинается поэма Толстого. К тому времени Иоанн уже был известным поэтом, богословом. Ни один из иноков, людей необразованных, ограниченных, не соглашался стать наставником ученого. Нашелся лишь один старец, который в своем фанатизме додумался до того, что запретил Иоанну писать вовсе, и тот принял это условие, долго подавляя в себе искушение записывать рвавшиеся из души мысли и песни. Но однажды по случаю смерти одного из иноков его попросили написать погребальный гимн. Он не утерпел и выразил свое простое и сердечное чувство в стихах «Какая младость в жизни сей...», что и поныне поются в православной церкви при погребении усопших. Рассерженный наставник заставил Иоанна очистить все отхожие места обители. Но после исполнения епитимьи Иоанн получил разрешение писать. И хотя ему не раз потом приходилось сидеть в тюрьме за свои убеждения, он дожил до глубокой старости, оставил много трудов. Но главное - полное и самое широкое признание получил его поэтический дар. Он написал шестьдесят четыре канона, реставрировав в литургической лирике античную просодию. Гимны его исполнялись на пасху, рождество, богоявление, вознесение, а осьмигласник («Октоих» - воскресные службы, разделенные на восемь гласов) распространился далеко и был принят в Восточной и в Западной церквах. Гимнам Иоанна суждено было дожить и до наших дней, а за свой поэтический дар он получил прозвище Златоструйный.
Такова история, но далеко не полная.
VII век - это век зарождения и победоносного шествия ислама. Сравнительно недавно воины-арабы покорили Дамаск и пронеслись дальше, силой навязывая Коран народам, вдохновляясь мечтой о всемирном магометанском владычестве. Алексея Толстого интересовала коллизия - человек отказывается от богатства и власти ради свободы, ради творчества, но и к этой цели он пробивается сквозь тернии обыденщины и невежества. В судьбе Иоанна Дамаскина Толстой выбирает лишь то, что хоть отдаленно отражает собственные чувства и чаяния, и в конце концов создает гимн искусству и самоотречению ради творчества. Это мечта, в которой есть и осуждение собственной слабости, и преклонение перед прекрасным. Воображение подсказывало Толстому торжественные стихи:
Любим калифом Иоанн;
Ему, что день, почет и ласка,
К делам правления призван
Лишь он один из христиан
Порабощенного Дамаска.
Его поставил властелин
И суд рядить, и править градом,
Он с ним беседует один,
Он с ним сидит в совете рядом;
Окружены его дворцы
Благоуханными садами,
Лазурью блещут изразцы,
Убраны стены янтарями...
Не так ли и он, Толстой, вынужден проводить иные из дней своих в царских дворцах. Он мог занять высшую ступень у трона...
Но от него бежит покой,
Он бродит сумрачен; не той
Он прежде мнил идти дорогой,
Он счастлив был бы и убогий,
Когда б он мог в тиши лесной,
В глухой степи, в уединенье,
Двора волнение забыть.
И жизнь смиренно посвятить
Труду, молитве, песнопенью.
Его герой в отличие от него самого добивается свободы, возможности «дышать и петь на воле». Да и калиф у него, человек добрый и понимающий, изрекает: «В твоей груди не властен я сдержать желанье, певец, свободен ты, иди, куда тебя влечет призванье!»
И вот она, воля, и вот благодарность за нее. Дамаскин поет гимн природе и воле - один из шедевров мировой поэзии:
Благословляю вас, леса,
Долины, нивы, горы, воды!
Благословляю я свободу
И голубые небеса!
И посох мой благословляю,
И эту бедную суму,
И степь от краю и до краю,
И солнца свет, и ночи тьму,
И одинокую тропинку,
По коей, нищий, я иду,
И в поле каждую былинку,
И в небе каждую звезду!
О, если б мог всю жизнь смешать я,
Всю душу вместе с вами слить!
О, если б мог в свои объятья
Я вас, враги, друзья и братья,
И всю природу заключить!..
