Шоссе

Шоссе

В «Исповеди» Толстой рассказал о том, что в его религиозных исканиях, в том духовном перевороте, который он пережил в конце 1870-х годов, особенно большую роль сыграло сближение с народом: «Слушал я разговор безграмотного мужика-странника о Боге, о вере, о жизни, о спасении, и знание веры открылось мне. Сближался я с народом, слушая его суждения о жизни, о вере, и я всё больше и больше понимал истину. То же было со мной при чтении Четьи-Минеи и Прологов; это стало любимым моим чтением. Исключая чудеса, смотря на них как на фабулу, выражающую мысль, чтение это открывало мне смысл жизни. Там были жития Макария Великого, Иоасафа-царевича (история Будды), там были слова Иоанна Златоуста, слова о путнике в колодце, о монахе, нашедшем золото, о Петре-мытаре; там история мучеников, всех заявлявших одно, что смерть не исключает жизни; там истории о спасшихся безграмотных, глупых и не знающих ничего об учениях церкви».

Сближение с народом было интенсивным и происходило в различных формах, включая и знакомство с тем, что составляло его умственную, духовную и эстетическую пищу. Недалеко от Ясной Поляны проходило шоссе, связывавшее Москву и Киев. Очень оживленная дорога, по которой проходили и странники, совершавшие паломничество к святым местам. Выходил на эту большую дорогу и Лев Николаевич, часто в простой одежде, чтобы не выделяться в толпе прохожих и странников, с которыми он любил вести откровенные беседы. Николай Страхов, посетивший Толстого в Ясной Поляне осенью 1879 года, в письме к философу Н. Я. Данилевскому, автору книги «Россия и Европа», описал обычное времяпрепровождение Толстого: «Однажды он повел меня с собою и показал, что он делает между прочим. Он выходит на шоссе (четверть версты от дома) и сейчас же находит на нем богомолок и богомольцев. С ними начинаются разговоры, и если попадутся хорошие экземпляры и сам он в духе, он выслушивает удивительные рассказы. Верстах в двух есть небольшие поселки и там есть два постоялые двора для богомольцев (содержатся не для выгоды, а для спасения души). Мы зашли в один из них. Человек восемь разного народа, старики, бабы, и делают, что кому нужно: кто ужинает, кто Богу молится, кто отдыхает. Кто-нибудь непременно говорит, рассказывает, толкует, и послушать очень любопытно. Толстого, кроме религиозности, которой он очень предан (он и посты соблюдает, и в церковь ходит по воскресеньям), занимает еще язык. Он стал удивительно чувствовать красоту народного языка и каждый день делает открытия новых слов и оборотов, каждый день всё больше бранит наш литературный язык, называя его не русским, а испанским. Всё это, я уверен, даст богатые плоды».

Это было в своем роде хождение в народ, бегство из узкого и сословного мирка в «большой свет». Общение и сближение, совершенно необходимые Толстому — художнику, публицисту, проповеднику. Без этого общения он не мог ни дышать, ни творить. Он жадно вглядывался своими остро схватывающими суть глазами в лица прохожих и странников, и не менее жадно впитывал их рассказы, записывая их в дневники. Ему доверяли и исповедовались — умел расположить к себе. Записывал конспективно, для себя, в нескольких строчках передавая длинную, заполненную трагическими событиями жизнь. Вот запись рассказов странника Полтавской губернии, самобытного и сильного человека. Не жизнь, а житие: «Высокий, длинноволосый, красивый старик. Всё с ним есть: ножик, ножницы, крючки, иглы, чай березовый, кирпичный. Рассказы о том, как ходил с мелким товаром. По 6 пудов 100 верст носил. 16 душ похоронил. Секли за сына, 60 розог. Ему 62 года. До 57 можно сечь. В конторе по 3 р. за розгу, в деревне по 5. Правды нет. Каторжным в сенях молоко, пирог, харч. Зимой в баню». Записывает в дневник и шутливый разговор с беззубой старушкой — обладательницей трынки (копейка серебром): «Я говорю: и у меня. Она: вам и надо много. А наше дело привычное — к бедности».

Пестрый хоровод пьяных, погорелых, просящих милостыню. Солдаты с протянутой рукой, пьяная дворянка-побирушка с дочерью, оборванные старухи, вологодский больной юноша, предлагающий купить образки и просвирки, пьяный мужик, разрубивший себе нос. Старик с улыбающимися глазами и беззубым, милым ртом (к тому времени и сам Лев Николаевич был беззуб), рассказавший легенду о вреде денег, явно понравившуюся Толстому: «Ходил Спаситель с учениками. „Идите по дороге, придут кресты, налево не ходите — там ад“. Посмотрим, какой ад. Пошли. Куча золота лежит. „Вот сказал — ад, а мы нашли клад“. На себе не унесешь. Пошли добывать подводу. Разошлись и думают: делить надо. Один ножик отточил, другой пышку с ядом спек. Сошлись, один пырнул ножом, убил, у него пышка выскочила — он съел… Оба пропали». Толстой вскоре и сам возьмется за художественную обработку такого рода легенд с моралистической подоплекой.

