«…и Аз воздам»

«…и Аз воздам»

Дневник Софьи Андреевны, 19 марта 1873 года: «Вчера вечером Левочка мне вдруг говорит: „А я написал полтора листочка, и кажется, хорошо…“ Начал он писать роман из жизни частной и современной эпохи». Уже через неделю Толстой сообщил Страхову, что начерно книга уже закончена. Вышел «роман очень живой, горячий», которым он — случай невероятный — вполне доволен. Работы осталось сущая малость, каких-нибудь полмесяца.

На самом деле к печатанию первых двух частей «Анны Карениной» он приступит только зимой 1875 года и дело это будет долгое. «Русский вестник», куда Толстой отдал свою рукопись, публиковал ее выпусками с длительными перерывами. Эпилог так и не появился в журнале из-за серьезного конфликта автора с редакцией и был выпущен отдельной книжкой.

Четыре года Толстой был занят исключительно этой параллельной историей двух семейств, которые и счастливы, и несчастливы каждая по-своему. Правда, уже в самом начале заявлено, что не повторяются только хроники несчастливых семей, а семейное счастье всегда одинаково. Эта фраза была вписана уже непосредственно перед публикацией. Затем эпиграф слился с текстом, появилось как бы два вступления к роману: философское и событийное. Никакого недосмотра в этом не было. Классическая форма семейного романа — наподобие английской книжки, которую Анна читает по пути в Петербург, скучая над этим рассказом о молодом джентльмене, уверенно движущемся к удачному браку и баронетству, — Толстого, разумеется, не удовлетворяла. И точно так же его не могла бы удовлетворить форма идейного романа, в котором события нужны автору только для иллюстрации его обобщающих мыслей.

У Толстого основные линии повествования — история Анны, Вронского и Каренина, история Левина и Кити — непосредственно соприкасаются только в двух эпизодах, далеко разведенных во времени. Однако они внутренне соотнесены на всем протяжении действия, так как обе эти линии подчинены единой философской идее. А она обладает такой емкостью, что семейные истории, выписанные со всей полнотой событийного ряда — счастливая и несчастливая, — воспринимаются прежде всего как истории поисков смысла жизни и попыток найти нравственное оправдание даже не тем или иным поступкам, а самому человеческому бытию.

В одной из черновых редакций Толстой, в сущности, так и определил главное содержание своей книги: «Мы любим себе представлять несчастие чем-то сосредоточенным, фактом совершившимся, тогда как несчастие никогда не бывает событие, а несчастие есть жизнь, длинная жизнь несчастная, то есть такая жизнь, в которой осталась обстановка счастья, а счастье, смысл жизни — потеряны». К Константину Левину, которого мысли о самоубийстве преследуют даже в минуты семейного блаженства, понятие «несчастья», если в него вложено такое содержание, относится ничуть не меньше, чем к Анне, изведавшей самое горькое страдание. И поэтому сюжет романа целостен, неразделим, хотя действие движется по двум самостоятельным направлениям. Толстому говорили, что в «Анне Карениной» скверная архитектура, и поэтому получаются два романа под общим переплетом, но с этими суждениями он решительно не соглашался. «Связь постройки, — ответил он одному из критиков, — сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи». Архитектурой он как раз гордился: «Своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок».

Было найдено творческое решение, которое не имело аналогов ни в одной европейской литературе. Единственным, кто отметил это сразу после появления «Анны Карениной», оказался Достоевский. И он же первым сказал, что этот роман «есть совершенство как художественное произведение».

* * *

Сообщая в письме Страхову, что новый роман начерно уже закончен, Толстой рассказывает и о том, как зародился замысел. Вышло это почти случайно: он решил почитать сыну «Повести Белкина», увлекся, не мог оторваться от книги пушкинской прозы, а в ней был и оставшийся незавершенный эскиз «Гости съезжались на дачу». Толстой стал придумывать продолжение, появились лица и события, очертился сюжет. Дальше все пошло точно само собой.

Другому адресату тогда же, в первые дни работы над «Анной Карениной», Толстой настойчиво рекомендовал перечитать пушкинские повести, обратив особое внимание на «гармоническую правильность распределения предметов» — она бесподобна. Пушкин, который так часто о себе напоминает и в «Книгах для чтения», в период работы Толстого над романом был, несомненно, постоянным его спутником, об этом свидетельствует даже стилистика многих эпизодов. Однако те сцены в доме Облонских, с которых начинается действие, никак не связаны с пушкинским наброском. Похоже, сначала, под непосредственным впечатлением от этих пушкинских строк были написаны другие сцены: петербургские, те, где описан салон Бетси Тверской и разговор Анны с Вронским, когда она, страшась пробудившегося чувства, просит его никогда не говорить ей о своей любви. Помимо всего остального, пушкинские повести восхищали Толстого тем, что в них автор, избегая вступительных лирических описаний, приступает прямо к действию. Он тоже решил начать роман непосредственно с главного события — с романа петербургской дамы большого света и офицера, носителя звучной аристократической фамилии.

Развязка этого романа, видимо, была ясна Толстому с самого начала. За год до того, как с необычайной легкостью был написан первый черновой вариант, Толстой прочел в тульских «Ведомостях» заметку о самоубийстве молодой женщины, которая на станции Ясенки, совсем рядом с толстовской усадьбой, бросилась под колеса товарного состава. Звали эту женщину Анна Пирогова, Толстые ее хорошо знали: она была экономкой их соседа, владевшего деревней Телятинки, и его сожительницей. Когда помещик объявил, что собирается жениться на гувернантке своего сына, она ушла из дома с небольшим узелком и со станции отправила письмо, в котором назвала бывшего возлюбленного своим убийцей. Тело отправили в ясенковские казармы. Толстой присутствовал при вскрытии.