Кого не охватывало наедине с природой это высокое благоговейное чувство! Если даже ненадолго ты отрешился от суеты, если ты здоров и полон сил, если надежда помогает одолевать жизненный путь... Но почему такие непременные условия? И в жизни, полной стеснений, тревог, недугов, бывают минуты забвения, минуты слияния с природой, минуты необъяснимого счастья, когда любовь, доброта переполняют тебя и ты не чувствуешь тяжести своего тела, готов взмыть в небеса... Но земное тяготенье остается, и, хотя остается также вся красота мира, ее не замечаешь, потому что счастье бренно, а тревога вечна.
Но вот и монастырь. Толстой не был на Ближнем Востоке, но в его памяти возник Успенский скит, Иосафатова долина и Чуфут-Кале.
...И видны странника очам
В утесах рытые пещеры.
Сюда со всех концов земли,
Бежав мирского треволненья,
Отцы святые притекли
Искать покоя и спасенья.
С краев до высохшего дна,
Где спуск крутой ведет в долину,
Руками их возведена
Из камней крепкая стена,
Отпор степному сарацину.
В стене ворота. Тесный вход
Над ними башня стережет.
Тропинка вьется над оврагом...
И далее все так, как гласит древняя история - запрет наставника брать в руки перо, страдания «онемевшего певца», просьба одного из черноризцев сочинить погребальную песню и бунт поэта.
Над вольной мыслью богу неугодны
Насилие и гнет:
Она, в душе рожденная свободно,
В оковах не умрет!
Рождается тропарь, следует наказание (несколько смягченное в торжественном сочинении Толстого) - Иоанн выметает «грязь и сор». Наставнику является видение: сама дева пресвятая корит его:
...Почто ж певца живую речь
Сковал ты заповедью трудной?
Оставь глаголу его течь
Рекой певучей неоскудно!
Торжество искусства над гонениями, невежеством, изуверством звучит в финале поэмы. Родился новый гимн свободе и творчеству.
Воспой же, страдалец, воскресную песнь!
Возрадуйся жизнию новой!
Исчезла коснения долгая плеснь,
Воскресло свободное слово!
Воскресло ли? Нет, он почувствовал это вскоре после того, как из Погорелец отослал «Иоанна Дамаскина» Ивану Аксакову, редактору журнала «Русская беседа», и еще один список - императрице, которой ранее читал зарождавшиеся главы поэмы. На всякий случай он просит Ивана Сергеевича предупредить об этом цензора Крузе, чтобы укрепить его гражданскую доблесть высочайшим одобрением. И еще требовал, чтобы Аксаков прислал ему первый номер славянофильского еженедельника «Парус».
Он не знал еще, что в Петербурге «коснения плеснь» стала разрастаться с новой силой. Вскоре либеральный цензор Крузе был уволен за «послабления печати». Толстой надеялся, что «обскурантизм будет не вечный», и добавлял: «А все-таки грустно». Узнав, что литераторы собирают по подписке деньги для Крузе, а III Отделение этому препятствует, он назло просил брата Николая Михайловича Жемчужникова внести его имя в подписной лист и послал сто рублей.
Ох уж это III Отделение Собственной Его Величества Канцелярии! Во времена Бенкендорфа и Орлова всеми делами ворочал Дубельт. Он и метил на место шефа жандармов, но его, знавшего подноготную всех, боялись и при новом царе лишь вознаградили материально, а во главе сыска поставили князя В. А. Долгорукова, дав ему в помощники А. Е. Тимашева, назначенного начальником штаба корпуса жандармов и управляющим III Отделением.
Василий Андреевич Долгоруков был одновременно и туп и хитер. Приспосабливаясь к «новым веяниям», он как-то сказал:
- Надо признаться, что мы быстро идем вперед; прогресс у нас сильно развивается; администрация делается совершенно элегантною. Вчера, например, на придворном бале в числе самых ловких танцоров можно было любоваться начальником тайной полиции Тимашевым и обер-полицмейстером Шуваловым. Я радовался, видя, что полиция сделалась элегантною.
Он панически боялся освобождения крестьян и в докладах старался запугать императора. Литературу и журналистику ненавидел. Тимашев тоже запугивал царя революцией и жалел, что Россия больше не будет управляться «по прекрасной николаевской системе», как он выразился однажды.
