XVI. Агония
XVI. Агония
Муж ничего не поймал в реке, но отдохнул, и мы решили двинуться дальше. Это была ужасная ошибка. Надо было еще раз все обследовать и обдумать, а мы легкомысленно поверили в то, что за шалашом пойдет чуть ли не колесная дорога. Признаки сразу были скверные: тропа стала суживаться, теряться в береговых зарослях ольхи, опять появляться и снова исчезать в болоте, которое каждый обходил по-своему. Мыкались мы зря и заночевали буквально на островке, посреди не виданных еще по величине болот. Перед нами на запад расстилалось изумрудное море трясины, к которому никак нельзя было подступиться. Оно оттерло нас от реки и продолжало уводить к югу. Очень хотелось вернуться к шалашу: не верилось, что тот чудный лес, с набитыми дорожками, был случайностью. Где-то мы сделали ошибку. Возможно, что мы вернулись бы, но нас обманули лошадиные следы, которые во множестве появились на возобновленной тропинке. Следы были свежие, лошадь кованая, казалось, что только что проехал лесничий. Но, в конце концов, тропа привела нас к новому болоту и канула, как в воду.
Мы не подозревали, что финны пускают лошадей, как оленей, пастись в леса, что это они, бродя как попало, а иногда и следуя случайной тропой, создавали нам ложную уверенность в том, что здесь кто-то ездил верхом.
Только когда склон отвернулся к юго-востоку, и путь наш оказался совершенно абсурдным, нам ничего другого не оставалось, как искать кратчайшего пути назад. Но непрерывные болота так сбили ноги мне и сыну, что теперь мы едва шли, а заночевать пришлось далеко от шалаша.
Муж выбрал для ночлега просеку, и всю ночь жег фантастический костер из целых деревьев, оставшихся не вывезенными. Я знаю, у него была надежда, что огонь и дым увидит лесной объездчик. Кто мог предположить, что никаких объездчиков тут нет, и лошади бродят одни…
Как только забрезжил рассвет, муж ушел вперед проверить путь. Грустно лежали мы с мальчиком у догоравшего костра.
Отец вернулся полный энергии: два часа ходу, — уверял он, — и мы будем у шалаша. Но что это была за мука: без передышки одно болото за другим — то кочковатое, то запутанное полярной березкой, то жидкая, колыхающаяся, зеленая трясина. Мы шли не два, а четыре часа, задыхаясь, обливаясь потом, и, добравшись до шалаша, полегли от слабости. Дальше мы идти не могли, хотя не было еще полудня. Мы решили лежать, спать, снова все обдумать, чтобы исправить нашу ошибку. Но сколько мы ни обследовали лес, мы не нашли никакого пути из него. Ясно было, что доставляются сюда водой, что по тропам, может, ходят на охоту или за оленями, которые стали сбегаться к нам целыми семействами и выжидательно смотреть на нас. Обыскав весь шалаш, перерыв все ветки, которые кому-то служили постелью, мы нашли бумажный мешочек, на нем было напечатано по-фински: «Торговля в Куолоярви» и перечислены товары, там продающиеся: хлеб, сахар, масло, соль, еще что-то. Этот мешочек ввел нас в еще один обман. Название Куолоярви мы помнили по карте, туда мы и стремились, потому что оттуда была показана колесная дорога, но, несомненно, он разросся, рассуждали мы, — если для своего магазина хозяин может заказывать особые мешочки, а жители относиться к ним с такой бесцеремонностью, что брать их в лес и там бросать. Вероятно, Куолоярви недалеко, — мечтали мы, — и надо только найти к нему настоящий путь.
Как все наши рассуждения были наивны! Через Куолоярви давно прошел автомобильный тракт: севернее Куолоярви возникло много новых поселков, но несчастье было в том, что до ближайшего из них нам оставалось около ста километров. Кроме того, мы могли бы вспомнить, что в стране с нормально развитой торговлей бутылки и бумажные мешочки не сокровище, и удивительнее было бы, если бы кто вздумал их тащить к себе назад из леса. Смешно и грустно вспоминать нашу наивность, но это только показывает, что значит, в течение пятнадцати лет быть отрезанными от всего мира и иметь возможность читать только про «социалистические достижения». Это опасно даже для людей, которые когда-то были образованными.
