9. Не верь следователю
9. Не верь следователю
Я вернулся в камеру в удрученном состоянии. У следователя я чувствовал больше злобы, чем волнения; оставшись же наедине с самим собой, я не чувствовал твердости.
Убьют — несомненно, как убили всех моих друзей. Погибнут жена и сын, потому что у них конфискуют все, а жену сошлют. Так было с семьями «48-ми».
Я должен умереть молча, дожидаясь дня, когда вызовут «с вещами», когда поведут коридорами вниз, в подвал, скрутят руки, накинут на голову мешок и кто-нибудь из этих мерзавцев пустит сзади пулю в затылок. Так нет же, не будет этого, не дамся я, как теленок на бойне. Я все обдумал и решил на следующем допросе убить следователя. Оружие, необходимое для этого, было у сидевших со мной в камере уголовных. У них был столовый нож, наточенный так, что они им брились. Был треугольный напильник, которым можно было бы действовать как стилетом, если приделать к нему ручку от ножа. Наконец, был стальной брусок, не менее пятисот граммов весом. Я остановился на этом бруске. Его можно было спрятать в рукав, и он был достаточно тяжел, чтобы одним ударом проломить череп. Промахнуться мне не хотелось. Надо действовать наверняка. Барышников ходил с револьвером в кобуре, но держал себя неосторожно, когда кончал допрос. Он шел мимо меня к вешалке, где висела его шинель и шапка, становился ко мне спиной, когда снимал шинель. Этот момент надо использовать, чтобы нанести удар. Он должен был рухнуть на пол, я мог завладеть револьвером, выскочить в буфет и при удаче успеть застрелить еще двух-трех следователей. Меня убили бы в сумятице и перестрелке.
Картина мне представлялась заманчивой. Я наказал бы этого негодяя, из-за которого погиб С. В. Щербаков, отомстил бы за смерть и мучения многих, и сам погиб бы сражаясь, а не на бойне.
Что будет в этом случае с семьей? Конфискация имущества, ссылка. Вряд ли хуже, чем после моей казни, утешал я себя. Зато они узнают, как я погиб, и им будет легче пережить такую мою смерть, чем расстрел. Сыну хоть память останется.
С этой мыслью я жил несколько дней. Основана она была на ошибке — я недостаточно усвоил тогда основную заповедь ареста: «Не верь следователю». Я поверил следователю, что он меня расстреляет, если я не «сознаюсь», и готов был отдать свою жизнь, чтобы убить хотя бы его. Это был не выход, а поступок безвыходного отчаяния, но сам я не мог выйти из этого тупика, пока разговор с одним из моих соседей не помог мне справиться с собой.
Это был крупный инженер. Его обвиняли в шпионаже, вредительстве, содействии «интервенции» и т. п. Требовали от него «признания» и грозили расстрелом. Он сидел около полугода, на допросах был раз пятнадцать. Опыт у него был большой. Он подробно рассказал мне свое «дело», ход следствия, содержание допросов. Все это было точно так, как со мной, но настроен он был оптимистично.