Эта история произвела на него очень тяжелое впечатление. Софья Андреевна утверждала, что имя Анна Толстой дал героине романа в память о трагедии Пироговой. На самом деле это не так: героиню в ранних редакциях звали Татьяна — может быть, не без намерения вызвать какую-то ассоциацию с «Евгением Онегиным», — а внешностью Анна в окончательном варианте напоминает, по свидетельству Кузминской, дочь Пушкина Марию Гартунг, муж которой был конногвардейцем и сделал прекрасную карьеру. Мария Александровна дожила до глубокой старости, и жизнь ее, видимо, была вполне благополучной. Толстой однажды видел дочь поэта в Туле у общих знакомых. Его поразили ее необычайно изящная фигура и завитки на затылке, которые он назвал какими-то удивительными — «породистыми».

Впрочем, первоначальное название романа свидетельствует о том, что Толстой не чувствовал к своей героине ни малейшего расположения. Правда, название это, «Молодец баба», просуществовало недолго, только в первых вариантах, где еще нет Левина и всей второй сюжетной линии. Был только Вронский, который сначала носил фамилию Балашов, затем Гагин, а еще позднее Врасский, и была Татьяна Ставрович, или же Анастасия (Нана) Каренина. Ее брак оказался неудачным, а измена привела к жестокому финалу. Муж, Михаил Ставрович, или же Алексей Каренин, должен был — в первом варианте — простить неверную жену после того, как она рожает вне брака, но это решение сразу показалось Толстому неверным, и финальная сцена самоубийства героини фигурирует во всех более поздних разработках.

В пятом варианте романа появляется герой, которого зовут Константин Ордынцев — это будущий Константин Левин, и теперь композиция меняется радикально. История страсти приобретает совершенно новое смысловое наполнение, оттеняясь историей духовного искания, не менее драматичной. Контрастное противопоставление двух главных персонажей, которое стало бы неизбежным, если бы в центре рассказа по-прежнему находилась та, кого Толстой с недоброй иронией именовал «молодец баба», теперь невозможно, потому что эти персонажи существенно близки, пусть диаметрально разными оказываются итоги их жизненной одиссеи. Но ведь главным сюжетным узлом этой одиссеи и в том, и в другом случае становятся кризис привычных ценностей и жажда жизни в согласии с требованиями естественного морального чувства, а не под властью общепринятой ложной нормы. И в знакомые обоим — и Анне, и Левину, — моменты отчаяния, и в нечастые, особенно у Анны, мгновения надежды и счастья они остаются искателями какой-то высшей нравственной истины, которая оправдает все неизбежные ошибки и сделает небессмысленными все перенесенные драмы, потому что придаст стержень и смысл человеческому существованию в скверно устроенном мире. Оба в этом отношении родственны самому Толстому, знающему, что даже те их искания, которые приведут к очередному тупику, окрашены неподдельной искренностью и такой напряженностью, которая по силам только людям, органически неспособным ни на фальшь, ни на компромисс. Недаром в их единственную встречу Левин пришел в восхищение от ума, грации, красоты Анны, но больше всего от того, что «в ней была правдивость».

Еще до того, как были написаны первые «полтора листочка», Толстой сказал Софье Андреевне, что «ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил; что задача его сделать эту женщину только жалкой и не виноватой и что, как только ему представился этот тип, так все лица и мужские типы, представлявшиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины». Решив ввести в роман Левина, отдав ему некоторые самые сокровенные свои мысли и даже самые интимные воспоминания, вплоть до решительного объяснения при помощи написанных мелом начальных букв, по которым будущая жена угадывает слова и целые фразы, Толстой пришел к совсем иному построению романа. Однако осталось многое и от первоначального плана, когда все действие должно было сосредоточиться вокруг Анны.

У Толстого — первым это подметил, и как раз в связи с «Анной Карениной», Достоевский — была уникальная способность, осмысляя коллизии, вечные как сама жизнь, подходить к ним через животрепещущую проблематику современности. Критика, утилитарно смотревшая на литературу как на способ аргументации в пользу близких этой критике идей, не увидела в романе ничего, кроме такого рода злободневных вопросов, отчаянно ругая Толстого за то, что они им неверно поставлены или пристрастно освещены. Эстеты, наоборот, вздыхали из-за того, что к непреходящему для чего-то примешан сор тогдашней общественной жизни. Но в действительности Толстой, пусть в свое время он и разошелся с редакцией «Современника» из-за ее пристрастия к произведениям с «насущными вопросами» и «с тенденцией», по самой природе дарования никогда не чувствовал себя свободным от житейского волнения. Он ведь задумывал книгу как роман из современной эпохи, а стало быть, эта эпоха должна была отразиться в его произведении с полнотой и объективностью, обязательными по толстовским художественным критериям.

