Отлучение

Отлучение

Богослужение в тюремной церкви занимает XXXIX главу романа, печатание которой по слишком понятным, очевидным причинам цензура не могла допустить. Толстой прекрасно это понимал и, пожалуй, даже был удовлетворен этим ожидаемым запретом. Да и не так уж много запрет значил в России начала XX века — налажена была машина для всякого рода «диссидентской» литературы за границей, где этим делом энергично руководил преданный Толстому Чертков. В самой России в больших количествах воспроизводились (литографировались или гектографировались) запрещенные места. Цензура, таким образом, отчасти исполняла функции рекламы. Ко всему этому уже давно привыкли и Толстой, и читатели: рутинная практика, обыкновенное явление.

И все-таки этот случай был чрезвычайным. Неудовольствие главой выражали и члены семьи романиста. Конечно, негодовала и протестовала Софья Андреевна, излившая свои чувства в дневнике 26 января: «Переписывала поправленные корректуры „Воскресения“… и мне был противен умышленный цинизм в описании православной службы… Причастие он называет окрошкой в чашке. Всё это задор, цинизм, грубое дразнение тех, кто в это верит, и мне это противно». Возмущалась и дочь Татьяна, говорившая ему со свойственной Толстым прямотой, что написанное им ужасно, что он этой главой испортил весь роман и ее надо выбросить. С мнениями жены Толстой редко считался, часто и не без «задора» поступал вопреки и наоборот. Но Татьяну он любил. И всё же, выслушав ее, улыбаясь, отказался последовать совету: «Да, может быть, ты и права. Но все-таки я оставлю так, как это написано». Существует, правда, позднее свидетельство Софьи Андреевны, что Толстой обещал сестре не печатать этой главы, но Чертков пренебрег этим замечанием. Скорее всего, Софья Андреевна стремилась опорочить своего заклятого врага, которому готова была приписать все неудачи и несчастья, хотя не подлежит никакому сомнению, что Мария Николаевна была очень огорчена столь резко выраженным негативным изображением православной службы.

Вот и Иван Бунин, называвший роман «Воскресение» одной из самых драгоценных книг на земле (так, во всяком случае, он высказывался в 1910 году), по словам Александра Барлаха, роптал на смертном одре, вспоминая описание церковной службы в тюрьме: «Для чего ему понадобилось включить в „Воскресение“ такие ненужные, нехудожественные страницы…» И еще раньше Бунин «предоставляет» самому Толстому высказать сожаление (да еще и с краской стыда и боли) о кощунственных страницах романа: «Да, нехорошо, нехорошо я это сделал… не надо было…» Что-то не очень верится, это ведь Бунин в книге «Освобождение Толстого» так вольно пересказывает воспоминания Лопатиной, бесспорно, не только один лишь стиль переделывая. Похоже, что логичнее говорить о поздней переоценке антицерковной позиции Толстого Буниным, эволюции его взглядов.

Но достоверными фактами, свидетельствовавшими бы о смягчении позиции Толстого по отношению к церкви и церковным обрядам в последнее десятилетие жизни, мы не располагаем. Напротив, очевидно ужесточение критики, усиление иронии, иногда переходящей в глумление. Федор Степун обращает внимание на то, что если в «Исповеди» Толстой рассказывает о своей невозможности осмыслить тайну причастия «со скорбью и болью», то в «Воскресении» господствует мстительная озлобленность. В «Исповеди» перелом описан как личная драма человека, которому «радостно было сливаться мыслями с стремлениями отцов, писавших молитвы правил… радостно было единение со всеми веровавшими и верующими» до того мгновения, когда он подошел к Царским вратам и священник заставил его повторить то, что он верит, что будет глотать то, что есть «истинное тело и кровь» Бога: «Меня резнуло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера». И ему стало «невыразимо больно». Тем не менее смирился, проглотил кровь и тело без кощунственного чувства, желая поверить в необходимость причастия, как действия, совершаемого «в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа». Но удар уже был нанесен, и самоуничижение со смирением не могли вернуть утраченную веру.

