XXIII
XXIII
Никогда он еще не видел таких кустов сирени, как на хуторе Ге в мае 1900 года! Хотя, пожалуй, кустами их не назовешь. Это были могучие деревья; многоствольные, переплетенные между собой, они образовывали одну сплошную благоухающую чащу, вызывающую образ тропиков. Издали казалось — сиреневое, лиловое плотное облако висит над землей. Вблизи же эта непроходимая чаща открывалась, шевелилась тысячами тяжелых цветущих гроздей, похожих по форме на маленькие башенки, а каждая такая форма распадалась на сотни крохотных звездочек, создающих узор, подобный тому, какой мороз рисует на стекле. От этого половодья цветов сирени еще исходил особенный, кружащий голову аромат, который был неразделен с ними, был как бы их голосом. Правы были французские символисты, которые утверждали, что существует родство, неразрывная связь запахов, звуков, красок! Да что говорить… Эта сирень просилась на холст, и холст ждал ее — белый, чистый, новый грунтованный холст, прекрасно натянутый на новый подрамник.
Сначала на маленьком кусочке картона построил Врубель лиловое «сооружение» куста со многими «свечами», сгущая их посредине, облегчая к краям. Он всегда чувствовал лиловый цвет таинственным, связанным с сумерками, с опускающимся вечером, с наступающим холодом, гасящим свет и тепло. И теперь, как никогда, ему нужен был этот цвет, нужна была особая, овеществляющая его, материализующая его форма — реальная форма цветов. Их лиловые краски празднично и таинственно горели рядом с затаенной сумрачностью глубоких теней чащи, рядом с темной зеленью листьев. Лиловые гроздья вытягивались по маленькому картону контрастировали и взаимодействовали с окружением, показывая, какой сложной, напряженной жизнью, каким движением полон этот мотив.
Теперь можно было приступить к работе над самой картиной. И когда перед ним оказалась большая плоскость, он понял, что на ней будет решать такие художественные задачи, какие ему не приходилось еще решать, и сможет совершить нечто такое, чего не совершал до сих пор.
Из общего корня вырастали тяга к нескончаемым неразрешимым антиномиям «Демона», интерес к мифологическим образам, погружение в стихию музыки. Ко всему этому имело прямое отношение и овладевшее снова художником непреодолимое желание воплотить «мир гармонирующих чудных деталей», который и прежде захватывал его в натуре, но воплотить по-новому, более глубоко. Этот мир теперь стал еще более пленительным для него, стал манить, затягивать, напоминать о бесконечности, властно, как никогда прежде, вызывать неутолимую потребность прикоснуться к этой бесконечности своей кистью и одновременно обещать художнику в этом прикосновении найти снова «заросшую тропинку к себе». Цветущие сирени и были таким миром. Заросли сирени представляли собой своеобразный хаос и космос с микрокосмом, с наглядным «молекулярным», «клеточным» строением, которое представляли собой бесчисленные соцветия. Это был свой мир с «монадами», как сказал бы Лейбниц, космос и микрокосм в их зримом единстве. Таких задач не ставил перед Врубелем ни один пейзаж или натюрморт и ни один не представлял таких возможностей для их решения.
И когда перед Врубелем возникли кусты сирени — их лиловые, мерцающие мельчайшими звездочками кисти, сливающиеся в одну колышущуюся массу, когда он приступил к работе над картиной, он понял, что на этот раз сможет удовлетворить свои творческие желания полно, как никогда.
С чего он начал? Он любил писать от детали, вычеканив ее, и уже с ней соотносить все остальное. Но на этот раз, кажется, он писал весь холст сразу. Все вместе — и листву и цветы — одновременно…
Он «зарывался» в сиреневую чащу, утемнял зелень листвы и «выводил» вперед кисти цветов, намечая их вибрирующими пятнами цвета, переливающимися от лилового — до воздушного, серебристо-сизо-голубого, добиваясь их «бесплотности», «невесомости».