Особого типа записи — характерных слов, пословиц, поверий, грамматических особенностей современной народной речи, с пометами для себя и выделением курсивом наиболее колоритного: «Посыкнулись было купцы вновь отстроить, да не выстроили», «„Произвел сына в грамоту“. Мы смеемся сами, взяв у народа слово „произвел“ и неточно употребляя его в смысле „произвели в генералы“», «По угодникам шел», «Посягнул на дело», «Выбили из дома вон», «Плоть играет», «Припало жениться», «Однова дыхнуть», «Много (у меня) хожено, видено, сижено, граблено, выпито. Plusquamperfectum. А заехано, обвенчано, нагрешено-то», «От приседания хвоста глаза смутились», «По родителю кликнула вечную», «Способа не найду. От него способа не жди», «Давно ли ты от кнута да от плахи», «Притча — случай. Со мной всякие притчи бывали», «Поститься. Напостился вволю. Запостился вот 2-й год совсем. Опостился уж я. Допостился до того, что как тряпка. Испостился в нитку», «Нагульный скот. Загульная баба. Прогульные дни», «Посягнуть на дело. На какое ты дело посягаешь?», «Нынче народ стал мляв», «В уме заплелся. Душа займется», «Чего приспеешь своей душе, то тебе и будет на том свете», «А ты не костыляй, как заяц», «Шатость стала в народе», «Безмерный человек. Безмерство, в версту себе никого не ставит. Божевольный», «Достоканец вина», «Не говори правды, не теряй дружбы», «Бог по душу сослал», «Судом Божьим осталась сиротою», «Не гребую. Милявый старик», «Не ухватиста как-то», «Заведешь мысль, ровно слышишь», «Как ветошка стал. Париться пошел, так кости торчат, промеж ребер палец пройдет», «Полуименем не назовет, а по имени да по отчеству», «В чем душа велась», «С мужем не жила, свежая ходила», «Тоскованья перед смертью не было».

Шоссе превратилось в лингвистическую лабораторию, в опытное литературное поле. Писатель всегда работает, даже во сне — известно, какое большое место занимали сны в творчестве Тургенева и Ремизова (да и Толстого). Когда не сочиняет, записывает. Когда не записывает — обдумывает. Но творческий процесс никогда не прерывается — продолжается и в самые интимные мгновения жизни. Дневники и записные книжки, письма — всё сгорает в поэтическом костре. И когда наступает перерыв — иногда длительный, вынужденный — он чреват неожиданными поворотами, переворотами и перерождениями. Так произошло с Достоевским в остроге и ссылке. Перерождению убеждений сопутствовало второе рождение художника (не отказ от прошлого, а внутренними причинами продиктованная органическая переплавка). Новому Достоевскому предшествовала «тетрадка каторжная» (записи, сделанные главным образом в остроге, народных словечек, поверий, пословиц, рассказов — бесценный материал для будущего творчества). Новому Толстому — «яснополянская тетрадка». (И, кстати, некоторые выражения и словечки в тетрадках Достоевского и Толстого совпадают, только расстояние от заготовок до произведений разное, так ведь и условия для воплощения замыслов у них сильно отличались; для Достоевского — это вынужденная смена деятельности и перспективы возвращения в литературу весьма неясные, в 1870-е годы он создаст еще одну тетрадку записей народных поговорок и речений, так сказать, «старорусскую», и она сразу же будет использована в работе над романами и «Дневником писателя».) Толстому записи очень пригодятся при создании народных рассказов, драмы «Власть земли», романа «Воскресение» и многих других произведений.

Разумеется, Толстой широко использовал и книжные, но особого рода, источники. Часто он обращался к «Прологу» и сборнику А. Н. Афанасьева «Народные русские легенды», но очень свободно их перелагая и непременно используя слова и выражения из записной книжки. Заново озвучивал и перекраивал сюжеты популярных легенд и сказок. Источники могли быть самыми неожиданными и в прихотливом сочетании: материал для импровизации. Рассказы «Ильяс» и «Много ли человеку земли надо» (эту притчу любил австрийский философ Людвиг Витгенштейн) впитали какие-то башкирские сказания, но с удивительным мастерством изображенные азиатские просторы и характерные восточные типы — это непосредственно увиденное Толстым, любившим этот быт и эту ветхозаветную жизнь. Само собой и моралистические тенденции принадлежат проповеднику и «учителю» Толстому. Рассказ «Где любовь, там и Бог» восходит к тексту переработанного рассказа третьестепенного французского писателя, анонимно напечатанного в одном из русских просветительских изданий. Естественно, рассказ был, и неоднократно, переделан Толстым. Но какая же, по сути, это переделка: оригинальное произведение Толстого — еще один блестящий образец нового народного стиля писателя. А об источнике рассказа «Свечка» (и о том, чем он ему так приглянулся) бесподобно рассказал сам Толстой: «Я слышал его от пьяных мужиков, с которыми мне пришлось ехать из Тулы. Он мне понравился именно своею грубою простотою — так и пахнет мужицкими лаптями». Биограф Толстого Павел Бирюков приводит слова писателя, что он «от себя почти ничего не добавил». Вот в это не верится — такого с Толстым не случалось, — он был заряжен на бесконечные переделки.

Сюжетом первого и самого совершенного народного рассказа «Чем люди живы», появление которого прервало затянувшееся после «Анны Карениной» молчание Толстого-художника, он обязан олонецкому сказителю былин Василию Петровичу Шевелеву, больше известному по прозванию Щеголенок. Этот неграмотный крестьянин («умный и хороший старик») был не только блестящим сказителем, но и в известном смысле коллегой Толстого по «рукомеслу» — искусным, мастеровитым сапожником.

