XVIII. В камере
XVIII. В камере
«Церкви и тюрьмы сравняем с землей».
Из советской песни.
После предъявления обвинения меня перестали вызывать на допросы, забыли на четыре с половиной месяца. Какие-либо объяснения или, тем более, оправдания ГПУ считало лишними.
В царских тюрьмах, прославленных своей жестокостью, заключение на время следствия проходило быстро, приговоренный знал срок, и каждый день, проведенный в тюрьме, приближал его к свободе. В СССР «следствие» часто тянулось пять — шесть месяцев, иногда и больше года. В царских тюрьмах, даже в самые реакционные годы, политических заключенных насчитывались единицы, и все принадлежали если не к противоправительственным партиям, то к более или менее активным оппозиционным группировкам.
В СССР общее количество заключенных, вместе с ссыльными, превышает миллион, причем принадлежность к какой-нибудь организации практически исключается, а является плодом больного воображения ГПУ. Ссылаются без суда и следствия крестьяне; отсиживают бесконечно тянущееся надуманное следствие интеллигенты-специалисты и их семьи. Считая, что на одной Шпалерке помещается одновременно три тысячи человек и что состав меняется два — три раза в год, получим восемь — девять тысяч человек, почти исключительно интеллигентов. В Крестах, в корпусе ГПУ, из интеллигенции проходят в год тысячи человек. В Ленинграде есть, кроме того, бывшая военная тюрьма на Нижегородской улице и особые камеры на Гороховой. В Москве Бутырки гораздо вместительнее, — там в год проходит около тридцати тысяч человек, не считая большой, новой тюрьмы на Лубянке, так называемой внутренней тюрьмы ГПУ, где отсиживают около двух тысяч в год. Итого, в двух столицах проходят ежегодно через тюрьмы сорок — сорок пять тысяч человек. Думаю, что не будет преувеличением считать, что на провинциальные тюрьмы приходится еще тысяч двадцать: в Минске построена новая тюрьма для Белоруссии, а украинцев посылают в Киев и Харьков. Крестьян часто отправляют в ссылку прямо из своих родных деревень. Число ссыльных крестьян превышает репрессированных интеллигентов не менее, чем в десять раз. За последние годы, когда большевистский террор особенно яростно обрушился на интеллигенцию, она отбывает заключение в таком количестве, что не осталось буквально ни одной семьи, в которой кто-нибудь не сидел бы в тюрьме или не был в ссылке.
Когда нажим на меня оборвался предъявлением обвинения, когда я потеряла всякую надежду на освобождение, я стала внимательнее наблюдать тюремное существование. Это была не жизнь, не просто изоляция, а специальный режим, направленный на то, чтобы вытравить в человеке волю, трудоспособность, чувство собственного достоинства и долга. Все было сведено к небытию: ни меры людей, ни меры вещей, элементарно необходимых человеку, не существовало. Все было замкнуто в щель камеры: четыре каменных стены и низкий потолок; шесть шагов в длину, два — в ширину. Две железных койки, соломенные матрацы, слежавшиеся, как пласты грязи, откидной железный табурет и стол, труба центрального отопления, чугунная раковина с краном и приспособление для уборной, не отгороженное, не прикрытое. И это все.
Окно, единственная радость, помещено под потолком, заковано в чугунную решетку. Зимой стекла замерзали и покрывались толстым слоем льда. Форточка была забита железной заслонкой с прорезанными в ней узкими отверстиями: из них тянуло не воздухом, а густым, тяжелым паром из кухни, отравленным вонью перепрелых щей и каши.
Дверь, сплошь железная, была страшна: никто не смел и мечтать, что она когда-нибудь откроется, чтобы вытолкнуть на волю, когда сюда втолкнули без вины. Но ночью в дверь тащили на допросы, могли же вывести и на расстрел. Как только в девять часов вечера ночная надзирательница лязгала ключами, запирая двери камер на три оборота, упорно повторяя: «Спать! Спать! Спать!», как только она тушила свет, из глубины тюрьмы грозили, громыхали солдатские шаги — дежурный шел за жертвой. Пока он доходил до обреченной двери, все приподнимались на койках, вслушивались, задыхаясь от волнения.