Злобой дня для той эпохи, которая воссоздана в «Анне Карениной», был «женский вопрос». О нем много говорили уже в ту пору, когда Толстой только появился в петербургской литературной среде. Он тогда ужаснул просвещенных столичных литераторов своим нескрываемым отвращением к чтимой ими Жорж Санд и к самому типу раскрепощенной женщины, которая отвергает назначенную ей обществом роль покорной жены и образцовой матери. Среди бумаг того времени сохранился план комедии, которую Толстой думал назвать «Свободная любовь». Она должна была стать чем-то наподобие современной версии «Ученых женщин» насмешливого Мольера. В первой же ремарке обрисована героиня, которая не могла вызывать у Толстого ничего кроме презрения. Она «в красном шлафроке, с ногами, обутыми в горностаевые туфли, лежит на большом диване и курит сигару. Подле нее на столе стоит бутылка вина». Появляется провинциалка Оленька, простая румяная девушка в застиранном стареньком платье, и эту Оленьку пробуют эмансипировать, но ничего не выходит — у нее слишком здоровая натура.

Прошло пятнадцать лет, дебаты вокруг темы эмансипации не только не утихли, а стали еще более жаркими. Не переменился и взгляд Толстого на женское равноправие. Когда сразу в двух русских переводах вышла очень нашумевшая книжка английского философа Милля «Подчиненность женщины», Страхов написал статью, где доказывались святость брака и предназначение женщины нести простые материнские обязанности, если только она не хочет превратиться в бесполое существо, для которого общественные интересы важнее, чем роль, отведенная ей самою природой. Толстой откликнулся на эту статью письмом, заявив, что бесполая женщина такой же нонсенс, как человек, у которого вместо двух ног четыре. Он мог показаться воинствующим ретроградом, когда доказывал, что женщинам нет ни малейшей нужды искать для себя «контор, кафедр и телеграфов» вместо супружеской спальни и каждый год пополняющейся детской, но мог быть воспринят и как крайний радикал, поскольку оправдывал существование «магдалин», без которых семья, если трезво смотреть на вещи, не продержится.

Это письмо он не отправил адресату, с которым тогда еще не был знаком: вероятно, опасался, что Страхов найдет его взгляды сверх меры оригинальными. Но защищаемая Страховым мысль, что семейные отношения есть «настоящий узел жизни, от которого существенно зависит ее красота и ее безобразие», оказалась глубоко созвучной Толстому, у которого уже складывался замысел романа из «жизни частной и современной эпохи». И скорее всего, он в ту пору готов был полностью принять аргументацию Страхова, для которого всякий бунт женщины против своего природного призвания хозяйки, матери, и только, был аномалией. Вскоре после статьи Страхова, в 1872 году знаменитый автор «Дамы с камелиями» Александр Дюма-сын опубликовал трактат «Мужчина — женщина», который с пониманием и сочувствием был прочитан Толстым. В этом трактате предлагалось попросту казнить неверных жен, поскольку это не женщины, а Каиновы самки. Первоначальное название будущей «Анны Карениной» говорит о том, что Толстой, хотя и не доходивший до столь радикальных выводов, думал примерно так же.

Но все это были моралистические выкладки, а как романист Толстой с самого начала знал, что, принявшись описывать женщину, потерявшую себя, он должен показать ее «только жалкой и не виноватой», потому что обличения и поучения окажутся нестерпимой художественной фальшью. Когда характер Анны принял ясные очертания, пришлось позабыть и об эпитете «жалкая». Судьба Анны вызывает не сожаление, а сострадание. Это случай не из тех, которые могли бы вызвать граничащее со снисходительностью, если не с презрением чувство, что человек, терпящий бедствие, жалок, поскольку сами его несчастья мелки и ничтожны. Это трагедия, перед лицом которой эфемерны все рассуждения о нерушимой святости семейных уз и о справедливой каре, ожидающей каждую неверную жену, какими бы обстоятельствами ни была спровоцирована ее измена.

В интеллектуальной атмосфере того времени, перенасыщенной злободневными общественными интересами, «Анну Каренину» многие восприняли как произведение с очень актуальной коллизией, но и не больше. Этим следует объяснить ту феноменальную эстетическую слепоту, которую первые отклики на этот роман демонстрируют даже выразительнее, чем первоначальная реакция на «Войну и мир». Книгу читали как толстовское — разумеется, с реакционных позиций — вторжение в «женский вопрос». Увлекшись этой темой, не дал себе труда оценить истинный смысл романа даже такой опытный литератор, как Некрасов. Он, правда, был раздосадован тем, что не сбылись его надежды заполучить «Анну Каренину» для журнала «Отечественные записки», который Некрасов тогда редактировал, и, может быть, это обстоятельство добавило соли в его обидную для автора эпиграмму:

Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом,

Что женщине не следует «гулять»

Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом,

Когда она жена и мать.

Соредактор «Отечественных записок» Салтыков-Щедрин высказался об «Анне Карениной» куда резче — «коровий роман». И вся критика, которая требовала от литературы прямого высказывания о «насущных вопросах», была возмущена тем, что писатель с таким неоспоримым дарованием, как Толстой, остался глух к передовым веяниям и, вместо того чтобы служить «делу», предпочел развлекать великосветскую публику «эпопеей барских амуров». Эту формулу отчеканил Петр Ткачев, революционный публицист, идеолог народников, который впоследствии, уже в эмиграции, станет одним из первых русских пропагандистов праведного террора. Статья Ткачева появилась, когда были опубликованы лишь две первые части романа, в которых внимание автора сосредоточено главным образом на отношениях Анны и Вронского. Очевидно, Ткачев ожидал, что все произведение будет посвящено острой и важной, по его понятиям, теме женской эмансипации. Он расстроился и озлобился, увидев, что для Толстого эти материи не представляют существенного интереса. Легко было предсказать его реакцию: «беллетристический вздор», «скандальная пустота содержания», «салонное художество».