К новому, 1859 году Алексей Толстой получил первый номер «Паруса» и прочел во вступительной статье Аксакова: «Неужели еще не пришла пора быть искренним и правдивым? Неужели мы не избавились от печальной необходимости лгать и безмолвствовать?.. Разве не выгоднее для Правительства знать искреннее слово каждого и его отношение к себе? Гласность лучше всякой полиции, составляющей обыкновенно ошибочные и бестолковые донесения, объяснит Правительству и настоящее положение дел, и его отношения к обществу, и в чем заключаются недостатки его распоряжений, и что предстоит ему совершить или исправить...»
Толстой знал, чем это может кончиться, и боялся, как бы первый номер «Паруса» не стал последним. Он оказался почти прав - издание дожило до второго номера.
Аксакова вызвали в III Отделение и едва не выслали в Вятку.
В тот же день Тимашев рассказывал:
- Знаете ли вы, какую штуку мне Аксаков отпустил сегодня утром? Я ему говорю: вы, Иван Сергеевич, может быть, возненавидите меня хуже Дубельта, а он мне в ответ: да, вы, Александр Егорович, во сто раз хуже Дубельта; его можно было купить, а вас не купишь!
И довольно ухмылялся: рад был, что хоть вором не считают.
Шпионы Тимашева донесли, что и в первом номере славянофильской «Русской беседы» появится предосудительное сочинение графа Толстого «Иоанн Дамаскин», не прошедшее духовной цензуры. Доложено было Долгорукову, и номер остановили. Редактор журнала Иван Аксаков тотчас послал корректурные листы министру народного просвещения Евграфу Петровичу Ковалевскому. Тот был человек ловкий, всем старался угодить, да и знал, что императрица уже познакомилась с «Иоанном Дамаскиным». Это укрепило в нем «гражданское мужество», и он приказал цензуре немедленно разрешить публикацию. Долгоруков рассвирепел и при встрече сказал Ковалевскому:
- Как же вы разрешили выпуск, не предуведомив меня?
- А разве вы первый министр, чтобы я обязан был просить вашего дозволения? - спросил, в свою очередь, Ковалевский.
Такие слухи ходили в обществе. Но в деле, заведенном на «Иоанна Дамаскина» в III Отделении, можно прочесть иное. Оказывается, оно было доложено царю, и тот лично поручил обратить со стороны цензуры особое внимание на поэму. Ковалевский почти немедленно рапортовал царю, что «противного правилам цензуры» в ней ничего нет. «Если в нем («Иоанне Дамаскине». - Д. Ж.) и можно заметить несколько стихов, которые, будучи вырваны отдельно, могли бы возбудить некоторое сомнение, то общий смысл, направление и самое исполнение этого поэтического сочинения, проникнутого духом христианства первобытного времени, уничтожают всякое сомнение».
Это было начало цензурных мытарств Алексея Толстого. Но он еще отомстит жандармам, «увековечив» их имена в своих сатирах. В нем росло раздражение против двора. И с царем при внешнем расположении друг к другу отношения не складывались. Государь не имеет твердых убеждений. Всего пугается, никому не верит.
В 1857 году он говорил Толстому об освобождении крестьян:
- В шесть месяцев все будет кончено и пойдет прекрасно!
Но дело двигалось медленно. Александр хотел, чтобы печать прославляла его как либерального правителя, и... боялся гласности. Хотел быть Петром Первым, великим реформатором, а людей подбирать не умел. С умными людьми ему было неловко.
Толстой вспоминал о дежурствах во дворце. Царь обычно вставал в восемь, одевался и совершал прогулку вокруг Зимнего, а если двор был в Царском Селе, у пруда. После чая император обычно подписывал бумаги. Подмахивал, не читая их никогда, и подсунуть ему можно было что угодно. По четвергам ездил на заседания совета министров, а в прочие дни любил посещать разводы караулов... Что еще? Визиты. Снова подписывание бумаг. В половине пятого обед с императрицей и спать до семи вечера. Вечером карты. Либо рисует формы мундиров и киверов. Иногда, театр. Императрица ложится почивать в одиннадцать, а у царя свечи горят до двух. Но он не у себя... Свидания, наверно. В час возвращается, подпишет еще кучу бумаг и спать...
Алексей Константинович решил твердо - он попросит увольнения. Он задыхается при дворе.