Итак, вернувшись к шалашу, который казался нам спасительным, когда мы блуждали среди болот, мы ничего не узнали нового. Мы почувствовали только лишний раз, как огромна и пустынна страна, как страшны болота, как трудно ориентироваться, когда нужно идти не просто на запад, где лежит вообще Финляндия, а найти в ней без карты, без знания местности обитаемую точку.
Все эти мысли были так беспокойны, что хоть мы отдыхать, во что бы то ни стало, но ночью спал только мальчик. Жалко было на него смотреть.
Когда бы я ни открывала глаза, я видела, что муж сидит у костра, согнув худую спину с торчащими лопатками, и посасывает давно докуренную трубку. Табаку у него тоже почти не оставалось. Мне не хотелось спрашивать, о чем он думает, утешительного мне нечего было ему сказать.
Когда утром мы сели к нашему котелку с грибной похлебкой, он взглянул на наши ноги, которые мы не обували до последней возможности, чтобы не бередить раны, покрывавшие теперь почти всю ступню и охватывавшие щиколотку, и резко сказал:
— Нельзя вам идти.
Мальчик испуганно взглянул на него. Я тоже не сразу поняла, что он задумал.
— Слушайте, что я скажу вам, — продолжал отец. — Вы оба останетесь здесь, в шалаше. Место это приметное, его должны знать и указать мне кратчайшую дорогу для обратного пути. Я пойду один и гораздо скорее найду жилье. Не могу я больше тащить вас по всем этим болотам и видеть, как вы выбиваетесь из сил! — вырвалось у него. — Один я пойду, не разбирая мест, и уверен, что дня в два найду жилье. Тогда приду за вами и принесу продовольствия.
Я молчала, так это было неожиданно, и, заглушив в себе все чувства, старалась произвести трезвую оценку того, что это могло дать в нашем положении.
1) Один он дойдет быстрее, если у него не будет припадков болей, которые могут его положить на месте. Оставшись здесь, мы этого не узнаем и тогда уже, безусловно, погибнем.
2) Если мы все пойдем, как прежде, то вопрос — выдержит ли мальчик. Сердце его дает перебои, он уже почти свалился.
3) Если он пойдет один, предположим, дойдет, и не в два дня, а в пять или шесть, когда он вернется, мы все же будем живы, потому что лежа в шалаше и питаясь хотя бы только отваром из ягод, мы с голоду не умрем. «Найдены со слабыми признаками жизни», — пусть так.
4) Что сделала бы я на его месте? Пошла бы одна вперед. Все равно, кто найдет жилье. Лишь бы оно было найдено поскорее.
Пока я думала, мальчик тревожно смотрел на отца, тот, не оглядываясь на меня, смотрел на огонь. Он понимал, что мне нелегко будет остаться в лесу, ждать в бездействии, может быть, погибнуть с мальчиком оттого, что, поджидая его, мы съедим последние крохи нашего запаса и не будем в состоянии передвигаться и искать людей.
— Иди, — сказала я.
Мальчик обнимал и целовал отца. Отец говорил громко, но звеневшим голосом, и строил планы:
— Приду в деревню, войду в первый же дом…
— И тебя испугаются, подумают, что пришел разбойник, — подшучивал сын.
— Правда? — обеспокоено спросил меня муж. — Очень я страшный?
— Страшноват, но на бродягу похож больше, чем не разбойника. Скорее, пожалеют, чем испугаются.
— Значит, войду в дом, спрошу, как называется деревня, расскажу о нашем шалаше…
— Кто тебя поймет? — сомневался мальчик. — Ты финского не знаешь.