В «Исповеди» — живой процесс религиозных исканий. В романе — неутешительные результаты, печальный итог. В «Исповеди» — драма, боль, грусть. В романе — негодование, карикатура, изнанка обрядовой церемонии, похожей на посредственное театральное представление пьесы «Трапеза вампиров»: «Сущность богослужения состояла в том, что предполагалось, что вырезанные священником кусочки и положенные в вино, при известных манипуляциях и молитвах, превращаются в тело и кровь Бога… священник, взяв обеими руками салфетку, равномерно и плавно махал ею над блюдцем и золотой чашей. Предполагалось, что в это самое время из хлеба и вина делается тело и кровь, и потому это место богослужения было обставлено особенной торжественностью… священник, сняв салфетку с блюдца, разрезал серединный кусок вчетверо и положил его сначала в вино, а потом в рот. Предполагалось, что он съел кусочек тела Бога и выпил глоток его крови. После этого священник отдернул занавеску, отворил середние двери и, взяв в руки золоченую чашку, вышел с нею в середине двери и пригласил желающих тоже поесть тела и крови Бога, находившихся в чашке». К этому пиршеству с некоторым людоедским привкусом примкнули дети под веселое пение дьячка, извещавшего о том, что дети едят тело и пьют кровь Бога. А заключал его верховный кравчий — священник, который «унес чашку за перегородку и, допив там всю находившуюся в чашке кровь, и съев все кусочки тела Бога, старательно обсосав усы и вытерев рот и чашку, в самом веселом расположении духа, поскрипывая тонкими подошвами опойковых сапог, бодрыми шагами вышел из-за перегородки». Так весело и обстоятельно съели Бога и выпили с энтузиазмом его кровь в романе Толстого.

В одной из редакций романа Толстой хотел прибегнуть к своему излюбленному приему и показать богослужение глазами ребенка, естественно, плохо осведомленного о религиозных обрядах. Создал законченную, динамичную, с рельефно выписанными деталями сцену: «Финашка, во всё время службы стоя рядом с другими двумя шедшими за родителями в ссылку детьми, держал себя очень исправно. Если он и ошибался иногда, не кланяясь, когда это было нужно, то он выкупал это тем, что после этого крестился, встряхивая волосами, и кланялся в землю иногда так долго, что соревновавший ему в этом мальчик прекращал поклоны, а он всё кланялся, с самодовольством, в то время как он лежал на земле, поглядывая на них сбоку. Понравились ему особенно два места в службе, то, когда молились коленопреклоненно за царя и он спокойно мог сидеть на пятках, и еще то, когда ему, хотя и немножко слишком глубоко, всунули в рот ложку с воображаемым телом и кровью, которые оказались очень вкусны. Когда же начался акафист, напряжение усердия Финашки совершенно ослабло. Он стал было на колени, но потом совсем забыл о том, что от него требовалось, и сел боком, а потом, находясь очень близко от священника, заинтересовался вопросом о том, крепко ли держится галун на конце ризы и составляет ли он отдельный предмет или нет. Он подполз к священнику и пальцами стал исследовать интересовавший его вопрос. К сожалению, надзиратель увидал это и тотчас же восстановил порядок». Толстой удалил эту сцену. Возможно, потому, что от частого употребления прием превратился в клише. Но скорее всего потому, что картина богослужения в тюремной церкви была панорамной и исключала индивидуальные оттенки. Это обобщение, и обобщение, принадлежащее одному человеку — всё видящему, всё слышащему, всё знающему автору, стремящемуся показать ложь, фальшь, примитивный обман ритуального представления. И не только в неприятии евхаристии тут дело. Отвергаются все догматы и обряды, все чудеса и христианские предания. Священное Писание предстает собранием нелепых сказок, легенд. Нелепость подчеркивается и высмеивается. Ирония затрагивает уже не те или иные обряды, а всю священную историю: «Хор торжественно запел, что очень хорошо прославлять родившую Христа без нарушения девства девицу Марию, которая удостоена за это большей чести, чем какие-то херувимы, и большей славы, чем какие-то серафимы».

Религия не только обслуживает власть, желая в молитвах преимущественно благоденствия государю императору и его семейству, но и самым нелепым образом запугивает и обещает всевозможные, довольно странные дары, объявляя, «что тот, кто не поверит, погибнет, кто же поверит и будет креститься, будет спасен и, кроме того, будет изгонять бесов, будет излечивать людей от болезни наложением на них рук, будет говорить новыми языками, будет брать змей, и если выпьет яд, то не умрет, и останется здоровым». Вышучивается язык церкви — разные славянские, сами по себе мало понятные, а еще менее от быстрого чтения и пения понятные молитвы, читаемые странными и фальшивыми голосами, какая-то косноязычная абракадабра с бесконечными повторениями слов «Иисусе» и «помилуй мя». И в отличие от картины пасхальной службы в «Мертвом доме» Достоевского, в романе Толстого нет и намека на какое-то раскаяние или умиление, религиозное переживание в серой толпе арестантов: они или, как по команде, падали и поднимались, встряхивая оставшимися на половине головы волосами и гремя кандалами, или, напирая, переругивались шепотом, устремлялись к кресту и руке священника, совавшего их в рот, а то и нос напиравшим. Вот на этой «рукоприкладной» сценке, иронизирует автор, и «кончилось христианское богослужение, совершаемое для утешения и назидания заблудших братьев».