Такие высказывания, конечно, не заставили бы Толстого внести коррективы в план романа, однако они его, видимо, задевали, и прежде всего тем, что он начинал сомневаться, не мизерна ли для романа большого дыхания, какой должна была стать «Анна Каренина», положенная в ее основу мысль. Сам он, как записано в дневнике Софьи Андреевны, определял ее словами «мысль семейная», — такая же ему близкая и важная, как «мысль народная», которую он любил, работая над «Войной и миром». Теперь становилось очевидным, что эта мысль была понята еще меньше, чем фундаментальная идея романа о людях и событиях Александровской эпохи. Толстому начинало казаться, что отчасти в этом повинен он сам, потому что основное действие у него построено вокруг ситуации, которая провоцирует споры относительно женского равноправия, хотя этот сюжет остается в романе маргинальным и несущественным. Вот почему в письме к Фету, написанном вскоре после разгромной ткачевской статьи, появилась фраза, что он измучен «скучной, пошлой „Карениной“» и возвращается к ней после перерыва в два месяца с единственной целью «поскорее опростать себе место — досуг для других занятий».

Однако желанный досуг для других занятий появится еще очень нескоро, лишь через два с половиной года, когда в рукописи будет поставлена последняя точка. И тогда выяснится, что не только «женский вопрос», но даже пестуемая автором «мысль семейная» остались в «Анне Карениной» не более чем частностями, которые сказываются на характере сюжета, но вовсе не определяют его высший смысл. Исходный замысел и художественный результат далеко разошлись, и тут не было ни упущения, ни противоречия, просто сказалась коренная особенность толстовского таланта. О ней уже после «Анны Карениной» сказал сам Толстой в письме к начинающему украинскому литератору Федору Тищенко, который присылал ему свои неумелые рассказы. Толстой советовал: «Живите жизнью описываемых лиц, описывайте в образах их внутренние ощущения; и сами лица сделают то, что им нужно по их характерам сделать, то есть сама собой придумается, явится развязка, вытекающая из положения и характера лиц… и во все можно внести правду и освещение такое, какое вытекает из взгляда на жизнь автора».

На языке эстетики подобное внимание к внутренней логике развития сюжетных положений, которой определяются и поступки действующих лиц, называется принципом самодвижения характера. В русской литературе первым пришел к этому принципу Пушкин, сам удивленный решением Татьяны стать женой генерала, хотя он намного ее старше и не может вызвать со стороны героини того чувства, которое у нее было к Онегину. «Но я другому отдана и буду век ему верна» — завершение биографии Татьяны оказывается как бы перевернутым в истории Анны, которая выберет для себя совершенно другой путь: не смирение перед семейным долгом, а трагический бунт во имя свободного чувства. Но и пушкинский роман в стихах, и толстовское полотне «жизни частной и современной эпохи» верны идее самодвижения характера, который не подчиняется даже любимой мысли своего создателя, заставляя радикально менять начальный план. Так и произошло в «Анне Карениной», начинавшейся с саркастического изображения «отвратительной женщины», как сказано о героине в одном из самых ранних набросков.

* * *

Предыстория этой женщины становится известной читателю, только когда основной конфликт уже достиг своей кульминации. Однако скупо обрисованной предысторией очень многое объясняется и в характере Анны, и в ее судьбе.

Мы узнаем, что тетка Анны, которая считала своей обязанностью устроить ее будущее соответственно общепринятым понятиям о благополучии и счастье, попросту свела племянницу с приехавшим из столиц новым губернатором, поставив Каренина в такое положение, когда он просто должен был или просить руки, или отказаться от должности, тогда удовлетворявшей его служебное честолюбие. Чувства, очевидно, не было ни с той, ни с другой стороны: Анна не распоряжалась собой, ее супругом с юности владели мысли не о желанном, а о надлежащем.

Все последующее — до роковой встречи с графом Вронским — обыкновенно: очень удачная карьера Каренина, который сделался чрезвычайно влиятельным лицом и непременным членом каких-то важных комитетов, холодная роскошь петербургского дома, раз и навсегда установленный распорядок будней, ритуалы светского общения, с механической аккуратностью исполняемый супружеский долг. Псевдожизнь, в которой единственное прибежище любви и человечности — детская, где растет воспитываемый отцом по строгой педагогической методе и страстно обожаемый матерью Сережа.

«Это не человек, а машина, и злая машина, когда рассердится», — скажет Анна об Алексее Александровиче уже после того, как решится на отчаянный бунт. Но Толстой видит больше, и зрение его намного острее, чем у влюбленной женщины в минуту острого эмоционального кризиса. Однако «машина» эта — умный, проницательный и по-своему глубоко несчастный сановник, которому предстоит убедиться, насколько бесплодны его старания остановить безумство страсти плотиной обязательных норм и моральных непреложностей. И несчастен он не оттого лишь, что его дом навсегда опустел, а в глазах света его имя навеки опозорено. Несчастье Каренина, пусть он ни за что себе в этом не признается, порождено его собственной органической неспособностью хотя бы теоретически допустить какие-то формы отношений, помимо тех безжизненных, окаменевших установлений, которые обязательны для людей светского круга. Это самое обычное несчастье внешне почти образцового семейного союза. Те, кому выпадает его испытать — Каренин, невестка Анны Долли Облонская, — конечно, воспринимают свою беду как некую особенную несправедливость, непонятно за что уготованную им одним. Но для Толстого, хотя он стремился защитить «мысль семейную», тут не исключения из правил, а скорее неизбежность, порожденная несовместимостью человеческой природы и ролевых функций, которые строго предписаны всем, — тем более когда дело касается почитаемого священным института брака.