Шершавая кисть, какими-то беспокойными и хаотическими движениями уничтожая плоскость холста, «проникает» сквозь его поверхность в глубину, воссоздавая зелень листвы. Зеленый цвет то сгущается до темноты, то становится прозрачным, открывая местами грунт. Широко и свободно двигается по холсту кисть, художник использует также мастихин. Прочерки мазков ложатся на холст в самых разных направлениях, запечатлевая и передавая как бы самый трепет, самое дыхание этой зеленой чащи. Масса темной зелени листвы подчеркивает и выдвигает на передний план сами цветы сирени. Их не так много на плоскости холста, но они словно поднимаются, парят над ней и занимают господствующее положение в картине, определяя звучание образа. Холст кажется сиреневым. Но внутри этого сиреневого цвета краски переливаются от густолиловых до сизо-голубых (с примесью белил). Здесь больше цветовых и тональных градаций, более сложна фактура поверхности, чем в живописи листвы. Легко прокладывает Врубель пятна сиреневой массы цветов, местами определяет, выделяет в ней формы отдельных башенок сирени, наконец, прочерчивает отдельные соцветия поверх пятен. Здесь в живописи цветов художник, словно музыкант, разрабатывает мотив как «тему с вариациями». Быстрыми короткими мазочками поверх пятен он прочерчивает отдельные крестики соцветий или легкими прикосновениями лишь намекает на них, и непостижимым образом эти отдельные мелкие детали определяют строй целого, придают форму и объем этим парящим пятнам цвета, превращая их в имеющие форму, реальность гроздья цветов.
Техника живописи, живописная поверхность в этой картине с первого взгляда напоминает о живописи импрессионистов. Но это сходство чисто внешнее. Напротив, именно здесь обнаруживается принципиальное отличие живописных принципов Врубеля от принципов импрессионистов. Никакого импрессионистического разложения цвета, эмпиризма, дробного мазка в его живописи нет. В картине «Сирень» предстает романтическая многосложность целостности — марево «парящего» цвета вызывает в воображении образ с глубоким, неисчерпаемым и таинственным «подтекстом». В этом отношении красноречивы крестики соцветий. Они являются как бы «знаками» целого, определяя его сложную подразумеваемую сущность.
Они в этом отношении подобны орнаменту в портрете «Гадалка» и символизируют глубину сиреневой чащи. Врубель, по существу, выступает в картине «Сирень» как художник-символист, формулирует принципы символизма в живописи и создает символистский образ.
Здесь становится ясно, что в основе работы Врубеля над картиной «Сирень», управляя этой работой, лежала главная, всепоглощающая страсть, владевшая Врубелем в это время, — жажда преодоления пропасти между «видимостью» и «сутью», между предметом и смыслом. Цель эта, однако, обладала особенным качеством — она по своей природе недостижима, так как смысл существует как динамическая тенденция и не может быть достигнут окончательно и исчерпан. Можно к этой цели лишь приближаться… Такого рода чувства, желания, идеи отвечали самой природе духа Врубеля, его характеру. Ведь он сам признавался, что в стремлении, а не в достижении его страсть, его сила. В «достижении» цели он, кстати, видел опасность не только для творчества, но и для любви… В обоих случаях необходима связь с бесконечностью…
Но если бы этой бесконечностью все кончалось для него!
В том-то и было мучение, что он одновременно был классиком, стремился обрести гармоническую форму, жаждал законченного совершенства. Недаром он боготворил Гомера, не расставался с томиком его сочинений. Именно поэтому так важен для его живописи оказался мотив — кусты сирени с их драгоценными соцветиями, которые обещали спасительную недосказанность, бесконечность, которые в силу их бесчисленности невозможно было исчерпать на холсте, окончательно завершить и в которых для конечности, завершенности тоже были основания. Поэтому так важна оказалась Врубелю многосложность и многослойность его «сирени», живописи, которую вызывал мотив сирени. Поэтому художник так стремился к тому, чтобы одно просвечивало из-под другого, но в каждом элементе была законченность, потому что конец был тоже ему необходим и в то же время противопоказан ему, всем его помыслам.