— Да у вас дело идет великолепно! — воскликнул он, когда я ему рассказал про свое положение. — Есть из-за чего приходить в мрачное настроение! Я убежден, что у следователя нет против вас абсолютно никакого материала, то, что он пугает вас расстрелом, показывает, что это его единственный козырь, он его уже бросил на стол и больше ему крыть нечем. Со «стоянкой», видимо, тоже не вышло — он убедился, что вы ее не боитесь, а эту меру они вообще стали применять с опаской, так как из-за тяжелых случаев болезни после «стоянки» об этом методе стало известно в городе и даже, говорят, что-то проникло в иностранную печать. Они боятся скандала, и я убежден, что следователь не рискнет применить к вам эту меру всерьез, так как слишком мало шансов этим путем добиться от вас нужных показаний. Что он может еще с вами сделать? В карцер посадит, на конвейер пустит? Не думаю. Они применяют пытки главным образом к тем, кто их боится, кто колеблется. Ну, переведет в одиночку, лишит прогулки, передачи. Все это пустяки после того, как вы побывали в общей камере и все их фокусы знаете. Одиночки страшны для тех, кто туда попадает прямо с воли. Кроме того, одиночек не хватает, а вас, человека крепкого и здорового, надо туда посадить минимум на полгода, чтобы это на вас сколько-нибудь подействовало. Он это прекрасно понимает. Это прекрасный признак, если следователь занялся глаголом «расстрелять». Если бы у него был против вас материал, о котором он говорит, то есть показания двух специалистов, ваших друзей, он держался бы с вами совершенно иначе, зря расстрелом бы вас не пугал, а приберег бы на крайний случай. Главное — не верить этим подлецам и помнить, что чем мрачнее рисует он вам картину, тем, значит, ваше положение лучше Я очень рад тому, что вы мне рассказали. Может быть, не исключена возможность, что именно вас выпустят на волю. Конечно, это бывает исключительно редко, но бывает. Вот инженер Д., из двадцатой камеры, ему два месяца твердили только о расстреле. Извели совсем. Последний раз вызвали, поставили на венский стул, а он такой слабенький и маленький, что следователь, здоровенный детина, в буквальном смысле взял его за шиворот и поставил на стул. «Стой, — кричит, — с… убью! Сознавайся! Все равно расстреляем!» — Часа два простоял он на стуле, а на другой день вызвали его с вещами и выпустили на волю. Он нам прислал потом условный знак. А вы представляете себе, что когда следователь ставил его на стул и грозил убить, у него должен был быть в портфеле протокол о его освобождении, так как между заседанием коллегии и освобождением всегда проходит несколько дней, которые необходимы для канцелярских формальностей. Очевидно, следователь хотел отличиться и попытаться наперекор постановлению коллегии добиться «признания», которое, конечно, сгубило бы этого несчастного.
Увидите, что следователь переменит с вами тон, держите только твердо линию. Не давайте ему спуска и будьте как можно спокойнее. Я думаю, кроме того, что им зачем-то нужны ваши подлинные «признания», и в этом ваш козырь.
Что касается моих собственных допросов, то я доволен их результатами, так как в чем только на словах ни обвинял меня следователь, а в протоколах, в конце концов, ничего нет. Я не теряю надежды выйти на свободу.
Увы, он ошибался в конечных своих выводах. Его продержали еще десять месяцев и приговорили к десяти годам концлагерей, хотя материалов относительно него у следователя не прибавилось. Но он был прав, указав мне, что я напрасно дал убедить себя в том, что меня непременно прикончат. Барышников действительно так перестарался, что едва не отправился на тот свет раньше меня. После этого разговора я решил держать себя в руках. Убить следователя я всегда успею, думал я.
Дни опять потянулись за днями. На допрос меня не вызывали. Некоторое новое подтверждение тому, насколько нельзя верить следователю, доставила мне встреча с тем молодым человеком, которого подсадили ко мне в автомобиль на Гороховой, когда меня везли в тюрьму.
После первых допросов он был совершенно удручен и пал духом, так как его обвиняли в шпионаже. Обвинение, разумеется, было ни на чем не основано, но следователь грозил Соловками. На самом деле, хотя он был дворянином и офицером военного времени, настроен он был весьма лево и, кажется, весьма искренно сочувствовал большевикам.
Через несколько дней он вышел на прогулку сияющим — следователь сказал ему, что убедился в его невиновности, выразил сожаление в его аресте, разрешил купить в буфете ГПУ все, что он хочет — бутерброды, конфеты, экспортные папиросы, разрешил написать жене домой письмо и сообщить, что он на днях будет освобожден и просит передачи ему не присылать.
Затем следователь, милейший человек, устроил ему неожиданную радость: вызвал к себе в кабинет якобы на допрос, и вдруг там оказалась его жена, которую следователь вызвал по телефону и очень любезно предложил повидаться с мужем. Во время свидания следователь велел подать им из буфета чай и пирожные, шутил, что нет шампанского, чтобы отпраздновать радостное событие. Они могли говорить почти два часа, и следователь, хоть и присутствовал, но держался как добрый знакомый. Жена просила отпустить мужа домой, но следователь, смеясь, сказал: «Не так скоро, ждите четверга», и обещал подготовить все бумаги к четвергу. Оставалось пять суток. Еще пять ужасных суток в тюрьме.