Не закончил еще звучать только голос автора, подводящего итоги и выносящего свой приговор службе. В следующей главе Толстой решительно отделяет себя от тех, кто присутствовал на богослужении, и высказывает прямо свое отношение к тому, что провозглашалось и делалось в церкви и что воспринималось всеми как нечто само собой разумеющееся и необходимое, не подлежащее обсуждению и критике, принимаемое на «веру». Толстой стремится показать различие между верой церковной и той, которую он считает истинной, искаженной учением церкви: «Никому из присутствующих… не приходило в голову, что тот самый Иисус, имя которого со свистом такое бесчисленное число раз повторял священник, всякими странными словами восхваляя его, запретил именно всё то, что делалось здесь; запретил не только такое бессмысленное многоглаголание и кощунственное волхвование священников-учителей над хлебом и вином, но самым определенным образом запретил одним людям называть учителями других людей, запретил молитвы в храмах, а велел молиться каждому в уединении, запретил самые храмы, сказав, что пришел разрушить их и что молиться надо не в храмах, а в духе и истине; главное же, запретил не только судить людей и держать их в заточении, мучить, позорить, казнить, как это делалось здесь, а запретил всякое насилие над людьми, сказав, что он пришел выпустить плененных на свободу».

Усиливая гневные интонации, Толстой называет церковное богослужение «величайшим кощунством и насмешкой над тем самым Христом, именем которого всё это делалось», а священников, служивших службу, соблазнителями «малых сих», верующих в то, что «надо верить в эту веру», за исполнение треб которой они получали необходимые доходы. Вера эта оправдывала жестокую службу тюремщиков, без нее она была бы трудной и невыносимой, особенно для доброго смотрителя, старавшегося умилиться, когда пели «Иже херувимы». Верили и арестанты (кроме немногих вольнодумцев и насмешников), что их молитвы исполнятся. Почти все (в том числе и Маслова, испытывавшая «во время богослужения смешанное чувство благоговения и скуки») были уверены в том, что церковь «есть все-таки учреждение очень важное и которое необходимо если не для этой, то для будущей жизни». Вот с этим «вредным» убеждением и борется Толстой. Во имя другой и, по его глубокому убеждению, истинной веры.

Те, кто следил за творчеством Толстого и был знаком с его произведениями последних двух десятилетий, в романе для себя ничего нового не нашли. Еретические воззрения Толстого были известны всему миру, и вопрос об его отлучении от православной церкви не мог не ставиться. Но одно дело статьи, трактаты, высказывания, публичные или в узком кругу, и другое — столь яркое и сильное (рассуждения об антихудожественности этих страниц «Воскресения» свидетельствуют только о степени негодования верующих) описание церковной службы в романе самого знаменитого и самого читаемого писателя России, произведения которого давно уже получили мировое признание. Деятельность Толстого давно уже беспокоила церковь, побуждая искать эффективные и сильные меры для обуздания еретика. Даже сравнительно невинная и спокойная, без «задора» написанная книга «О жизни» вызывала раздражение; архиепископ херсонский Никанор, читавший ее по поручению Синода, писал весной 1888 профессору Н. Я. Гроту, дружески относившемуся к писателю: «Мы без шуток собираемся провозгласить торжественную анафему… Толстому». Чаша терпения уже давно была полна, и злополучная глава романа стала последней каплей, ее переполнившей, о чем свидетельствуют в Определении Святейшего синода от 20–23 февраля 1901 года № 557 с посланием верным чадам Православной Греко-Российской Церкви и графа Льва Толстого слова о ругательстве «над самыми священными предметами веры православного народа», о том, что граф «не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из Таинств — святую Евхаристию».