Летом 1879 года Щеголенок гостил у Толстого. Рассказывал, а рассказчик он был виртуозный, о жизни северян в прошлом и настоящем. Толстой старался тщательно все записывать. В основу притчи «Чем люди живы» легла рассказанная Щеголенком легенда «Архангел» (другой вариант легенды под названием «Ангел» вошел в сборник А. Н. Афанасьева). Конечно, речь может идти лишь о сюжетной основе — Толстой работал над полюбившейся ему легендой даже для него необыкновенно долго (тридцать три рукописи и большая правка в корректурах). Всё было много раз переиначено и отделано.

Современники оценили искусство Толстого. Притча понравилась самым разным читателям: Стасову и Победоносцеву, Страхову и Розанову. Воздали должное и «народному» языку Толстого. Один из рецензентов передал общее мнение: «Язык писателя окреп еще более после „Анны Карениной“ стал трезвее и мужественнее; он поражает своею библейскою простотой… в нем видны явные следы сильного влияния народной речи, у которой автор умеет заимствовать меткость и выразительность ее оборотов».

Владимир Стасов восхищался главным образом словесным совершенством, не одобряя, как убежденный атеист, сверхъестественных волшебных сцен (еще недавно Стасов говорил Страхову, что ценит только Толстого-художника, и так как он уже не может писать романы, то потерял для него всякое значение). Василий Розанов, напротив, восторгался чудесным, видениями. Он утверждал, что Синод, как искусственная петровская надстройка, не имел права отлучать писателя, и напоминал русским читателям: «Толстой написал „Чем люди живы“. Он как бы видел Ангела у мужика; я настаиваю на слове „видел“: густота размышлений уплотнилась до осязательности того образа. Скажите: какие „видения“ видел когда-либо Синод? Никаких».

«Осязательность» образа ангела и видений в рассказе Толстого действительно почти сверхъестественная. Сначала в сумерках «что-то белеется», а что именно, определить выпивший сапожник Семен не может, так как всё в белизне растворяется, деформируется, только удивляется странности, необычности: «Камня, думает, здесь такого не было. Скотина? На скотину не похоже. С головы похоже на человека, да бело что-то. Да и человеку зачем тут быть?» Вблизи очевиднее стал человеческий облик, но продолжает смущать неподвижность — странность не исчезает, являются какие-то подозрения, побуждающие пройти мимо «чуда»: «Что за чудо: точно, человек, живой ли, мертвый, голышом сидит, прислонен к часовне и не шевелится. Страшно стало сапожнику; думает себе: „Убили какие-нибудь человека, раздели, да и бросили тут. Подойди только, и не разделаешься потом“».

Перспектива вновь меняется — сапожник уходит и видение исчезает, затем оглядывается и видит, что «человек отслонился от часовни, шевелится, как будто приглядывается». Да и всё здесь как будто. Мертвец ожил, и это еще больше пугает Семена. Робость усиливается, и один спасительный вопрос догоняет другой, побуждая бежать от опасного видения: «Подойти или мимо пройти? Подойти — как бы худо не было: кто его знает, какой он? Не за добрые дела попал сюда. Подойдешь, а он вскочит да задушит, и не уйдешь от него. А не задушит, так поди вожжайся с ним. Что с ним, с голым, делать? Не с себя же снять, последнее отдать. Пронеси только Бог!»

Но упомянутый всуе Бог не «пронес». Семена «зазрила совесть», и он вернулся. Поближе разглядел чудного человека, который и вблизи производит странное впечатление: молодой и в силе, никем не побитый, а вроде бы напуганный и ослабший, сидит, прислонясь, и «глаз поднять не может». Открывает глаза только, когда Семен «вплоть» подошел — и с первого же взгляда он полюбился Семену, тут же ставшему раздеваться, чтобы укрыть от холода нежное и совершенное тело («тонкое, чистое, руки, ноги не ломаные и лицо умильное», «виски курчавые, длинные», походка легкая). Говорит мало, мягко и коротко отвечая на вопросы. Правдиво отвечает, но слишком уж коротко: не здешний, нельзя ему сказать, как в таком виде и почему попал под часовню, ни в какое определенное место не идет: всё равно. Люди его не обижали: «Меня Бог наказал». Бог в самом прямом смысле наказал ангела, а Семен воспринимает слова в метафорическом, пословичном плане: «Известно, всё Бог, да всё же куда-нибудь прибиваться надо». Иначе говоря: все под Богом ходим, всё в руце Божьей — в его воле наказать и наградить. Или еще иначе — хватит толковать о том, что и так всем известно, отвечай прямо, а не загадками. Но в том-то и дело, что ангел говорит правду и «про себя», вот только правда эта невероятна, чудесна.

В избе ангел вновь замирает: «Как вошел, так стал, не шевелится и глаз не поднимает». Садится лишь по слову Семена, назвавшего его «братом». От брани хозяйки «морщится, как будто душит его что», и еще больше замирает: руки на коленях сложены, голова опущена, глаза закрыты. Матрена изменяется после того, как муж напомнил ей о Боге. Слово оказывается магическим — «вдруг сошло в ней сердце». Разглядывая странника, она полюбила его. Любовь преображает всех — и это отражается, как в зеркале, в облике странника, который повеселел, поднял глаза, улыбнулся.

Далее следует повторение диалога с Семеном. Странник снова «не сказывает про себя», повторяя свои ответы, повторяет и слова: «Меня Бог наказал», добавляя пророческое: «Спасет вас Господь». Не «спаси», а утвердительно: «спасет». Говорит странник мало, всегда серьезен, держится особняком, чудаковато — отличие от землян не исчезает ни на миг, чувствуется, что его пребывание здесь вынужденное и временное, а так он постоянно ждет каких-то знаков оттуда: «Работает без разгиба, ест мало; перемежится работа — молчит и всё вверх глядит. На улицу не ходит, не говорит лишнего, не шутит, не смеется».