В дневнике И. А. Шляпкина есть запись, сделанная в год смерти Толстого: «21 октября 1875 я был у Н. С. (Лескова. - Д. Ж.). Рассказывал о гр. А. К. Толстом. Веселый был человек... В «Иоанне Дамаскине» поэт изобразил себя... Н. С. читал «Сон Попова», автограф которого сохраняется у Маркевича».
Запись эта имеет прямое отношение к нашему рассказу. Толстой сочинил прошение о бессрочном отпуске и отправил своему «халифу».
Царь был недоволен просьбой Толстого, но удовлетворил ее. И вскоре в Погорельцах было получено извещение:
«Командующий
Императорскою
Главною Квартирою
в С.-Петербурге
5 марта 1859 года
N 226
Флигель-Адъютанту
Его Императорского Величества
Господину Подполковнику
Графу Толстому
Государь Император Высочайше повелеть соизволил: уволить Ваше Сиятельство, согласно просьбе Вашей, в бессрочный отпуск во внутренние губернии России с правом отлучаться за границу, когда Вы в том будете иметь надобность, без испрошения на то особого дозволения, но с тем, чтобы Вы о всякой таковой отлучке доносили мне. При сем Вашему Сиятельству Высочайше дозволено проживать в С.-Петербурге и в таком случае вступать в исправление служебных обязанностей по званию флигель-адъютанта...»
Алексей Бобринский, упорно продвигавшийся вверх по служебной лестнице, послал своему другу письмо, резко осуждавшее его решение. А императрица Мария Александровна сказала со вздохом:
- Толстой покидает государя в то время, когда честные люди ему нужны.
Она просила передать поэту, что будет рада видеть его в Петербурге как можно чаще. Но это означало «вступать в исправление служебных обязанностей», и он решил бывать в столице как можно реже.
В Погорельцах тем временем продолжалась напряженная работа над новыми стихами, над начатым давно «Князем Серебряным». К Ивану Аксакову в «Русскую беседу» посылаются пакеты со стихотворениями, и Толстой с нетерпением ждет ответных писем с мнениями редактора и последними московскими известиями. А письма эти приходят порой с большими опозданиями. Вот, например, под новый, 1859 год Толстой писал об очередном письме Аксакова: «Оно шло 16 дней из Москвы, всего 600 верст. Уж не заезжало ли оно в Петербург? Нельзя расчесть, куда может занести письмо противный ветер». Толстой намекал на возможность перлюстрации их переписки III Отделением, поскольку хорошо поставленная издревле русская почтовая служба славилась быстротой доставки корреспонденции.
Толстого больно затронуло суждение Аксакова о «Грешнице» и «Иоанне Дамаскине». Иван Сергеевич отметил академичность этих произведений, по гладкости своей напоминавших ему манеру итальянского живописца Карло Дольчи.
Как! Неужели он, Толстой, похож на этого ненавистного ему лизуна? Когда он писал, ему думалось о Паоло Веронезе, о смелых мазках художников венецианской школы. Недаром вот Тургенев обвиняет его в неточных, «хромых» рифмах. Но Тургенев принадлежит к любителям французской школы, которая предпочитает полное совпадение окончаний при написании, не проверяя рифмы на слух. Это так взволновало Толстого, что он составил целый список своих «неточных» рифм вроде «неугодны» и «свободно», причем самой «рискованной» оказалась рифма «свыше» и «услышал». По тем временам это было ново и смело.
Он вполне сознает, что эпика ему не дается, что его тянет в лирику. Не чужда ему и драма. Он уже задумывается над драматическими построениями и скоропалительно решает, что «герои Расина позируют, а герои Шекспира кривляются». У первого его смущает риторика, а у второго - нарочитый трагизм. Ему кажется неестественной сцена из «Ричарда III», внезапные перемены в настроении вдовы принца Уэлльского у гроба своего мужа - от ненависти к любви - вслед за извивами красноречия Ричарда. Он еще не знает, «имеет ли драматический писатель право для проведения психологической идеи попирать ногами всякую правдоподобность»? Он зорко углядел влияние «Опытов» Монтеня на некоторые шекспировские монологи, но пружины сценического действия усвоить ему еще только предстоит...