Долли, любуясь счастьем Левиных, вспоминает радость своей невинной, горячей любви и день, когда она стояла под венцом с сияющим Степаном Аркадьевичем, так ее потом унижавшим, столько раз обманувшим с танцовщицами и гувернантками. Вспоминаются ей и другие женщины, которые «с любовью, надеждой и страхом в сердце» вступали в таинственное будущее, вспоминается Анна пред аналоем — в померанцевых цветах и вуали, такая чистая, такая доверчивая, неспособная вообразить, чем реально для нее окажется этот союз. Измученная расстройством дел, постыдной бедностью, беспечностью доброго и пустого Стивы, нескончаемыми беременностями и каждодневными заботами о детях, Долли быстро увядает, покорно подчинившись той ролевой функции — примерная жена, мать все растущего и растущего семейства, — которая убила в ней женщину. Словно никогда и не было на свете прелестной, так много ждавшей от жизни княжны Дарьи Щербацкой.

Анне как будто не грозит такая же печальная участь. Блестящая петербургская красавица, она способна в мгновение ока вскружить голову не одному Вронскому. Кормление, пеленки — все это было у нее давно и недолго, а муж легко ей предоставляет ровно столько свободы и ровно в тех рамках, какие подобают светской даме с безупречной репутацией. Не испытывая к Алексею Александровичу ничего хотя бы отдаленно напоминающего любовь, она все-таки старательно себя уверяет, что он хороший, правдивый, даже замечательный в своей сфере человек и что у нее нет повода для недовольства своим семейным или общественным положением. Но, подавляемый и гонимый прочь, ее все равно мучит страх утраты смысла жизни. Всеми силами она хочет оправдать свое существование, в точности такое же, как у других, и все яснее понимает, что этого оправдания нет — ни в религиозных заповедях, оставляющих ее безучастной, ни в чувстве своей моральной незапятнанности. Его нет даже в любви к сыну, ради которой необходимо сохранять верность человеку с пергаментным лицом, нелепо торчащими ушами и раздражающей ее привычкой хрустеть пальцами, когда он обдумывает какой-то значительный вопрос.

Ее дальнейшая жизнь с Карениным невозможна даже не только из-за того, что чувством к Вронскому она захвачена безоглядно и без остатка. Был кризис, когда Анна едва не умерла, а Алексей Александрович в этих чрезвычайных условиях вдруг продемонстрировал терпимость и великодушие. Но восстановление брака невозможно и после этого, пусть в те минуты Каренин действительно узнал «счастье прощения». И все-таки, даже пережив тот нравственный подъем, который, вероятно, никогда больше не повторится, Каренин все равно не задумывается о смысле и об оправдании своего союза с Анной, как и всей своей отрегулированной жизни. Он способен признать, что союз Анны с Вронским — это нечто намного более сложное и драматическое, чем недолговечная интрижка с ее обычной пошлостью и грязью, способен принять чужого ребенка, проявив настоящее участие в судьбе женщины, которую в самом деле любит, насколько это возможно для его оледенелой души.

Как художник, Толстой всегда стремился воссоздать человека в его самых разнородных проявлениях, избегая прямолинейной обличительности. В каждом своем персонаже он видит и некую доминанту, определяющую суть характера, и внутреннюю противоречивость, которая подчас заставляет совершать поступки, не соответствующие уже сложившемуся представлению о воплотившемся в нем человеческом типе. Для психологической прозы это было открытие, в полной мере понятое и оцененное только десятилетия спустя, уже в XX веке. Для Толстого личность — это и завершенное единство, и совмещение очень несхожих начал. Об этом своем понимании природы человека он впрямую скажет уже в конце жизни, работая над «Воскресением»: «Люди, как реки: вода во всех одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда проявляет одни, иногда другие, и бывает часто совсем не похож на себя, оставаясь всё между тем одним и самим собою».

Каренин, который со слезами на глазах говорит Вронскому, что, увидев Анну при смерти, «простил совершенно», тоже не похож на себя, каким мы его видели только что, утром этого же дня. В утреннем петербургском тумане он по пути с вокзала домой холодно размышлял про выгоды, сулимые очень вероятной смертью жены: тогда само собой будет развязано тягостное для него и унизительное положение рогоносца. Даже Анна, изумленная его новым настроением, твердит в полузабытьи, что «он добр, он сам не знает, как он добр». Но и в эту минуту просветленности желания Каренина устремлены к одному: поставить крест на прошлом, вернуть жизнь в привычное русло, чтобы отношения оставались такими же, какими они были до разразившегося несчастья. Словно Анна была способна переступить через случившееся, снова стать послушной и примерной супругой, снова, подавляя отвращение, разделить ложе с человеком, который так долго для нее оставался — и потом, после краткого примирения, опять будет — только машиной. Или, в лучшем случае, куклой, неспособной даже на настоящую ревность, которая другого заставила бы убить, разорвать на куски преступную жену.