В Определении Синода осуждались противохристианское и противоцерковное лжеучение и «новый лжеучитель», который «проповедует с ревностью фанатика ниспровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности веры христианской»: «Известный миру писатель, русский по происхождению и воспитанию своему, граф Толстой в прельщении гордого ума своего дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно пред всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви…»

Объявлялось, что церковь «не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею». Ни слова «отлучение», ни тем более «анафема» в Определении (довольно осторожном и дипломатичном) нет. Говорится об отторжении («явно пред всеми, сознательно и намеренно отторг себя сам от всякого общения с Церковью Православною») и «отпадении». То есть с грустью и умеренным негодованием констатируется то, о чем сам Толстой многократно, со всё возраставшим «задором» писал и говорил. Принципиальной разницы между словами, пожалуй, не было: определение Синода, в сущности, мягко сформулированное отлучение, и священники вполне могли по своему усмотрению возглашать анафему «лжеучителю» Толстому.

Лев Толстой нашел отлучение «странным». Узнал он об этом из газет, перепечатавших Определение, опубликованное в «Церковных ведомостях», и воспринял сногсшибательную новость спокойно: надел шапку и пошел на традиционную утреннюю прогулку. Вскоре, однако, встревожился, столкнувшись с различными проявлениями общественного мнения, когда проходил вместе с Александром Никифоровичем Дунаевым, одним из своих единомышленников, по Лубянской площади и услышал слова, обращенные к нему: «Вот дьявол в образе человека». «И если бы толпа была иначе составлена, — пишет Толстой в „Ответе на определение Синода от 20–22 февраля и на полученные мною по этому случаю письма“, — очень может быть, что меня бы избили, как избили, несколько лет тому назад, человека у Пантелеймоновской часовни». Более подробно повествуется об этом эпизоде в мемуарах А. Б. Гольденвейзера (он передает рассказ Дунаева): «На Лубянской площади у фонтана толпа узнала Льва Николаевича. Сначала позади раздался, как уверяет Дунаев, иронический голос: „Вот дьявол в образе человека!“ Это послужило сигналом. Вся толпа, как один человек, бросилась ко Льву Николаевичу. Все кричали, кидали кверху шапки. Лев Николаевич растерялся, не знал, куда деваться, и почти бегом уходил… Толпа бежала за ним. Насилу Льву Николаевичу и Дунаеву удалось на углу Неглинной сесть на извозчика. Толпа хотела задержать извозчика, многие цеплялись за сани. В это время появился отряд конных жандармов, которые, пропустив извозчика, сейчас же замкнулись за ним и отрезали толпу». Вполне возможно, что толпа была настроена сочувственно к Толстому (звучали, как следует из записи в дневнике Софьи Андреевны, суммирующей события после Определения, крики: «Ура, Л. Н., здравствуйте, Л. Н.! Привет великому человеку! Ура!»). Неизвестно, однако, что лучше — гнев или восторг толпы. Она всегда опасна, бесцеремонна и неуправляема, да и неприятно, когда в роли «спасителей» выступает отряд конных жандармов.

Получал Толстой и озлобленные письма фанатиков, с оскорблениями, неприличной бранью и угрозами убрать «прохвоста», «старого черта» своими народными средствами. Больше (гораздо больше) было писем сочувственных, выражавших крайнее возмущение Определением Синода. Толстого встречали овациями, приносили корзины с живыми цветами, слали теплые письма и телеграммы, составляли приветственные адреса. Одна дама с письмом прислала просвирку, сообщая, что недавно причащалась и вынула просвирку за его здоровье. Письмо завершалось простодушным советом: «Кушайте на здоровье и не слушайте этих неразумных иереев». Доброжелателей Толстой поблагодарил в письме, посланном в редакции газет, в котором не удержался от иронии, заметив, что сочувствие, высказанное ему, он приписывает «не столько значению своей деятельности, сколько остроумию и благовременности постановления Святейшего синода».

Возбуждение и праздничное настроение на некоторое время воцарились в доме Толстого, где с утра до вечера толпились посетители и звучали крамольные и еретические речи. Молодежь пребывала в каком-то революционном порыве. Александра Толстая вспоминает, как она и ее ровесник Миша Сухотин, «обуреваемые духом протеста и революционным пылом, жаждали деятельности, мечтая о геройских выступлениях против правительства». Они переписывали злободневные басни и стихотворения («Лев и семь смиренных голубей», «Лев и ослы» и другие в том же примитивно-карикатурном роде), запрещенные произведения Толстого. На копиях красовалась надпись крупными буквами: «Просим распространять». Миша умудрился притащить тяжелый гектограф. Подпольная работа (понятно, ночная) закипела. Но однажды в комнату Миши вошла беспокойная и властная хозяйка дома Софья Андреевна. Разразился скандал, гектограф изъяли, копии сожгли, над смутьянами установили надзор.