Замерзший ангел постепенно оттаивает (ведь он «застыл и изболелся весь»), согретый любовью. Постепенно открываются ему слова Бога — и он улыбается (а руки всё на коленках сложены), обнаруживая пророческий дар, светлеет, приближаясь к небесному, куда он так часто смотрит — и вот от него уже свет идет, знак того, что его простил Бог и близится минута возвращения. Рассказ ангела Михаила о том, почему и как он был наказан, а затем просвещен и прошен Богом, составляет заключительную часть рассказа.

Наказание внезапное, настигшее в полете — падение на землю и невозможность взмыть над ней: «Поднялся я над селом, хотел отнести душу Богу, подхватил меня ветер, повисли у меня крылья, отвалились, и пошла душа одна к Богу, а я упал у дороги на землю». Прошенный ангел стремительно преображается. От него уже исходит нестерпимый свет. Ниспадают земные одежды. Крепнет и становится громоподобным мягкий голос. Происходит чудесное преображение: «И обнажилось тело ангела, и оделся он весь светом, так что глазу нельзя смотреть на него; и заговорил он громче, как будто не из него, а с неба шел его голос». Небесным голосом возвестил ангел истины, открывшиеся ему во время многолетних земных странствий, истины, раскрывающие смысл легенды и выражающие, конечно, заветное убеждение Толстого: «Понял я теперь, что кажется только людям, что они заботой о себе живы, и что живы они одной любовью. Кто в любви, тот в Боге и Бог в нем, потому что Бог есть любовь». На ту же главную тему и рассказ «Где любовь, там и Бог», героем которого также является сапожник Мартын Авдеич, профессионально из окошка подвала узнающий людей (этот изобразительный прием так часто использовался в кинематографе, что стал штампом).

В конце рассказа «Чем люди живы» концентрация столь раздражавшего Стасова «сверхъестественного», «волшебного», чудесного усиливается. Кульминация чуда: громогласная осанна Богу и взлет на своего рода космической ракете в небо: «И запел ангел хвалу Богу, и от голоса его затряслась изба. И раздвинулся потолок, и встал огненный столб от земли до неба. И попадали Семен с женой и детьми на землю. И распустились у ангела за спиной крылья, и поднялся он на небо». В русской прозе немного образцов столь искусного изображения чуда, фантастически реального и глазами изумленного очевидца увиденного, «достоверного». Таковы, пожалуй, сны и видения Лукерьи в «Живых мощах» Тургенева, духовное преображение Алеши Карамазова (символическая в библейском духе глава «Кана Галилейская») и «чудесные» страницы во многих произведениях Лескова, особенно в любимых Толстым рассказах «Томление духа» и «На краю света».

Однако в других, последовавших за «Чем люди живы», рассказах (легендах, сказках, притчах, нравоучительных сценках) сверхъестественного и фантастического гораздо меньше, оно эпизодично и обнаженно функционально, а то и вовсе отсутствует, что легко объясняется отрицательным, с годами усилившимся отношением Толстого к чудесному, чудотворному, суеверному. В рассказе «Где любовь, там и Бог» чудо приснилось, а сон навеян чтением Евангелия. В легенде «Два старика» чудесные видения, не столь отчетливы, как поэтическая земная картина. Они связаны одной «сияющей» деталью, скорее, натуралистического, чем сакрального свойства: «Стоит Елисей без сетки, без рукавиц, в кафтане сером под березкой, руки развел и глядит кверху, и лысина блестит во всю голову, как он в Иерусалиме у гроба господня стоял, а над ним, как в Иерусалиме, сквозь березку, как жар горит, играет солнце, а вокруг головы золотые пчелки в венец свились, вьются, а не жалят его». Вот и икона святого. Вот и земной прототип видений, о которых Ефим не стал поминать доброму старцу. Да и о чем поминать: «Божье дело, кум, Божье дело».

«Сиянье» идет и от потешных, на островке спасающихся и всё время за руки держащихся героев легенды «Три старца»: «совсем глупые старики… ничего не понимают и ничего и говорить не могут, как рыбы какие морские». Они не только катехизис, но и ни одной молитвы не знают. Вместо всего этого у них есть присловье скоморошное, нечто вроде опереточных куплетов: «Трое вас, трое нас, помилуй нас!» Тщетно обучал их архиерей молитве «Отче наш». Учили блаженные старцы ее, сотни раз твердили, а потом позабыли и пустились вдогонку за кораблем с архиереем по морю «яко по суху». Фантастический бег изображен Толстым с такой же впечатляющей силой, как явление ангела в рассказе «Чем люди живы». Что-то белеет и блестит в месячном столбе (то ли птица, то ли парусок, то ли лодка, то ли рыба — недоумевает, перебирая всевозможные реальные объяснения, архиерей). Бег быстрый, стремительный, хотя и на бег не похож: «Все три по воде, как по суху, бегут и ног не передвигают». Словом, чудесное явление, заставляющее умилиться и умалиться начитанного в святых текстах архиерея: «Доходна до Бога и ваша молитва, старцы Божии. Не мне вас учить. Молитесь за нас грешных». Малые и неразумные, юродивые и убогие, нищие и гонимые, как правило, у Толстого являются проводниками дела Божьего на земле. Они наследуют царство Божие, они спасутся и спасут других.