Впрочем, он уже года полтора пишет драматическую поэму «Дон-Жуан», взяв сюжет старинной легенды и пытаясь разобраться в силе и мере добра и зла, которыми наделяет человека свобода воли. Это было смелое предприятие после стольких великих интерпретаций старинной легенды. Мольеровский Дон-Жуан - холодный циник, пушкинский Дон-Гуан - человек увлекающийся, он влюбляется всякий раз, совершая зло безотчетно, и гибнет на пороге счастья, караемый беспутным прошлым. Оттенков характера Дон-Жуана в мировой литературе не счесть. Толстой же хотел посвятить своего Дон-Жуана памяти Моцарта и Гофмана, «который первым увидел в Дон-Жуане искателя идеала, а не простого гуляку». По-видимому, Толстой прочел все, что было написано до него о Дон-Жуане, включая сюжет из «Испанских легенд» Вашингтона Ирвинга, но принимает лишь мысль, выраженную Гофманом в его рассказе, - Дон-Жуан сперва верит, потом озлобляется и становится скептиком: «обманываясь столько раз, он больше не верит даже в очевидность». Пушкинский Дон-Гуан погибает в Мадриде. Толстой воспользовался одним из вариантов легенды, гласящим, что Дон-Жуан умер, исполненный благочестия, и похоронен в одном из монастырей Севильи.
Толстого поразили слова Гофмана: «Но таково несчастное последствие грехопадения, что враг получил силу подстерегать человека и ставить ему злые ловушки даже в его стремлении к высшему, в котором сказывается его божественная природа. Это столкновение божественных и демонических сил обусловливает понятие земной жизни точно так же, как одержанная победа - понятие жизни неземной». Эти слова и были взяты эпиграфом к «Дон-Жуану».
Сегодня толстовский «Дон-Жуан» обычно вспоминается мельком, как пример романтического видения мира. Для Толстого-де искусство - это «мост» между земным миром и «мирами иными». Он противопоставляет искусство науке, которая изучает отдельные явления природы, пренебрегая будто бы целостным его восприятием. Дон-Жуан видится как романтик, ищущий в любви то чувство, которое помогает проникнуть в «чудесный строй законов бытия, явлений всех сокрытое начало». В лучшем случае упоминаются утопические идеалы Толстого, его религиозность, уживающаяся со свободомыслием и антиклерикализмом, и цитируются слова Дон-Жуана, которые приводили в неистовство инквизиторов:
«Святые братья глупы. Человек молиться волен как ему угодно. Не влезешь силой в совесть никому и никого не вгонишь в рай дубиной».8
На хитроумные соображения друзей и недругов по поводу «Дон-Жуана» Толстой отвечал по-человечески просто и выразительно, избегая заумных объяснений. Вот пролог поэмы, в котором сатана и ангелы выполняют роль хора, произносящего «живое слово» о человеке вообще, о его суровом предназначении извечно стремиться мыслью в небо, но оставаться согбенным над плугом и бесконечно страдать. Добро и зло, свет и тьма, радость и печаль, грусть и любовь, красота и безобразие - все это вечно теснится в сердце человека, борется, и одно без другого существовать не может. Более того, Толстой совершенно диалектичен, когда, поясняя свой пролог, говорит о «необходимости зла»:
«Чем тени сумрачней ночные, тем звезды ярче и ясней».
У Толстого сам сатана - карикатурное, но умное воплощение зла - осознает невозможность полной победы подвластных ему сил. Он никогда не достигнет своих мрачных целей. Пройдя сам через сомнение и бунт, он хорошо знает мятущуюся натуру человека. Любовь - это порождение мечтательности человека, стремящегося к идеалу. Влюбленный видит в женщине совершенство, но в объятиях любви женщина является пред ним «как есть» и ничего не дарит, кроме разочарования, заставляя пускаться в поиски нового идеала... Вот так запрограммирован сатаной Дон-Жуан, в его замысле зависть и злоба.
«Мое влиянье благотворно, - уверяет сатана, - без дела праведник, пожалуй бы, заснул... И если б черта не было на свете, то не было бы и святых!»
Но так ли это?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.