В критических обстоятельствах из чиновничьего футляра в Каренине выглядывает что-то неподдельно человечное и он готов, не кривя душой, по-христиански подставить другую щеку, но победить в себе приверженность норме и ритуалу, даже задуматься о необходимости ритуалов и норм — это выше его сил. Он, в сущности, защищает именно ту «мысль семейную», которая так дорога Толстому, но едва ли можно представить себе более чувствительный урон, чем тот, что нанесен этой мысли поведением Каренина, особенно после того, как рухнуло хрупкое равновесие, установившееся после появления на свет дочери Анны и Вронского. Очевидным этот урон становится как раз потому, что Каренин изображен в романе отнюдь не «машиной», не каким-то моральным монстром, а человеком, которому тоже присуща диалектика души, заставляющая совершать поступки, не согласующиеся с представлением о сухом эгоисте и сановнике без сердца. Каренин — это и в самом деле наглядное свидетельство, что «несчастие есть жизнь», вся человеческая жизнь, когда в ней потерян смысл.

Но главным свидетельством справедливости этого тезиса должна была все-таки стать судьба Анны. С нею связана в романе не только центральная сюжетная линия, но и главная нравственная коллизия, к ней относится евангельский эпиграф, который вызвал самые разные трактовки. Ни одна из этих трактовок не выглядела вполне убедительной — как раз из-за того, что для самого Толстого решение основного этического конфликта было вполне ясным только в ранних вариантах романа, когда он оставался лишь описанием измены, которая неминуемо влечет за собой возмездие. Но конфликт непрерывно усложнялся по мере того, как, в согласии с логикой самодвижения характера, история Анны приобретала все новые оттенки, а заключенный в этой истории смысл становилось все труднее свести к каким-то бесспорным и очевидным истинам. Здесь дало себя почувствовать одно из коренных свойств искусства Толстого: его всегда интересует прежде всего нравственное состояние героев, однако это состояние не бывает ни полностью определившимся, ни застывшим. Собственно, это не состояние, а поиск, причем такой, когда итог может оказаться непредсказуемым даже для самого автора.

Первый побудительный импульс, который станет завязкой драмы, пережитой его героиней, — пробуждение женщины в безропотной рабыне своего нелюбимого мужа, страсть, особенно исступленная из-за того, что это естественное чувство так долго подавлялось, уродовалось необходимостью только выполнять обязанности брака без любви. Подразумевая те сцены романа, которые для русской литературы с ее пуризмом были уникальными по смелости выбора самого предмета изображения, — первую близость Анны и Вронского, роды Кити, — Фет заранее возмущался «дураками», кричащими о «реализме Флобера». Он был прав в том смысле, что грубо пристрастными оказались адресовавшиеся Толстому упреки в нескромности, чуть ли не в любовании физиологией: такие эпизоды написаны с безупречным тактом. Но как поэма страсти — физической страсти — «Анна Каренина» действительно превосходит все, что было создано до Толстого русскими авторами. Толстой нарушал негласно установленный закон молчания о подобных сторонах жизни, и нарушение было неизбежно, потому что искусству Толстого нужен человек, показанный не выборочно, а целостно, в совокупности всего его опыта. Для того чтобы достичь такой целостности и пластичности, создавая характер Анны, он не мог игнорировать чисто физическую мотивацию ее гибельной любви. И, разумеется, не мог, в отличие от некоторых последователей Флобера, удовлетвориться преимущественно этой мотивацией, так как в его художественном мире всегда обнаруживается лабиринт сцеплений, устроенный очень сложно, но без всякого следа схематичности или искусственности.

Не так уж много событий произойдет, прежде чем жизни Анны и Вронского переплетутся, но, исподволь готовясь к решительному шагу, героиня испытает самые разные душевные побуждения и состояния. Какой-то огонек мелькнул в ее блестящих серых глазах, когда на платформе Николаевского вокзала она впервые увидела красивого молодого офицера, приехавшего встречать свою мать, которую в душе не уважает и не любит, оставаясь безупречно почтительным к ней, как требует светское воспитание. Вронский почувствовал избыток чего-то ласкового и нежного, переполняющий эту очень красивую женщину с густыми ресницами и чуть заметной улыбкой на румяных губах. И тут же ее губы задрожат, глаза увлажнятся: пронеслась весть, что отодвигаемый состав насмерть задавил железнодорожного сторожа. Словно уже догадавшись, чем для нее станет случайная встреча на перроне, Анна скажет, едва сдерживая слезы: «Дурное предзнаменование». Сюжет только завязывается, вся история Анны и Вронского еще впереди, и характеры ее главных участников намечены только контуром. Однако оба полюса, которыми определяется пространство основного действия будущей драмы, обозначены сразу: пока не осознанная, но вскоре уже сметающая все преграды страсть, а вместе с нею и неистребимое чувство обреченности.