— Я все нарисую: реку, порубки, шалаш, тебя с мамой. Потом спрошу, где лавка, чтобы купить вам еды.
— На что купишь? У тебя денег нет. Отец взглянул вопросительно на меня.
— Вот мое кольцо. За это что-нибудь дадут.
— Теперь давай отметим в записной книжке, когда я выйду. Какой сегодня день?
Мы сосчитали не сразу. Последние дни, усталые, тревожные, сливались в памяти. Вышли восьмого августа. Шестнадцать дней идем. Сколько еще впереди? Сколько еще осталось жить на свете?
— Что можно мне взять с собой? — заторопился муж. — Сколько у нас сахару?
— Десять кусков, — сказала я, накинув три.
— Я возьму один.
— Нет, по крайней мере, два.
— Но я ведь иду к жилью — там и поем.
С такими же пререканиями я отрезала кусочек сала, в котором не могло быть и пятидесяти граммов.
Страшная была минута, когда отец, худой, бледный, с всклокоченной, выгоревшей бородой, обнимал израненными, обожженными руками сына.
— Сколько дней нам ждать? — спросила я, с трудом выговорив этот ужасный вопрос.
— Пять дней. Три туда, два назад: обратно пойду скорей.
— Буду ждать шесть. Потом что делать?
— Жечь костры на просеке, может, кто увидит. Я вернусь, прощайте.
Мы стояли и смотрели ему вслед, пока он не скрылся за деревьями.
Странно стало без него: пусто, тихо. Лес словно вырос, и все стало больше — деревья, река, а мы стали беспомощнее. То было три человека, а когда один ушел, осталось два жалких существа, беспомощных и беззащитных. На чем держалась теперь наша жизнь? Когда мы успокоились немного, мальчик грустно спросил:
— Что мы теперь делать будем, мама?
— Ляжем, выставим ноги на солнце, это скорее всего залечит наши раны. Когда папа вернется, нам еще придется идти. Потом надо привести все в порядок, нам долго придется тут жить.
— Сделаем так, чтобы было вроде дома.
Наши запасы — шесть кусков сахара, кусок сала, три — четыре ложки рису и чайная ложка соли — были тщательно завернуты, запакованы в клеенчатый мешок и припрятаны в угол, под ветки, чтобы, если в наше отсутствие заберется какой-нибудь зверек, они не погибли.
Несмотря на утро, мальчик скоро уснул. Солнце грело его израненные ноги, на пятке краснел еще не совсем заживший шрам от нарыва, гноились ранки от стертых водяных мозолей. Да, дальше его вести было нельзя.
Пришлось мне пойти собрать ягод, хотя я едва могла обуться, так болели и опухли ноги. В лесу, где только что прошел муж и скрылся неведомо куда, напала тоска. Мне слышались его голос, чей-то стон, непонятная далекая музыка.
— Мама! — жалобно позвал мальчик.
— Лежи спокойно. Я тут, близко, — ответила ему.
— Мне очень скучно.
— Пой!..
И он запел. Это было его главное утешение в последние грустные дни: он садился комочком, чтобы было теплее, и пел потихоньку все свои школьные песни, красноармейские, а теперь, с особенным чувством, пел мелодраматические, которые нищие, беспризорные мальчишки поют в поездах, обходя вагоны:
Умру я, умру,
Похоронят меня
И никто не узнает,
Где могилка моя.
И никто не узнает.
И никто не придет,
Только ранней весною
Соловей пропоет…
Он пел, несомненно, не думая о значении слов, а я не могла удержаться от слез. «Милый, неужели придется похоронить тебя здесь? Если бы ты знал, как близко к правде то, что ты поешь…»
— Мама, я все спел.
Пришлось вернуться, чистить грибы, варить похлебку.
— Теперь мешай грибы и смотри за костром. Я пойду за дровами, а то ночью замерзнем.