Но он совершенно изменился, выпрямился, повеселел, говорил спокойно и авторитетно, смотрел на других заключенных свысока, считал, что у них несомненно «что-то» есть, если его, дворянина, бывшего офицера, все же отпускают. Нет, ГПУ — это удивительный орган, они поразительно разбираются в людях.
У меня на языке вертелись слова: «не верь следователю», но жаль было нарушать его радостное настроение.
Наступил четверг, он не находил себе места, не хотел даже идти на прогулку, ожидая вызова с вещами — вызова на волю.
До вечера его не вызывали. В восемь часов вечера в нашем коридоре появилась «кукушка». Его потребовали одним из первых и прочли приговор — пять лет концлагерей. На следующий же день его взяли на этап; он не мог проститься с женой, ничего не получил на дорогу из дома, запасов у него не было никаких, потому что по, совету следователя он отказался от передачи. Говорят, что он был буквально убит приговором.
— Видите, — сказал мне мой советчик, инженер. — Лучше пусть расстрелом пугают, чем конфетами и бутербродами кормят. А ведь какой негодяй! Приговор был вынесен две недели тому назад. Следователь знал, несомненно, что в четверг объявят приговор, и нарочно подстроил всю шутку.
— Но зачем? Какой в этом смысл? — удивлялся я.
— Смысл? Удовольствие, голубчик! Это садисты. Призвал жену, свел их вместе, наслаждался, представлял, как она дома будет готовить встречу, а он томился в камере, считал часы и минуты. И потом — хлоп! Соловки! Прождав четверг, она узнает, что он уехал раздетый и голодный.
— Это не единственный случай, — продолжал рассказывать он, все же взволнованный, как и все, этим своеобразным, бесцельным надругательством. — Вы не застали летчика Н. Н.? Того следователь стал называть на «ты», велел и себя так звать — по-товарищески. «Арестовали, брат, тебя по растяпству, по глупости, — уверял он, — и из-за проклятого бюрократизма не могу тебя сразу отпустить. Через неделю будешь на свободе, а пока, чтобы не скучно тебе было, буду тебя вызывать и водкой поить». Действительно вызывал и водкой поил, а в назначенный день освобождения летчик поехал в Соловки. Только этот был тертый калач: «Пусть, сволочь, поит — в концлагере, наверно, трудно водку доставать!»
— А вы знаете, приговоры к расстрелу с заменой десятью годами концлагеря? — вступил в наш разговор еще один крупный специалист и старожил тюрьмы. — Делается это так: следователь вызывает заключенного к себе в кабинет. Сидит мрачный, не обращает на него внимания, потом роется в бумагах и достает приговор. Долго, испытующе глядит на заключенного, потом встает и громко, медленно начинает читать: «Выписка из протокола коллегии ОГПУ. Слушали дело такого-то, обвиняемого по статье такой-то, постановили… — тут долгая пауза. Представляете, как это действует? Потом еще громче и отчеканивая каждый слог: — Расстрелять». Умолкает и любуется эффектом, и только несколько минут спустя мрачно добавляет: «Но советская власть милостива даже к таким преступникам, и расстрел вам заменяет десятью годами с конфискацией имущества. Идите». Это делается исключительно из любви к искусству, и среди следователей есть, по-видимому, большие мастера таких сцен. Другие такими мелочами не занимаются. Тогда приговоры читаются просто «кукушкой» в одиночной камере или даже в коридоре. Это вовсе не входит в обязанности следователя, но почему не поиздеваться лишний раз над человеком! Воображаю, что они при расстрелах проделывают!
— Вот видите, — заключил мой первый собеседник, — как можно в чем-нибудь им верить? Следователь лжет, чтобы сбить с толку, лжет из удовольствия, имея неограниченную власть над нами, лжет бесцельно, по привычке. Наша одна защита и оружие — не верь следователю!