Лестница — раз, два… поворот, косая ступенька, споткнулся, зацепился сапогом, сейчас… ох, сейчас… нет, мимо! А иногда не мимо, а станет у двери и разбирает по слогам, какое имя у него написано в требовании.
Щелк выключателем — резкий свет в глаза; бух форточкой — и в ней бессмысленное, грубое лицо.
— Фамилия? — К допросу!
Допрос — в нем жизнь и смерть, а следователи устраивают над нами свои эксперименты. Нас, людей культурных, честных, неповинных, допрашивают циничные, жестокие, издерганные гепеусты, изощряясь в издевательствах и измывательствах. Ночь развязала им руки, и дверь открывалась, чтобы предать нас на правеж.
Кроме того, в двери и днем, и ночью действовал глазок — овальное отверстие, защищенное стеклом и металлической заслонкой. Надзиратель подглядывал в глазок не реже двух — трех раз в час. Днем это раздражало, особенно, когда дежурили не надзирательницы, а надзиратели, как на подбор нахальные и злые парни. Но ночью это изводило до последней степени: на всех этажах, у каждой камеры два раза щелкали выключатели, громко, раздражающе. Резкие, как выстрелы, звуки докатывались до твоей камеры, резала глаза короткая вспышка света, шуршала заслонка глазка. Свет гас, и щелканье шло дальше. Как только наступала дрема, щелканье возобновлялось, и так всю ночь, потому что проверка производилась каждые двадцать минут и продолжалась около десяти минут. Чтобы уснуть, кто забирался с головой под одеяло, но это запрещалось и вызывало нарекания, кто завязывал платком глаза и уши, но все страдали. Быть может, это не было обдуманным мучительством, но такой порядок стоил немало нервов, когда месяцами не было ни одной спокойной ночи.
Так в этом грязном, каменном мешке, между железной страшной дверью и закованным окном, тянулись дни, недели, месяцы.
Утро, семь часов. «Вставать!»
До жути отвратительно вставать, когда нет ни обычных домашних хлопот, ни работы, а только четырнадцать пустых дневных часов. В дверь суют замызганную щетку — пол мести, потом кусок черного хлеба — четыреста граммов на день и, вместо чая, кипяток, полуостывший, в огромных чайниках, которые таскают вдоль всех камер и разливают в металлические кружки. Проходит не больше получаса, и все утренние дела завершены. Затем «прогульщик» вытаскивает на прогулку по очереди по две одиночных камеры. На это полагается пятнадцать минут, но две он скидывает на проход, а три ужуливает, торопясь побыстрее закончить и уйти обедать.
А что такое прогулка? Двор шириною в тридцать шагов, длиною в шестьдесят со всех сторон обставлен пятиэтажными тюремными корпусами так, что солнце почти не проникает, а от неба остается плоский, обкромсанный кусок. Земли нет совсем. Зимой был грязный снег, перемешанный сотнями ног, когда он стаял, обнажился сплошной асфальт.
В тюрьме же, на обрывке из какого-то советского журнала, нас поразила фотография тюремного двора, кажется, в Испании, с крикливой надписью о буржуазном терроре: двор был большой, обсаженный ветвистыми деревьями, по дорожке, усыпанной песком, шли заключенные, наверное, уголовные. Мы долго берегли эту картинку, мечтательно разглядывая ее после прогулки.
И все-таки это бывал радостный момент: отворяли дверь, выпускали из постылой камеры, мы виделись, хотя молча, с соседками и украдкой могли обменяться сочувствующим взглядом.
На дворе на нас поглядывали из общих камер; мы сами иногда, с риском остаться в наказание без прогулки, влезали к окну и наблюдали поразительные вещи. У двоих заключенных родились дети, и они гуляли по двору с младенцами на руках. К весне же, когда на Север и в Карелию начинали отправлять этапы, чтобы доставить заключенных туда, где зимой нет дороги, появились дети с воли. В первый раз мы были так поражены, услышав детский голос во дворе, что не могли поверить своим ушам.
— Мальчишка? — определяли мы на слух.
— Мальчишка!