Условно фантастическое и в одном из самых знаменитых народных рассказов «Много ли человеку земли надо»: черт за печкой ловит на слове самоуверенного и бахвалящегося мужика. («Одно горе — земли мало! А будь земли вволю, так я никого, и самого черта, не боюсь!») Вот землей его черт и «взял». В сущности, это притча о человеческой жизни и смерти, «похоти» и безрассудстве, тщете и суете. Символическая линия особенно четко прослеживается в последних главках: пророческий сон, безумная гонка за призрачным счастьем, несмотря на растущий страх смерти («Помереть боится, а остановиться не может»), которая пришла точно таким образом, как привиделось жадному до земли герою. Многие расценивали эти притчи как пессимистические. Сокрушался и Чехов: «Он иногда возмущает меня. Вот он пишет совершенно удивительную вещь „Много ли человеку земли надо“. Написано так, как никто еще тысячу лет не сумеет написать. А что говорит? Человеку, видите ли, нужно всего три аршина земли. Это вздор: человеку нужно не три аршина, а нужен весь земной шар. Это мертвому нужно три аршина. И живые не должны думать о мертвых, о смертях».

Как не думать об умерших и смерти? Толстого без этих дум нет. Обо всем надо думать — нет никаких запретов и ограничений для человеческой мысли. И здесь он приобщает к тем мыслям, которые были для него главными и постоянно присутствуют в произведениях, дневниках, письмах, разговорах, простонародного читателя, говоря с ним на понятном, его языке и о том, что составляет основу его существования. В том же роде и переложение житий и легенд, часто переложение переложений, потому что Толстой устным рассказам, искусству импровизации придавал огромное значение. Вольности и переосмысления здесь очень часты, но дух сказаний передан безукоризненно. Лесков, сам много раз перелагавший Пролог и профессионально высоко оценивавший труд Толстого, дороживший его художественным и религиозным опытом, сказал дельное слово о народных рассказах: «Дух житийных сказаний — это тот дух, который в повествовательной форме всего ближе знаком нашему религиозному простолюдину. Он усвояется простонародием по устным рассказам, часто очень попорченным в устной передаче, но зерно той идеи, из которой развилось повествование, всегда в нем сохранено. Оттого-то и повести, написанные Толстым в этом именно духе, так и приходят „по мысли“ народу… Простолюдин читает то, что до его слуха ранее доносилось с струею родимого воздуха… В ином духе и направлении от рассказа повеет холодом, формою, муштрою, казенщиной. Почва у художника свернется под ногами и произрастит не имя живое, а терние и волчец».

Народные рассказы Толстого были встречены с большим интересом. Читатель явно соскучился по художественным произведениям Толстого, а его религиозные сочинения, которые приходилось читать в гектографированном виде или привозить из-за границы, мало насыщали, а очень многих и раздражали. Даже в мягкой реакции Тургенева на «Исповедь» звучало явное сожаление по поводу случившегося с Толстым переворота, суть которого от Ивана Сергеевича, впрочем, ускользнула, была искаженно воспринята. (Вот почему он прервал большое письмо об «Исповеди» Толстому, а Григоровичу послал критику, перемешанную с комплиментами: «Вещь замечательная по искренности, правдивости и силе убеждения. Но построена она вся на неверных посылках — и в конце концов приводит к самому мрачному отрицанию всякой живой, человеческой жизни… Это тоже своего рода нигилизм…») Другие не только сожалели, но и негодовали, особенно люди православно-патриотической и монархической ориентации, которые народным рассказам Толстого обрадовались. Хорошо информированный Страхов о реакции этих читателей Толстому сообщал регулярно, особенно выделяя, как большого поклонника новых произведений, Ивана Аксакова, который отзывался о них с восхищением и говорил, что «приходится простить Вам Ваши еретичества»: «На него повеяло таким духом, что он уже отказывается судить об Вас, говоря, что у Вас свои счеты с Богом, которые нам следует уважать. Такое же впечатление сделали эти рассказы и на Вл. Соловьева». (Страхову Аксаков писал: «Вот такая проповедь его дело. Но чтобы воспринять благодать такой проповеди, нужно было уготовить почву душевную, просветить и прогреть душу такой искренностью, стать к святой истине в такие чисто сердечные любовные отношения, тайна которых не подлежит нашему анализу, и которые ставят его, автора, вне суда нашего. Очевидно, у него свой конто-куррант с Богом…»)

Самого Страхова не всё удовлетворяло в народных рассказах Толстого (не только в художественном исполнении). Больше всего он был неудовлетворен рассказом «Упустишь огонь — не потушишь» (а отчасти и «Свечой»), о чем откровенно, пользуясь правами друга — литературного критика, отзывами которого Толстой дорожил, и написал ему, упрекнув в «небрежности», «пропусках» и «больших пятнах», психологической недосказанности, позволив себе и другое «вольнодумство»: «В Вашем рассказе есть много бесподобного; но пробелы большие… конец вовсе скомкан. Как они встречались, как затихала в том и другом злоба — это любопытно и трогательно, а этого нет… незачем Вам работать на два, на три года, когда можете работать на сто и двести лет… Буду уже вполне откровенен. В рассказе Свеча я нахожу слабым место, где добрый мужик объясняет, почему не следует убивать приказчика. Для избежания угрызений совести — я так понял. Но нужно бы другое, нужно указать самое основание этих угрызений, что-нибудь положительное — Вы это лучше моего знаете».