Сокол тоже заметил мое невеселое настроение после допроса, и даже не сомневаюсь, что с целью помочь мне, рассказал следующий случай из тюремной практики.
— В 1923 году меня арестовали в Петрограде и привезли сюда, на Шпалерную, провели в одиночную камеру, где уже находился один пассажир. Человек это был интеллигентный, а может, как вы, ученый. Было ему лет сорок, сорок пять — много старше меня, и сидел он в тюрьме, видимо, давно, борода отросла, и волосы длинные. И по всему видно, что человек в большое отчаяние пришел и ведет себя как-то странно. В камере тепло, а он в шубище сидит, в шапке меховой, в галошах. По ночам не спит совсем, днем сидит, уставившись вперед себя и не шелохнется.
Ну, я, как вошел в камеру, поклонился ему — здравствуйте, мол. Он мне — здравствуйте, и больше ни слова, и я к нему не лезу, сам понимаю, что не компания ему. Так мы и жили с месяц мирно. Редко-редко слово какое скажем, а так все молчим. Я, разумеется, ему сказал, кто я такой, и что по уголовному делу сижу. Его на допрос вызывали часто, держали подолгу, и он все мрачней становился, мне про свое дело ни слова не говорил. Только раз вечером обращается ко мне:
— У меня к вам просьба есть, исполните?
— С удовольствием, говорю, исполню, если в силах.
— Уйдите из камеры.
— Как, то есть, уйти, — говорю я, и думаю, уж не рехнулся ли он. — Не по своей воле пришел я сюда, не по моей воле и выйти.
— Понимаю я это, — поморщился он, — а устройте так, чтобы вас из камеры этой взяли. Вы человек опытный, по тюрьмам сидели, наверное, сумеете.
— Так, говорю, это можно: вы кричите громче, а я вас для вида бить буду. Меня переведут в карцер. Только разрешите вас спросить, зачем вам это? Может, я вам мешаю чем, вы скажите, не стесняйтесь, в камере, знаете, надо уж попросту, может быть, и так, без скандала, уладим.
Думал он, думал, взволновался и говорит:
— Повеситься я хочу. Дело мое так повернулось, что они меня расстреляют. Не хочу я этого унижения испытывать, лучше сам лишу себя жизни. Вот и надо мне одному остаться.
— В таком случае, — говорю я ему, — не стоит мне уходить из камеры. Человек вы ученый, в жизни опытный, не мне вас учить. Вам виднее, что с собой делать. Мешать я вам не стану, а вы меня не стесняйтесь. Я и глядеть не стану.
Пришла ночь, я лег, пальтишком с головой укрылся, чтобы не смущать. Стража ходит, в глазок посматривает. Только прошла, он достал из матраса простыню скрученную, вскочил, встал на стульчак, привязал к водопроводной трубе простыню с петлей, закинул на бак и назад в постель. Только лег — опять страж в глазок смотрит, видно, слышал проклятый. Мы лежим, не шелохнемся. Как ушел, мой сосед тихонько на стульчак встал и — голову в петлю.
Я даже глаза закрыл. Вдруг слышу, петля оборвалась; он был здоровенный, грузный. Лежит он на полу с петлей на шее, понять не может, что случилось. А меня смех дурацкий взял, руки себе в кровь искусал, чтобы не смеяться. Хорошо, что он не заметил. Вижу, поднялся, лег на койку, стал простыню связывать, опять вешаться хотел. Но простыня, видно, прелая, все равно не выдержит; так он оставил, второй раз не пробовал. А наутро, представьте себе, как нарочно, вызывают его в коридор и читают приговор — высылка на три года. Легче уж не бывает!
Видите, а все почему? Хоть и ученый человек, а следователя не умел понять, тот его стращал, а он поверил. Вышло так, что сам себя к смерти приговорил, и только неумелость его собственная его спасла. Одну дурость другой покрыл. Нет, уж попал в тюрьму, надо держаться крепко. Зря никак нельзя действовать.
Так я приобретал тюремный опыт, который сослужил мне огромную службу и при дальнейшем следствии, и в концлагере.