Два эти полюса сближаются по мере движения сюжета, предвещая неизбежность трагической развязки. Упоенная страстью, Анна даже в самые счастливые мгновения не в силах прогнать мрачные предчувствия и освободиться от ощущения своей глубокой вины: не перед светом и не перед мужем, а перед теми, кому ее самозабвение нанесло тяжелые раны, — прежде всего перед Сережей. Оттого ее облик все время двоится в восприятии читателя. Ее характер раскрывается новыми и новыми гранями, и все-таки это все тот же цельный характер, только показываемый в диалектике самых разных свойств — «люди, как реки». На том московском балу, когда она пленила Вронского, Анна «пьяна вином возбуждаемого ею восхищения», и ей нет дела до того, что рушатся поэтические мечты ее юной соперницы, что ее саму затягивает водоворот стремительно нарастающего влечения. Но эта жестокая красавица, в которой Кити интуитивно чувствует «что-то чужое, бесовское и прелестное», растеряна, напугана, беззащитна во время мимолетного свидания с Вронским на занесенном снегом перроне, и, зная, что теперь их сближение будет очень быстрым, отчаянно пытается сопротивляться неизбежному ходу событий. «Невозможная, ужасная и тем более обворожительная мечта счастья» исполнилась, а первый порыв Анны — вымолить прощение у Бога, первое ее чувство — холодное отчаяние из-за того, что она погубила себя. Но не возникает и мысли о том, чтобы вернуться к привычному положению вещей или, подобно ее светской приятельнице Бетси Тверской, считать наличие любовника вполне естественным, существенно ничего не меняющим фактом. Нет, теперь вся жизнь Анны в нем одном, в этом втором Алексее, которому возникшая ситуация просто не по силам, как бы горячо, как бы искренне он ни стремился подняться на такую же высоту чувства.

Вронский, которого первые рецензенты романа называли не иначе как «светским кобелем» или, в лучшем случае, «каким-то полукентавром», в действительности тоже сочетает в себе очень разные импульсы. И тоже глубоко несчастен, хоть его и не всегда отличает душевная тонкость.

Инстинкт завоевателя, который наделавшей шума любовной историей с женой всем известного человека компенсирует неудачи в служебной карьере и уязвленное честолюбие, управляет Вронским только в самом начале его связи с Анной, когда все его силы «направлены к одной блаженной цели». Но прежде, чем эта цель достигнута, приходит другое — любовь, ради которой он готов на немыслимые жертвы, и сознание тягостности того положения, когда приходится хитрить, обманывать, лгать, хотя само положение для него вовсе не ново. Ему не достает проницательности, чтобы почувствовать дурное предзнаменование в той трагедии, которая произошла на скачках, когда из-за неловкости всадника гибнет его любимица Фру-Фру. Вронский слишком привык жить только заботами текущего дня, чтобы каким-то образом соотнести этот тяжело им переживаемый, но вскоре позабывшийся случай со сделанным в тот же день признанием Анны: будет ребенок, а стало быть, их участь решена. Однако решимость защищать свое счастье, без Анны невозможное, только крепнет у него с каждым перенесенным унижением, в каждом новом столкновении с той светской средой, которой прежде принадлежал он сам.

До Анны жизнь Вронского была безмятежной, потому что в ней существовал свод нехитрых правил и он этим правилам не изменял. По этим правилам надлежало платить шулеру, а счета от портного оставлять без внимания. Запрещалось лгать мужчинам, а лгать женщинам считалось естественным. Оскорбления нельзя было терпеть, но можно было оскорблять самому. Флирт легко дозволялся, тогда как обязательство жениться на женщине, из-за него потерявшей голову, вовсе не являлось моральным долгом. Вронский был в этом отношении не хуже, пожалуй, даже немного лучше своих товарищей по полку и людей, встречаемых им в салонах.

Но выяснилось, что он плохо понимал самого себя. После того как в его жизнь вошла, почти без остатка ее заполнив, Анна, ротмистр Вронский уже не может всерьез завидовать генеральским эполетам своего ровесника и однокашника Серпуховского, а мысль «бросить все и скрыться куда-нибудь одним с своею любовью» постепенно вытесняет все иные устремления. У постели Анны, чьи дни, как всем тогда казалось, сочтены, Вронский переживает состояние, которое, разумеется, его сводом правил исключалось безоговорочно. Он не только чувствует себя очень несчастным, он осознает собственную низость перед обманутым мужем, которого прежде только презирал.

Это самая большая вершина, достигнутая им в том процессе духовного просветления, который начинается, когда Вронский постиг истинную природу своего чувства к Анне. Катастрофа, которой эти отношения закончатся и для него самого, очень во многом определена тем, что по самой своей натуре он не способен долго удерживать в себе полное моральное бескорыстие, обретенное в те страшные минуты. Ключевое слово в его авторской характеристике — эпитет «твердый»; недаром Кити, смотревшая на Вронского глазами, полными любви, ужаснулась, когда, после мазурки, которую он танцевал с Анной, вместо «твердого и независимого лица» увидела у Вронского выражение потерянности и покорности, напоминающего провинившейся умной собаке. Вронский тверд в отношениях с сослуживцами, которые, зная его, никогда не посмеют хотя бы полунамеком коснуться его истории с Анной, тверд с матерью и братом, не одобряющими этой связи, тверд в своей решимости сделаться образцовым помещиком, как и в намерении любой ценой превратить долгий, пожизненный роман в законный брачный союз. Он тверд и в своих ожиданиях, которые сопрягаются с этим романом, ожиданиях «горы счастья». Но довольно скоро выясняется, что из этой горы ему досталась только песчинка.

Анне кажется, что все дело в его охлаждении к ней, и женское чутье не совсем ее обманывает: у Вронского и прежде случались минуты, когда он смотрел на нее, как смотрит человек на им же сорванный и завядший, утративший свою прелесть цветок. Но он никогда не сомневался, что «связь его с ней не может быть разорвана», и ни разу не предпринял попыток как-то освободиться от этой связи, — подобное для Вронского невозможно хотя бы из чувства чести, а им он ни за что не поступится. И суть конфликта, которым постепенно сменяется прежде разделяемое ими обоими ощущение непростительного, незаслуженного счастья, конечно, не в том, что Вронский будто бы тайно от нее обдумывает план женитьбы, а значит, способы как-то прилично и безболезненно от нее избавиться. Суть в том, что Вронский допустил ошибку, обычную для людей, ведь их духовный горизонт вовсе не беспределен: он «представлял себе счастье осуществлением желания». То есть не допускал даже мысли, что по самому своему существу жизнь — это никогда не прерывающееся испытание ценностей, которые, воплощаясь в конкретных событиях и фактах, не бывают абсолютными.