Эти просвечивающие друг из-под друга сгущения прозрачной краски, строящей сложнейшие соцветия, словно сотканные из невесомой материи, дышащие, живые, поднимающиеся с поверхности холста, заставляющие и помнить и забывать о нем… Рука художника, воспроизводящего натуру, становится здесь одновременно и рукой творящей… Эта плоскость холста, колышущаяся и манящая, эти лиловые брызги, гроздья — это в самом деле был по-своему живой мир. И этот сотворенный на холсте кистью мир говорил о бесконечности, неисчерпаемости и неразгаданности живого и о нерушимой, священной связи художника с ним так красноречиво, как никогда еще Врубель не говорил.
Видимо, Врубель сам еще не осознавал, на какие просторы он вырвался или в какие бездны погрузился… Ибо только из недоверия к себе, к содержательности пережитого и осуществленного им творческого акта и художественного образа он ввел фигуру девушки, которая, по его представлению, должна была воплотить как бы душу сирени. Сам он называл ее Татьяной. Связывая ее с образом героини романа «Евгений Онегин», он подчеркивал пушкинский характер созданного им в картине образа природы. Но воплощенный им образ природы, скорее, ассоциируется с поэзией Тютчева. Живопись, запечатлевшая сирень и омывающее ее вокруг и пронизывающее ее пространство, живопись колышущаяся, недосказанная, с как бы развивающейся, хотя и по-своему четко выстроенной формой, лишь внешне сочетается с обликом этой девушки, как бы вышедшей из сумрака кустов. Катя и другие обитатели хутора, вглядываясь в ее лицо, удивлялись его необычности. В ее неправильных чертах Врубель стремился передать нечто стихийное, неустоявшееся, нечто от «звериного» или «растительного» царства, чтобы, как бы «стирая» лик ее, органичнее сочетать ее с хаосом природы, сделать частью этого хаоса. Вместе с тем в чертах ее лица есть сходство и с девушкой-венецианкой, которая в свое время позировала Врубелю для Богоматери. Врубель преодолевает в этом женском образе застылость аллегорической формы, но содержание образа, созданного в картине, несколько упрощает, потому что содержание это — как бы воплощение неисчерпаемости, природы. В картине «Сирень» художник создал образ по всему своему строю мифологический, пантеистический, музыкальный и причастный символизму. В самой живописи полотна, в самой материи этой живописи, в каждой ее клеточке был запечатлен этот образ.
Таким образом, две противоположные страсти владели Врубелем по-прежнему, достигнув теперь крайности своего выражения, — стремление вперед, в бесконечность, к цели, которая видоизменялась, уходила, становилась призраком, ирреальностью, и другая — связанная с завершенностью, требующая чувственной материальности, плоти, конкретности. И их противоборство, несовместимость и в то же время равная власть этих страстей над ним доставляли художнику истинные муки, определяя его существование в это лето…
Уже давно Врубель не испытывал такого тягостного томления, так не уходил в себя, никогда Надя не видала его таким мрачным. Правда, Яремич, успокаивая ее и сестру, говорил, что художники, когда творят, часто бывают в подобном состоянии. Но только ли в этом было дело? Работа над картиной «Сирень», нераздельная с прикосновением к бесконечности и погружением в глубину, чего Врубель так жаждал и добивался, вместе с тем словно и выбивала у него из-под ног почву. Теперь он испытывал уже постоянную потребность отдаваться зовам природы, тонуть в ее беспредельности, вслушиваться в ее голоса, в ее дыхание, вчувствоваться в нее и при этом. — уходить в себя, забываться и вспоминать… И эти чувства, по природе своей неутолимые, нераздельные с состоянием внутреннего беспокойства, конечно, в нем будила и поддерживала степь, которая раскидывалась во все стороны вокруг хутора… И в самом деле — днем расстилающееся степное пространство, хотя и безграничное, было исполнено простоты и покоя. Мирно пасущиеся кони «обживали» его, придавали ему даже интимность и напоминали Врубелю о кавалькадах в Абрамцеве… Но ночью… Не случайно Врубель так любил «Степь» Чехова и так много раз здесь, на хуторе, читал эту повесть. Некоторые строки он помнил наизусть, настолько красноречиво и точно выражали они чувства и переживания, охватывающие его в степи ночью, воплощали рождающиеся в его воображении образы. Ночью в степи, по словам Чехова, все представлялось не тем, чем было на самом деле. Все было обманчивым и как бы оборачивалось своей демонической стороной. Могло казаться, что хутор со всеми своими обитателями парит где-то между землей и небом. Эти превращения, происходящие в степи ночью, отражали ее загадочное существо.