Кругом лежало много верхушек и веток от срубленных деревьев, но они подгнили, и я знала теперь, как быстро такое топливо превращается в пепел, не оставляя даже углей. Я натаскала целые вороха веток, расцарапала себе руки, содрала кожу в кровь, но не могла успокоиться, пока не приволокла два ствола для основы костра. Когда я нашла эти бревна, мне показалось, что не сдвину их с места, потом протащила их два шага и упала. Но, в конце концов, они были в шалаше, хотя у меня руки и ноги дрожали от неимоверного усилия.
Теперь я поняла, что значит поддержать ночной костер. Сначала ветки занимаются быстро, далеко обдает жаром, и засыпаешь, разморенный теплом. Потом огонь меркнет, ночь заливает стужей, а сил нет проснуться и встать с нагретого места. Наконец, заставляешь себя открыть глаза. Темно. Небо ясное, морозное, ярко светят звезды. От костра остались только две большие черные головни, тлеющие угли засыпаны пеплом и дымят едким белым дымом. Надо скорей подкладывать дров, а ветки переплелись так, что их не разобрать, не расцепить. Положишь в костер — не раздуть огня. Я чувствовала себя очень несчастной, но не смела капитулировать перед своей беспомощностью, потому что мальчик сжался от холода, как больной зверек.
Еще раз! — требовала я сама у себя. Наломать тонких сучков, подгрести под них угли, сверху положить веток посуше; теперь — дуть. Я дула, дула, белый пепел разлетался хлопьями, потом начинал валить горький густой дым; надо было дуть еще, пока сквозь него не прорвутся два-три язычка бледного оранжевого пламени, они слизывали дым, и костер вспыхивал обжигающим пламенем.
И так всю ночь, примерно каждые полчаса.
Как хотелось утра, солнца, ровного тепла, а пока, под светом луны, все блистало колючим серебром, — выпал первый морозный иней.
Где-то муж теперь?.. Костер у него, наверно, потух, и он дрожит, усевшись под елку или в яму под камень, чтобы спастись от ветра. Он, конечно, не ел, потому что грибы варить долго. Только бы сердце выдержало.
Утро началось у нас поздно. Первая мысль была об отце.
Так шли дни — второй, третий, четвертый, — как первый. Светлого времени только-только хватало, чтобы добыть пищи — грибов и ягод — и натаскать дров. Вечером, после ужина, мы разводили костер, садились рядом, накрывались одним пальто и беседовали.
Когда истощался разговор, мы начинали петь вполголоса все, что помнили. Чтобы успокоить и его, и себя, я напевала ему: «Уж вечер, облаков померкнули края»… — и под ласковую, тихую колыбельную из «Садко» он засыпал, а я принималась за свое ночное дело: поддерживать упрямый, злой огонь и думать свои думы: «Зачем отпустила? Разве можно было расставаться? Он едва шел, надорвет себе сердце и умрет один в лесу. Нам никогда не найти его, не увидать. Завтра пойдут шестые сутки. Не вернется после полудня — надо идти, чтобы попытаться спасти мальчика. Куда идти? Как мы пойдем, зная, что отец погиб?»
Утром мальчик проснулся нервный.
— Мама, придет сегодня папа?
— Не знаю, милый, может быть, завтра.
— Ты знаешь, у нас остался один кусок сахара, давай его не есть до папы.
— Хорошо.
— Мама, только ты не уходи.
— Надо же собрать ягод для чая.
— Тогда я буду стоять у шалаша и петь, а ты мне отвечай.
— Согласна.
Я пошла собирать под соснами бруснику, он стоял и пел. Голосок его звенел по реке, я изредка с ним перекликалась. Вдруг он оборвал песню.
— Мама, голоса!
— Нет, милый, тебе кажется.
За эти дни нам часто слышались голоса, и пение, и музыка; все это был мираж.
— Мама, не уходи, мне страшно.
— Сейчас, я только соберу там чернику.
Я отошла, чтобы внимательнее послушать. Голоса, грубые мужские голоса… Это не он. Если бы он возвращался к нам, он дал бы знать, он крикнул бы по-своему.