Вспыхнул и религиозный бунт. Александра отказывалась говеть, и не стала, хотя ее и увешал «новый лжеучитель»: «Разумеется, иди и, главное, не огорчай мать». Мать, по ее собственному признанию, записанному в дневнике, причащалась с некоторым напряжением, вспоминая искусительные сочинения мужа: «Говеть было очень трудно: противоречия между тем, что в церкви настоящее, что составляет ее основу, и между обрядами, дикими криками дьякона и проч. и проч. так велики, что подчас тяжело и хочется уйти». Тем не менее она, как хранительница очага и традиций, неукоснительно исполняла обряды и следила за тем, чтобы это делали дети. Софья Андреевна осуждала еретические взгляды и поступки мужа, ее раздражали богохульство и недоброжелательное отношение Льва Николаевича к учению церкви. Она со своеобразной угрюмой иронией писала однажды сестре Татьяне: «У нас часто бывают маленькие стычки… Верно, это потому, что по-христиански жить стали. По-моему, прежде, без христианства этого, много лучше было». Мечтала, что Левочка перестанет сочинять свои опасные и непонятные религиозные сочинения и вернется к прежнему, «художественному». Эти несогласия с мужем нисколько не помешали Софье Андреевне возмущаться Определением Синода. Порывистая, импульсивная, она бегала по всему дому, негодуя и возмущаясь, разделяя общее волнение (в минуты опасности Толстые сплачивались, дружно выступая всей семьей, отодвигая в сторону внутренние недоумения и противоречия). Не ограничившись выражением своих чувств в домашней сфере, Софья Андреевна написала письмо Константину Победоносцеву и митрополитам, напечатанное в «Церковных ведомостях» и затем перепечатанное другими светскими газетами, тут же переведенное на европейские языки. Успех письма очень польстил самолюбивой и тщеславной супруге «еретика» и вольнодумца, о чем убедительно говорит дышащая простодушием дневниковая запись: «Самое для меня интересное были письма, преимущественно из-за границы, сочувственные моему письму к Победоносцеву и трем митрополитам. Никакая рукопись Л. Н. не имела такого быстрого и обширного распространения, как это мое письмо. Оно переведено на все иностранные языки. Меня это радовало, но я не возгордилась, слава Богу! Написала я его быстро, сразу, горячо. Бог мне велел это сделать, а не моя воля».

Письмо Софьи Андреевны действительно написано сильно, энергично, эмоционально. Это послание оскорбленного и уязвленного гордого человека, уверенного в своей правоте, жены, защищающей мужа от грозящей ему опасности. «Для меня непостижимо определение Синода, — писала графиня Толстая. — Оно вызовет… негодование в людях и большую любовь и сочувствие Льву Николаевичу… Не могу не упомянуть еще о горе, испытанном мною от той бессмыслицы, о которой я слышала раньше, а именно о секретном распоряжении Синода священникам не отпевать в церкви Льва Николаевича в случае его смерти. Кого же хотят наказывать? — умершего, ничего не чувствующего уже, человека, или окружающих его, верующих и близких ему людей? Если это угроза, то кому и чему? Неужели для того, чтобы отпевать моего мужа и молиться за него в церкви, я не найду — или такого порядочного священника, который не побоится людей перед настоящим Богом любви, или непорядочного, которого можно подкупить большими деньгами для этой цели?..»

Теперь уже митрополит Антоний в письме С. А. Толстой (март) отчитывал забывшуюся христианку, впавшую в ересь, наставлял ее на истинный путь: «Не то жестоко, что сделал Синод, объявив об отпадении от церкви вашего мужа, а жестоко то, что сам он с собой сделал, отрекшись от веры в Иисуса Христа, сына Бога живого, искупителя и спасителя нашего. На это-то отречение и следовало давно излиться вашему горестному негодованию. И не от клочка, конечно, печатной бумаги гибнет муж ваш, а от того, что отвратился от источника жизни вечной… Вы получаете выражения сочувствия от всего мира. Не удивляясь сему, но думаю, что утешаться вам тут нечем. Есть слава человеческая и есть слава Божия…» Ответ митрополита Софью Андреевну «не тронул». Показался слишком холодным: «Всё правильно, и всё бездушно. А я свое письмо написала одним порывом сердца — и оно обошло весь мир и просто заразило людей искренностью».