В это лето прогулки по степи «на Робленую» для Врубеля стали необходимыми, и каждый вечер они с Надей отправлялись туда, к таинственному кургану, который хранил в себе столетия истории этой земли, следы предков.
И однажды, возвращаясь с такой прогулки, художник понял, что замысел, новой картины уже встал в его воображении со всей отчетливостью, какая была возможна для подобного замысла, связанного с ночными метаморфозами природы. Ночное — коней, пастуха, цветы татарника, то, что с ними происходит в степной ночи, — вот что он напишет.
Для этой картины были сфотографированы пасущиеся в степи кони, ибо они станут едва ли не главными героями полотна. Холст был выбран особенный — самый грубый, с четко видными нитями пряжи, с неровной поверхностью. На эту фактуру Врубель явно возлагал какие-то особые надежды. И работа пошла…
Без особого труда набросал он углем двух лошадей, нарочито несколько чрезмерно вытянув тело одной из них, наклоняющей голову к земле, и укоротив формы другой — той, которая настороженно подняла голову, словно чутко прислушиваясь к чему-то, в к ночным звукам. Так же просто, легко далась ему фигура пастуха, стоящего рядом, с палкой-кнутовищем за плечом. За конями раскинется поле и над ним — ночное небо с серпом месяца.
Нерушимое взаимодействие, существующее между красками в природе, стало как бы управлять Врубелем в процессе работы над картиной. Синева неба и теплота коричнево-охристых красок, которыми он писал лошадей, стали согревать и охлаждать друг друга, и в этом соседстве ночное небо становилось еще бездоннее и синее, а кони — теплее и ближе. Темно-синее небо, кажущееся сначала совсем черным, накрыло пространство, животных, человека, цветы, травы точно пологом. Пространство как-то сузилось, сжалось. Пасущихся лошадей в густой темноте ночи можно было разглядеть с трудом. Но постепенно проступают и они. И, кажется, можно, вглядываясь в них, услышать их всхрипы, шелест грив и хвостов, которыми они отгоняли оводов. Чернобородый старик, пасущий их, в темноте ночи стал похож на какого-то рогатого Пана. Дольше и сложнее было писать передний план — цветы татарника. Росшие по обочинам, неприхотливые, они были чрезвычайно красивы, орнаментальны и днем. Но, колючие, жесткие, вели себя назойливо — цеплялись за одежду, прилипали, и Врубель бесцеремонно обращался с ними, укрощая их палкой. Но ночью они выглядели особенно, и кисть здесь работала совсем в другой манере. Она то выкладывала какие-то завитки, то обрывистые, короткие, похожие на запятые, мазочки, то длинные вертикали (в стеблях), то короткие «занозистые» мазочки в их колючках, то завивала на холсте сложный орнаментальный рисунок в очертаниях листьев. Краска ложилась на холст по-разному — то сгущениями, то совсем тонким слоем, местами оставляя просветы холста или чуть закрывая грунт и подчеркивая грубую фактуру ткани, которая как нельзя более соответствовала характеру этих цветов. Художник вытягивал по плоскости холста, по его шершавой поверхности эти сухие стебли цветов, и поверхность поддавалась нежным прикосновениям кисти, обнаруживая глубину в густой темноте зелени. Нежные прикосновения кисти к холсту были полны чувственного вожделения, томления, зова. И когда он стал «зажигать» багряным цветом-светом мохнатые шапки репейника, когда мерные и трепетные ритмы движения льнущей к холсту кисти, то ощупывающей сухие стебли, вытягивая их вверх, то цепляющейся за колючки, стали завершаться набуханием на лоне холста багряных цветов, он почувствовал, что успокаивается, что какая-то томящая его жажда утолилась, внутреннее напряжение нашло разрешение…