У нас обеих остались дома мальчики, и сердце захолонуло от радости слышать детский голос и от ужаса, что ребенок может быть в тюрьме. Соседка взобралась на спинку койки, чтобы заглянуть во двор.
— Мальчишка, мужичонка, гуляет вместе с мамкой, бодает ее в бок, бежит…
— Пустите, — гнала ее я, — дайте взглянуть!
— Мальчонка, правда, лет шести, какой смешной. Шапка огромная, отцовская; сапоги драные, залатанные.
Мы с жадностью следили за ним, пока не увели общую камеру, гулявшую полчаса.
— Что ж это значит? — гадали мы, ошеломленные.
— Должно быть, арестовали мамку, а батька раньше выслан, пришлось и маленького мужичонка в тюрьму тащить.
— Но это же невероятно, дико: ребенок — в тюрьме!
Я замолчала.
Слов нет сказать, как вся душа рвалась к мальчонке, как сладко было слышать его голосок и беготню по двору. Он жил в тюрьме недели три, потом пришел другой, такого же возраста. Второй был тихий, чистенький мальчик, в аккуратном матросском костюме. Первые дни он жался к матери, боязливо косился на «прогульщика», но вскоре появилась девочка ему в компанию: она была старше, лет восьми, и посмелей; оба стали носиться в догонялки по двору, а потом им приходилось весь день сидеть в тесноте и духоте, в ожидании этапа и ссылки.
И это было особое благодеяние: «преступным» матерям — кулачкам и гнилым интеллигенткам — разрешили взять детей в тюрьму, чтобы не отдавать в приют для беспризорных, в который следователь грозил упрятать моего сынишку. Не знаю, чье ходатайство умилостивило ГПУ, быть может, сама тов. Крупская убедила не разлучать детей и матерей, но только весной 1931 г. я видела этих детей в тюрьме и искренне не знала, завидовать мне этим матерям иди нет.
Такое событие как появление детей в тюрьме глубоко взволновало. Минуты пошли быстрее, но вскоре тягучие часы опять потащились, как года. С семи до двух, когда несли обед, мог вместиться целый рабочий день, а вместо этого была тоска безделья и мыканье, как в звериной клетке.
На обед тащили котлы со щами, вонючими и перепрелыми, или с перловым супом — другой перемены не было. Суп наливали в алюминиевые чашки, вроде собачьих, и совали в форточки дверей. Иногда попадался кусочек жилистого мяса, величиной с мелкую гальку. «Политическим», то есть коммунисткам, давали мясные щи получше. На второе всем была совершенно переваренная каша, превращенная в клейкую массу, вроде сырого теста.
Еда была отвратная; не голод, а сознание необходимости есть заставляло проглатывать немного пищи. После обеда разрешалось прилечь на два часа. Почти всегда — тяжелый сон, с кошмарными предчувствиями, страхом, горем, был все же лучше тюремной пустоты.
В четыре часа кричат:
— Вставать!
Вечер убить легче, чем день, когда все привыкли работать. Мы: вспоминаем, говорим: жизнь прошлых лет кажется богатой, яркой, длинной. Все оцениваешь заново, как перед смертью. Но когда все отмерло и сведено к существованию в каменном мешке, смерть можно встретить равнодушно. Страшнее мысль о ссылке. Кто-то написал на стенке наивные по форме, но для нас — щемящие стихи:
А, может быть, в ссылке,
В дощатой казарме,
Где буря несет в щели снег,
Мы вспомним Шпалерку,
Железную койку,
Закрытую наглухо дверь…
Неужели нас доведут до того, что мы будем жалеть о Шпалерке? Живы, кормят, работать не надо — что еще нужно? Одна забота: убить время, как будто оно, это время в заточении, — не из нашей жизни, как будто каждый тюремный день не поглощает нескольких вольных, которые одни имеют смысл.
Невероятны пытки, которые применяет ГПУ, холодеет сердце при мысли о том, что может делаться в непроницаемых тюремных стенах, но есть минуты, когда в отчаянии от яда тоски и безделья, разъедающего душу, иссушающего мозг, хотелось бы физической боли, страданий, чего-то ощутимого, с чем можно бороться, чему противостоять, чтобы только не поддаваться бессмысленному небытию и разложению, которыми проникнута тюрьма.