Страхов выделяет, как самые сильные и художественные, рассказы «Чем люди живы» и «Два старца». («Изба с голодною семьею, Елисей в своем пчельнике и разговоры, и путешествие — всё это навсегда остается в памяти и заставляет задумываться и дает силу и жизнь широкому и мирному смыслу рассказа. Нравоучения тут не нужно, когда всё сказано рассказом».) Другие рассказы понравились ему гораздо меньше, хотя они вызвали умиление у Ивана Аксакова, Победоносцева и многих других. Критик вновь повторяет свои претензии, которые затронули и мастерский рассказ «Два старца», где его не удовлетворила тенденциозно очерченная фигура старца Ефима: «Вы сами, конечно, ясно знаете разницу и не имеете права писать слабо и недоконченно, когда можете производить вековечные и вполне законченные веши. Даже и в Двух старцах заметно Ваше враждебное отношение к Ефиму. Если бы взяли тон еще более спокойный, Вы бы рассказали его благоговение (сродни страху), с которым он глядел на Иерусалим и на всю святыню. Тогда еще сильнее было бы то чувство, с которым он увидел впереди лысину Елисея, и яснее был бы его поворот к пониманию, что в своем сердце каждый может найти святыню выше Еру-салима и гроба Господня».

Критика Страхова эстетического характера — она тонка, точна и в основном справедлива. Особенно ценной делает ее близость к автору критика, с напряженным вниманием следившего за религиозными и художественными исканиями Толстого. И естественно, что лучшей критической статьей о рассказе «Чем люди живы», который Страхов особенно ценил, была вдохновенно им написанная рецензия. Страхову послышалась в маленьком рассказе «особая нота, такая глубокая и нежная, что она схватила за сердце самых равнодушных». «Удивительную сердечную теплоту» рассказа он прямо связывает с работой Толстого над религиозными сочинениями, с изучением Библии: «Евангельский дух, евангельская точка зрения — вот что поразило читателя, поразило неожиданно и неотразимо. Неожиданно потому, что этот дух едва в нас теплится, давно заглушен и ежедневно заглушается другими влияниями; неотразимо потому, что он явился в действительно художественной форме, то есть самой ясной и выразительной из всех форм». Далее Страхов высказывает ряд глубоких мыслей о позиции автора и «простонародном» языке рассказа, сила которого в том, что «художник стал совершенно в уровень с этими людьми, что он смотрит на них не сверху и не снизу, а прямо, как на равных, как на братьев, как на своих. Он даже стал говорить их языком так же, как он здесь думает их мыслями и чувствует их чувствами… это, собственно, народный рассказ, пересказанный Л. Н. Толстым. Пересказ этот, однако, таков, что народное сказание делается в нем для нас вполне понятным, исполненным глубокого смысла, какого мы никогда не сумели бы найти в простом народном сказании… Художник поднимает нас до уровня этих лиц, дает нам чувствовать в их мыслях и действиях веяние истинной жизни, внушает нам, что от нас самих, пожалуй, постоянно несет „мертвым духом“ и что сапожник Семен со своею семьей более достоин общества ангелов, чем мы с вами, любезный читатель».

Толстой, как известно, критиков не жаловал, ремесло их считал ненужным и даже вредным. Но для Страхова делал исключение, чутко прислушиваясь к его мнениям. А тут еще случай был особенный, побуждавший с вниманием отнестись как к критике, так и к реакции простонародного читателя. Толстой пробовал свои силы в новом роде и весьма был озабочен тем, как это будет воспринято. Рассказу суждено было открыть дорогу другим произведениям, предназначенным для народа. Не дидактика и проповедь были целью Толстого (его, безусловно, радовало, что отмечали отсутствие дидактики, лобового морализирования), а просвещение народа. Отдельные журнальные и газетные публикации проблемы не решали. Назрела необходимость создания специального книгоиздательства. Оно вскоре и возникло: «Посредник». Организации его предшествовало знакомство Толстого с самым деятельным и верным своим сторонником и помощником Владимиром Григорьевичем Чертковым.

Чертков — личность яркая, самобытная, сильная. Сергей Львович Толстой, чьи суждения о людях (и о себе) неизменно правдивы и справедливы в отличие от пристрастных и часто слишком эмоциональных оценок других сыновей писателя (да и дочерей, хотя и в меньшей степени), точно определяет те черты характера Черткова, которые привлекали Льва Николаевича. Это «презрение к общественному мнению», «смелая независимость по отношению к власть имущим», «готовность пострадать за свои убеждения», «настойчивость в достижении задуманного». И, пожалуй, более всего следует выделить преданность, с которой относился («жертвенно служил», по выражению Александры Толстой) к Толстому Чертков на протяжении их совместной двадцатисемилетней работы и дружбы, верность его идеям и идеалам, делу «толстовства» после смерти учителя. Он был дипломатичным и мужественным защитником гонимых последователей Толстого в 1920-е и 1930-е годы (Владимир Григорьевич умер в 1936 году).

О Черткове Толстому рассказал летом 1883-го его знакомый Гавриил Андреевич Русанов: в имении своих родителей Лизиновке Острогожского уезда Воронежской губернии живет молодой помещик, большой оригинал, сын богатых родителей, принадлежащих к петербургской аристократии (родители были близко знакомы с императорами Александром II и Александром III, бывавшими у них в гостях), оставил службу (в конной гвардии), поставив крест на ожидавшей его блестящей карьере и занялся благотворительной деятельностью среди крестьян. Родители были огорчены, но сын остался непреклонен. Тульский прокурор Николай Васильевич Давыдов вспоминал, что летом того же года в откровенной ночной беседе Чертков говорил, что «дальше так жить не может, что ему необходимо найти выход из той пустоты, в которой он находится».