Сухие коричневатые стебли и малиновые шапки цветов репейника связали в сложное единство, примирили цветовые контрасты картины. В сумерках ночи они словно загорелись каким-то недобрым светом. Как множество тревожных огоньков, поднялись они над землей на своих колючих угловатых ножках, окруженные их собственным сиянием, светом, скользящим по земле и не рассеивающимся, а подчеркивающим тьму ночи. Льдинками засверкали в траве отражения от лунного света. Все эти превращения и преображения происходят на глазах у зрителя и сообщают образу особенную многозначность и символическую бездонность. Вместе с тем созданный художником образ таинственной ночной жизни природы исполнен чувства пантеизма.
Бесконечность мира красоты природы, ее гармония, порожденная хаосом, ночными страхами, — все это было ощутимо и в сумеречной «Сирени», написанной «припоминающей» кистью. Но особенно отчетливо это сказалось в багряном ночном пейзаже с лошадьми.
Надежда Ивановна будет называть эту картину «Степь». Видно, ж сам Врубель не скрывал, что ее замысел навеян повестью Чехова, хотя будет экспонировать ее под названием «Лошади».
Но следует, думается, в связи с замыслом этого полотна вспомнить и Бёклина. Картины этого художника были, несомненно, знакомы Врубелю, и возможно, что он мысленно на этот раз соревновался с ним, вспоминал, в частности, его образы кентавров. (Не случайно, кстати, вскоре о Бёклине в связи с этой картиной вспомнит и Боткина, обсуждая с Остроуховым вопрос о приобретении ее в Третьяковскую галерею.) Врубель несомненно победил в этом соревновании. Насколько сложнее и многозначнее образ, созданный им, чем образы Бёклина!
12 сентября 1900 года Забела писала Яновскому: «Сейчас у нас был Дягилев и просил у Михаила Александровича составить номер „Мира искусства“ из его произведений… Дягилев пришел в восторг от будяков, которых написал Михаил Александрович, находит, что это нечто поразительное, нравится ему и сирень, но не так…»
Новые картины Врубеля — его «Лошади», а также «Сирень» — экспонировались на выставке уже сформировавшегося объединения «Мир искусства». Поездка на эту выставку порадовала Врубеля. По-прежнему ему импонировала компания петербуржцев. Правда, визит недавно прибывшего из Парижа лидера группы — Александра Бенуа мог бросить и какую-то тень сомнения насчет полного их единства и взаимопонимания. Они оба были друг по отношению к другу очень любезны и вызвали взаимную симпатию. Бенуа расположил к себе Врубеля своим европеизмом, эрудицией в области искусства, литературы, музыки, театра, своей страстной приверженностью эстетическому во всех его проявлениях. Врубель же показался Бенуа необычайно изящным, рафинированным, милым, «французистым» в своем шарме, но произведения художника, увы, не произвели на Бенуа никакого впечатления. Нечего говорить, что ему совершенно не понравилось панно «Утро», купленное Тенишевой. Это еще полбеды. Наверное, в глубине души оно и самому Врубелю не очень нравилось. Но Бенуа совершенно не понравился портрет Забелы, исполненный летом 1898 года, ни по образу, ни до живописи… Вообще он явно уклонялся от прямых высказываний к по поводу работ художника. Бенуа был не одинок в этом смысле в своей компании. Как мы помним, картина «Богатырь», созданная к тем же летом 1898 года, не понравилась Дягилеву и не была принята на выставку «Мир искусства».