В Италии, где они оказываются после того как отношения с Карениным порваны окончательно, Анна испытывает такое чувство полноты и радости жизни, что даже тоска о сыне на какое-то время заглушается, отступив перед любовью к Вронскому — слепой и восторженной. Но состояние бездумного восторга не может быть долгим, как бы ни убеждала Анна себя, что с нею «случилось что-то волшебное, как сон, когда сделается страшно, жутко, и вдруг проснешься и чувствуешь, что всех этих страхов нет». На самом деле страхи не проходят и сознание страшной вины, вернувшееся после тайного свидания с Сережей в его день рождения, становится непереносимым, травмируя даже сильнее, чем стыд и обида, которые она пережила, изведав на себе лицемерное презрение света, когда от нее, посмевшей появиться в театральной ложе, высокомерно отворачивались знакомые. Решение ехать на спектакль с участием знаменитой итальянской певицы Патти — это для нее больше чем вызов, брошенный обществу, для которого она «погибшая женщина», и только. Анна, не задумываясь о последствиях, открыто заявляет свое право свободно любить и быть счастливой, насколько позволяет жизнь. Последствия драматичны, но для Вронского этот ее демарш, потребовавший предельных усилий воли, является только капризом, осложняющим положение. Анна сжигает за собой мосты. Вронский думает лишь о том, как бы сгладить неприятности, о которых он ее загодя предупреждал.

Дело не в его черствости, а в том, что у них слишком разный духовный масштаб. В откровенном разговоре с Долли, которой тоже пришлось подавлять голос благоразумия, внушавший, что поездкой к Вронским она компрометирует себя, Анна впервые признается, что будущее ей безразлично, даже если допустить, что Каренин даст согласие на развод. Ее права матери он ни за что не признает. Сережа вырастет и станет презирать ее. Нет, никогда ей не соединить два существа, без которых жизнь не может быть гармоничной, «а если этого нет, то все равно. Все, все равно». И Анна просит не презирать ее: «Я не стою презрения. Я именно несчастна. Если кто несчастен, так это я».

Но для Вронского неприемлемо как раз это ощущение несчастья. По самой своей природе он не принимает подобное состояние и, согласно его непоколебимой логике, те немалые жертвы, которые он принес во имя любви, его безупречное благородство просто обязаны быть вознаграждены не песчинками, а целой горой счастья. По какому-то странному, хотя, если следовать художественной логике Толстого, очень объяснимому совпадению им обоим, еще до кризиса и последующего бегства в Италию, снится один и тот же сон: мужик с растрепанной бородой копошится в мешке и, грассируя, произносит по-французски какие-то странные слова. Вронского охватывает ужас, но с присущей ему твердостью он тут же берет себя в руки: «Что за вздор!» Анну этот сон потрясает как еще одно «дурное предзнаменование», и особенно из-за того, что пригрезившийся мужик говорил про железо, которое нужно не то ковать, не то толочь. Сразу вспоминается сторож, раздавленный на железной дороге в тот день, когда она познакомилась с Вронским. И этот сторож, этот бормочущий о железе мужик, возникнув из глубин подсознания, обязательно — таковы законы искусства Толстого — вспомнятся Анне в последнюю минуту перед тем, как погаснет свеча ее жизни.

Ревность, хотя для нее нет внешнего повода, вытесняет все другие чувства, и Анна лихорадочно ищет какие-то свидетельства, что ее подозрения не напрасны, но на самом деле тут разыгрывается совсем другая драма. Сама ситуация, в которой оказываются они оба, невыносима из-за того, что и Анна, и Вронский зависимы от множества социальных и этических обязательств, сохраняющих над ними свою власть. Невозможно, чтобы жизнь сосредоточилась только на беззаконной любви, которая должна преодолеть любые препятствия, невозможно, чтобы страсть, даже захватывающая без остатка, смогла полностью переменить личность, истребив в ней все, принадлежащее прошлому опыту, и целиком перестроив ее структуру. Охлаждения, которого так боится Анна, зная, что для нее это будет катастрофой, в действительности нет, но есть старательно скрываемая Вронским неудовлетворенность доставшейся ему «песчинкой», когда ожидалась «гора счастья», и этим смутным недовольством исподволь разрушается ожидаемая идиллия. Анна это чувствует обостренно не только потому, что наделена более тонкой, чем у Вронского, душевной восприимчивостью. В отличие от него, у Анны даже в те минуты блаженства и гармонии, которые случались в Италии в первое время их совместного существования, любовь никогда не могла подавить, изгнать ощущение вины, а оно все нарастает и нарастает, приближая финал их несчастной истории.

Анна убеждает себя, что ее смерть станет единственным средством «восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним». Но на самом деле любовь незачем восстанавливать, а борьбу Анна ведет прежде всего с самой собою, и тут не может быть победы, потому что страсть, страх, вина и сознание невозможности ничего изменить никогда не примирятся в ее сердце.