В провинции чудачества Черткова создали ему репутацию сумасшедшего. Этот странный аристократ на земских собраниях вел себя в стиле героя романа Достоевского «Бесы»: демонстративно грыз семечки. От искусного повара он отказался, предпочтя услуги обыкновенной кухарки тонкостям французской кухни. Да он и раньше прославился необыкновенными и дерзкими выходками, заставляющими вспомнить другого героя «Бесов» — Николая Всеволодовича Ставрогина. Александра Толстая вспоминает, перемежая личные впечатления светскими сплетнями: «Достаточно было взглянуть на этого красивого, стройного человека, на гордую постановку его головы, громадные, выпуклые, холодные глаза, нос с небольшой горбинкой, чтобы понять, как он был избалован судьбой, как он привык играть роль и властвовать над людьми. Когда Чертков в блестящем мундире конногвардейского полка появлялся на придворных балах — дамы сходили по нем с ума, и чем холоднее и равнодушнее относился к ним Чертков, тем больше он имел успеха. Рассказывали, что одна из особ царской семьи на придворном балу подошла к нему во время вальса и положила руку на его плечо, желая с ним танцевать. Чертков вежливо поклонился и сказал, что он не танцует. Это было неслыханной дерзостью, придворные пришли в ужас, а светские кумушки с восторгом передавали друг другу о смелой выходке молодого офицера».

Толстой — что неудивительно, его всегда привлекали люди необычной судьбы, смело освобождавшиеся от сословных и служебных уз и выбиравшие другой и свободный путь, пережившие духовный переворот — чрезвычайно заинтересовался аристократическим бунтарем, хотя странные выходки отщепенца и заставили его усомниться в уме бывшего конногвардейца, сына шефа Преображенского полка и аристократки. Сомнения оказались напрасными, в чем скоро он убедился во время первой встречи с Чертковым в доме Толстых в Москве.

Чертков вспоминал эту историческую встречу как одно из самых счастливых мгновений своей жизни: «Мы с ним встретились, как старые знакомые, так как оказалось, что он с своей стороны уже слыхал обо мне от третьих лиц. Он в то время кончал свою книгу „В чем моя вера?“. Помню, что вопрос об отношении истинного учения Христа к военной службе уже был тогда в моем сознании твердо решен отрицательно и что, будучи тогда очень одинок в этом отношении… я при каждом новом знакомстве на религиозной почве спешил предъявить этот пробный камень. Во Льве Николаевиче я встретил первого человека, который всецело и убежденно разделял такое же точно отношение к военной службе. Когда я ему поставил свой обычный вопрос и он в ответ стал мне читать из лежащей на его столе рукописи „В чем моя вера?“ категорическое отрицание военной службы с христианской точки зрения, то я почувствовал такую радость от сознания того, что период моего духовного одиночества наконец прекратился, что, погруженный в мои собственные размышления, я не мог следить за дальнейшими отрывками, которые он мне читал, и очнулся только тогда, когда, дочитав последние строки своей книги, он особенно отчетливо произнес слова подписи: „Лев Толстой“».

Точка соприкосновения немаловажная — в пропагандистской и антигосударственной деятельности Толстого отрицание военной службы и поддержка тех, кто от нее отказывался (как отдельные лица, так и целые секты, как, к примеру, духоборы), занимала очень большое место. Привлекала его и независимость позиции Черткова, отнюдь не собиравшегося слепо следовать за ним во всем, предупредившего писателя, что вовсе не желает непременно с ним во всем соглашаться, и действительно он нередко выражал в письмах несогласие, пытаясь повлиять на мнения Толстого, вмешиваясь даже в художественный процесс. Но такие естественные и в общении очень близких людей «настроения» нисколько не противоречили главному, прямо высказанному Толстым: «Есть… очень близкий мне человек Чертков… мы с ним совершенно одних убеждений и взглядов».

Толстого давно уже занимала идея издания книг для всего грамотного населения Руси. В этом деле он очень рассчитывал на своего энергичного единомышленника, которому писал в феврале 1884 года, деликатно и осторожно очерчивая задачу: «Я увлекаюсь всё больше и больше мыслью издания книг для образования русских людей. Я избегаю слова „для народа“, потому что сущность мысли в том, чтобы не было деления народа и не народа… Не верится, чтобы вышло, боюсь верить, потому что слишком было бы хорошо. Когда и если дело образуется, я напишу вам». Тогда же в московском доме Толстого состоялось несколько совещаний, в которых приняли участие издатель «Народной библиотеки» Маракуев, профессор Московского университета Усов, гласный Московской городской думы Щепкин, земский деятель Писарев, писатели и художники. На одном из этих совещаний с яркой речью выступил Толстой, очертив круг проблем, и особенно выделил мысль, что просветиться должны все, в том числе и те, кто затевает это трудное и важное дело, так как мы все «стали ужасно невежественны», «известными приемами образования, культурой заслоняем от себя всю огромную область истинного образования и, копошась в маленьком заколдованном кружке, очень часто открываем с большим трудом и гордостью то, что давно открыто моряками». Необходимо, чтобы исчезло искусственное деление читателей на народ и не народ, внушал Толстой слушателям. Все должны учиться «не в маленьком классе, у маленького учителя, а вместе в миллионном классе у великого векового учителя».