Но теперь и Бенуа, и Дягилев, и, по-видимому, все члены их группы восхищаются новыми произведениями Врубеля, находя в них красоту и мистицизм. Если Дягилеву более понравилась картина с лошадьми — «Ночное» или «Степь», — то Бенуа особенно хвалил «Сирень». Он говорил, что слышит сладострастный опьяняющий запах волшебных весенних цветов, глядя на эту картину. Бенуа всматривается в работы Врубеля с особенной пристальностью, ибо готовится новое издание «Истории живописи в XIX веке» Мутера в русском переводе. В него войдут очерки Бенуа о русской живописи этого времени в виде двух выпусков. И в этих очерках отводится место современным художественным явлениям, в том числе творчеству Врубеля. Тогда, во время визита к Врубелю, Бенуа отметил в его искусстве подражательность и хамелеонство. Теперь он не отказывается от этого впечатления, но находит, что эти черты в творчестве Врубеля столь высокой пробы, что свидетельствуют о его незаурядном даре. Вместе с тем он не считает Врубеля сильным и цельным художником. Он отмечает в его искусстве подчас дикие экстравагантности в мозаичной манере живописи, сообщающей его вещам большую яркость, но вредящей им в смысле поэзии и настроения. Однако во многих произведениях — и Бенуа был рад это высказать самому Врубелю — он видит в его искусстве благотворный перелом. Картины «Сатир», «Сирень», «Ночное» в этом убеждают.
В чем же смысл этого перелома? По мнению Бенуа — в наступающем успокоении и большей сосредоточенности. Советовал ли он Врубелю в устном разговоре или только подумал про себя, что художнику нужно только глубже, уйти в себя, еще более сосредоточиться, сковать свою технику, серьезно прислушаться к своей фантазии, окончательно успокоиться и отказаться от эпатирования, чтоб из него вышел превосходный большой живописец и поэт? Даже в картинах «Сирень» и «Степь», по мнению Бенуа, не хватало сосредоточенности и мастерства!
Но в общем, как выразилась Забела, за Врубелем петербуржцы очень ухаживали. Он мог почувствовать — они видят в его творчестве выдающееся явление. Его самолюбие было удовлетворено. Он тем более рад, что по-прежнему ощущает членов сообщества «Мир искусства» как своих единомышленников. С одобрением он знакомится с первыми номерами нового журнала «Мир искусства», ему импонирует их солидность, роскошь, с интересом и сочувствием он: читает многие статьи, находя в них мысли, родственные своим.
В следующее лето — 1901 года — Врубель снова обращается к той же теме «Сирень». Он не вполне доволен написанной картиной. Теперь он берет еще больший холст (три с четвертью аршина высотой на четыре аршина в длину).
И — парадокс? — никогда еще вместе с тем Врубель не испытывал такой острой потребности в фотографии, так не надеялся на ее помощь, как тогда, когда в его воображении еще только забрезжил этот его будущий «сиреневый» холст, словно затканный прекрасными тяжелыми лиловыми гроздьями цветов. По дороге на хутор летом 1901 года в Киеве он первым делом приобрел фотографический аппарат и теперь мечтал о том, как художник Замирайло и Кика научат его им пользоваться или сфотографируют для него сирень в цвету; он уже представлял себе глянцевые черные снимки, которые запечатлеют это бурное цветение сирени и тем обезопасят его работу от прихотливой игры времени и настроения. Эта фотография — он чувствовал — даст ему точку опоры, лицо вещи, которое он сможет ощутить как «внеличное», объективное. Замирайло действительно сфотографировал и сирень в цвету — огромные, небывало разросшиеся многоствольные кусты-деревья, напоминающие о тропиках щедростью своего цветения, и на фоне их — Забелу в том странном туалете, сочиненном самим Врубелем, который, по его собственному определению, представлял забавную смесь empire с Москвой. И далее художник уже предчувствовал, с каким наслаждением будет не только вышивать узоры по этой канве, но разрушать очевидность и тем сознательнее и целеустремленнее проявлять свою творческую волю — за поверхностью открывать глубину. Так в его новой картине должны будут соединиться простота, ясность, рационализм и волнующая загадка, тайна.
С Замирайло Врубель сблизился еще в ту пору, когда молодой художник, еще почти мальчик, помогал ему в работах в соборе. Теперь Замирайло стал настоящим поклонником искусства Врубеля, изучал его манеру живописи и рисунка, копировал его произведения и их детали так мастерски, что трудно было непосвященному отличить копию от оригинала. Да сам Врубель как-то попался на удочку: акварель «Ангел с кадилом», скопированную Замирайло, он принял за свою — подлинную! Появление поклонников среди молодежи было вестником не только успеха Врубеля, но признаком его новаторства. Новатором он себя ощущал сам и полемизировал с современниками. В этом смысле весьма возможно, что «Стога» или «Руанские соборы» французского импрессиониста Клода Моне вызвали Врубеля на полемику и привязали его к мотиву сирени… И знаменательно глубокое различие между его композициями и холстами французского импрессиониста. Разрушение материи светом, которое предпринимал в своих холстах Клод Моне, должно было вызывать протест у Врубеля. Не импонировала ему и техника дробного мазка, разложение цвета светом. По Врубелю, свет, напротив, должен «собирать» цвет, усиливать его звучание. Цвет должен быть светоносным, а свет — цветным, можно продолжить мысль художника… Он и сейчас не мог, не хотел забыть о классике — о том, чтобы, напротив, восстанавливать разрушаемую материю и форму в их завершенной целостности, целокупности ради воссоздания синтетического образа природы в единстве «космоса» и «микрокосма». Работая над новым вариантом «Сирени», Врубель упивался цветом, красочностью, как гурман едой, и при этом однажды загадочно бросил, что напишет сирень — зеленой краской. Абсолютного цвета, по его мнению, нет, дело в соотношениях, в связях. В этой реплике — та же тоска по всеобщей гармонии. В ней он предвосхищает и идеи более молодого поколения европейских художников, например Матисса.
Казалось, никогда еще он так не стремился к совершенству, как теперь, так не стремился к красоте, как теперь. Все более жаждал Врубель не только свое искусство, но всю свою жизнь, весь свой быт сделать синонимом такой красоты. Как преобразил он дом в годовщину их свадьбы, украсив его розами! Розы были везде — свисали гирляндами с потолка, огромными букетами украшали столы и столики, стояли в огромных вазах на полу — половодье роз! Надо сказать, в этой чрезмерности красоты, олицетворенной в розах, был не только апофеоз красоты, но какая-то болезненность, даже жестокость: точно какой-то яд… Не вспоминался ли император Нерон, в свое время придумавший изощренную, мучительную казнь — казнь цветами? Кстати, Сведомский написал на эту тему картину. Чувствовал ли он этот парадокс красоты? Во всяком случае, живопись его, самодовольно убежденная в том, что вещает истинно прекрасное, этого не отразила. Осознавал ли и сам Врубель тогда возможность прямого соприкосновения красоты и зла? Художник как будто боялся углубляться в этот вопрос, как будто нарочно закрывал глаза, старался уйти от него. Или он понимал, как Достоевский, антиномичность этой проблемы… Как бы то ни было, Врубель и сейчас не перестает опровергать самого себя: он поразил в это лето всех своей переменой в отношении к творчеству художника Ге, объявив, что ему нравится его картина «Выход после тайной вечери в Гефсиманский сад», особенно ее синяя глубокая ночь, разрываемая лунным светом. Казалось, что-то чудилось ему в этой волшебной синеве лунной гефсиманской ночи, что не было изображено в картине, но что она как бы предсказывала.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.