Надо учиться сообща, доброхотно делясь своими знаниями с другими — учить и учиться одновременно. «Соберемтесь все те, которые согласны в этом, и будем, каждый в той области, которая ему больше знакома, предавать те великие произведения ума человеческого, которые сделали людей, чем они есть. Соберемтесь, — будем собирать, выбирать, группировать и издавать это». Речь Толстого, понятно, была внимательно выслушана, но к каким-либо конкретным решениям участники собрания не пришли. Высказывались и мнения, с которыми никак не мог согласиться Толстой, как, например, с предложением об официальном статусе общества. Только независимое от государства и сословных объединений и кружков сообщество книгоиздателей! С такой постановкой дела вполне был согласен Чертков, которого обстоятельно познакомил с речью Толстого Писарев: «Толстой… с большим еще интересом относится к вопросу об издании доступных для грамотного люда книг. Он задается мыслию издавать такого рода книги, которые имеют вечное, мировое значение, и при этом не имея в виду лишь один народ, но вообще всех, исходя из той точки зрения, что эти творения должны быть читаны всеми и одинаково для всех будут понятны… Мысль эта, несомненно, хорошая, и так было бы хорошо, если бы она осуществилась. Толстой очень горячо относится к ней».

Загоревшись идеей просветительского издания для всех, но все-таки предназначенного главным образом для простонародья, Толстой встречается и долго беседует с Христиной Даниловной Алчевской, педагогом и писательницей, автором «прекрасной» книги «Что читать народу?». А реальные контуры хорошая мысль стала приобретать после того, как осенью 1884 года к хлопотам подключился Чертков, предложивший периодическое издание нового типа для народа, в котором каждый выпуск «представлял бы одно целое, годное для розничной продажи».

Остановились сначала на плане издания для народа воспроизведений картин с пояснительными текстами (вариант лубочного издания). С этим планом в конце ноября к издателю лубочных книжек и картин Ивану Дмитриевичу Сытину явился «очень красивый молодой человек в высокой бобровой шапке, в изящной дохе… назвал свою фамилию и изложил свой проект издания». И человек, которым, понятно, был Чертков, и проект Сытину очень понравились, он даже выразил согласие издавать тексты, если они разрастутся, отдельными книжками. Так скромно начиналось получившее всеобщее признание, самое успешное книгоиздательство для народа — «Посредник», которому столько сил отдали Толстой и Чертков как организаторы, вдохновители и авторы.

Работа закипела сразу: многие с пониманием и сочувствием откликнулись на инициативу Толстого и Черткова. Сын Ивана Дмитриевича Сытина вспоминал: «Что это было за время! Это была не простая работа, а священнослужение… Я был счастлив видеть интеллигентного человека, так преданного делу просвещения народа. Чертков строго следил, чтобы ничто не нарушило в его изданиях принятого направления. Выработанная программа была святая святых всей серии. Все сотрудники относились к этому начинанию с таким же вниманием и любовью. Л. Н. Толстой принимал самое близкое участие в печатании, редакции и продаже книг, много вносил ценных указаний и поправок».

«Посредственные» книжки, как каламбурил Николай Семенович Лесков, один из постоянных авторов издательства, успешно в больших количествах расходились среди тех, кому они и предназначались. Толстой некоторое время почти всецело был занят делами издательства, обдумывая и сочиняя «английского милорда», то есть народные рассказы, редактируя (как всегда обстоятельно, по сути, переделывая) рукописи, привлекая новых авторов и художников. Он придавал исключительно большое значение этой просветительской деятельности в среде народа, достойного хорошей, добротной умственной пищи, а не той серобумажной продукции, часто пошлой и низкопробной, которой его по традиции потчевали: «Миллионы русских грамотных стоят перед нами, как голодные галчата с раскрытыми ртами, и говорят нам: господа родные писатели, бросьте нам в эти рты достойной вас и нас умственной пищи; пишите для нас, жаждущих живого литературного слова; избавьте нас от все тех же лубочных Ерусланов Лазаревичей, Милордов Георгов и прочей рыночной пищи. Простой и честный русский народ стоит того, чтобы мы ответили на призыв его доброй и правдивой души. Я об этом много думал и решился по мере сил попытаться на этом поприще».

Надо сказать, что Толстой немало потрудился на этом поприще, безукоризненно служа тому направлению, суть которого четко сформулировал в одном из писем: «Направление ясно — выражение в художественных образах учения Христа, его пяти заповедей; характер — чтобы можно было прочесть эту книгу старику, женщине, ребенку и чтоб и тот, и другой заинтересовались, умилились и почувствовали бы себя добрее».

Не всегда направление и характер строго выдерживались. Порой, увлекаясь «художественностью», далеко отходил от дидактики сам Толстой, на что ему тут же в деликатной форме, но вполне отчетливо «выговаривал», выправляя тенденцию, строгий блюститель чистоты замысла Чертков. Он писал ему по поводу жестокого конца рассказа «Свечка»: «Это буквальное исполнение дурных пожеланий крестьян о „беспокаянной смерти“ и о том, чтобы у него „пузо лопнуло и утроба вытекла“, всё это ужасно тяжело напоминает мне ветхозаветный рассказ о пророке, отомстившем смертью детям, смеявшимся над ним, который поражал меня своей несправедливою жестокостью». Чертков прислал даже два толерантных окончания рассказа. Толстой очень не любил вмешательства в творчество. Отклонив предложенные Чертковым варианты, он, преодолевая сильное недовольство, сочинил нечто подобрее, но позднее все-таки вернулся к первому художественному решению, которое одно только и годилось. Толстой, признавая законность претензий ради пользы дела старавшегося Черткова, попытался исправить положение, но он ясно понимал, что это с его стороны уступка и измена тому, что тогда было принято называть художественной правдой.