Но митрополит не успокоился и продолжал ревностно исполнять свои обязанности, стремясь через Софью Андреевну воздействовать на отпавшего от церкви Толстого. В новом письме он увещевал ее убедить Толстого вернуться к церкви, примириться с ней, дабы умереть христианином. Софья Андреевна сообщила содержание письма мужу, и тот посоветовал ответить, что «его дело теперь с Богом» и последняя молитва: «От тебя изошел, к тебе иду. Да будет воля твоя». О примирении со всем земным и церковью перед смертью Толстой постоянно говорил одно и то же: «О примирении речи быть не может. Я умираю без всякой вражды или зла, а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом». Он попросил дочь Татьяну передать жене, чтобы ничего не отвечала митрополиту.

Ответил митрополиту старший сын Сергей, положив конец переписке: «Ваше Высокопреосвященство, отец мой Лев Николаевич Толстой поручил мне написать Вам, что он Вас умоляет оставить его и его жену, а мою матушку, в покое, так как Вами и другими представителями православной церкви все, что можно было сказать, уже сказано, и больше говорить не о чем. С своей стороны я позволю себе добавить, что врачи предписывают отцу полный душевный покой, нарушение которого существенно влияет на ход его выздоровления». Но, разумеется, это была далеко не последняя попытка церкви добиться возвращения в лоно православия Толстого.

Определение Синода возмутило более всего интеллигенцию и студенчество, не только радикальных взглядов и атеистов. Свои симпатии к «отлученному» выражали фабричные рабочие, городские извозчики, прислуга, даже лавочники высмеивали текст Определения. Чехов свидетельствует в письме: «К отлучению Толстого публика отнеслась со смехом. Напрасно архиереи в свое воззвание всадили славянский текст. Очень уж неискренно». Короленко прислал Софье Андреевне патетическую телеграмму, а в дневнике так оценил этот документ: «Акт беспримерный в новейшей русской истории!.. Мрачная анафема семи российских „святителей“, звучащая отголосками мрачных веков гонения, несется навстречу несомненно новому явлению, знаменующему огромный рост свободной русской мысли». Зинаида Гиппиус в очерке о поездке вместе с Дмитрием Мережковским в Ясную Поляну пишет, что акт отлучения всех тогда больно возмутил.

Василий Розанов никогда не сочувствовал «учению» Толстого, как и тем, кто по недоразумению недальновидно обрадовался, воображая, что Определение «что-то разрушит» (образованные классы, где царил «полный атеизм», «теснимые правительством сектанты») в отличие от массы «серьезно образованного русского общества, которая знает существо своей Церкви и знает ее корни», считал, что косноязычный акт Синода «потряс веру русскую более, чем учение Толстого». Он вообще полагал, что не Синоду судить Толстого: «Толстой, при полной наличности ужасных и преступных его заблуждений, ошибок и дерзких слов, есть огромное религиозное явление, может быть — величайший феномен религиозной русской истории за 19-й век, хотя и искаженный. Но дуб, криво выросший, есть дуб, и не его судить механически-формальному учреждению, которое никак не выросло, а сделано человеческими руками (Петр Великий с серией последующих распоряжений)». Розанов идет еще дальше в своем отрицании Синода, который «не есть религиозное учреждение, почти не есть, очень мало есть. И не имеет ни традиций, ни форм, никаких способов религиозное религиозно судить. Отсюда прозаичность бумажки о Толстом, им выпущенной: Синод не умеет религиозно говорить». Потому-то он акт Синода считает «невозможным теоретически, а потому и в действительности как бы не составившимся вовсе». И возмущается поразительно блеклым языком Определения: «Ни мучений, ни слез, ничего, а только способность написать „бумагу“, какую мог бы по стилю и содержанию написать каждый учитель семинарии или гимназии».

Сомнения — не в правомерности, а в эффективности и полезности отлучения Толстого — одолевали и Победоносцева. Публично он, естественно, сомнения высказать не мог, так как боялся, что это лишь повысит нравственный авторитет писателя, усилит и без того негативное или равнодушное отношение общества к Синоду и затруднит возвращение Толстого в церковь, если вдруг у него такое намерение появится перед смертью. Общественность главную вину за отлучение всё равно возложила на Константина Победоносцева — он в глазах широкой «прогрессивной» общественности был, если можно так выразиться, фигурой антихаризматической.

Между тем Победоносцев с тревогой писал редактору «Церковных ведомостей» о «туче озлобления», вызванной Определением Синода. И нисколько не преувеличивал. Стоит только припомнить бесконечно цитировавшиеся исследователями Толстого, отнюдь не кровожадными, а мягкими и добродушными в быту людьми, слова Владимира Ильича Ленина: «Святейший Синод отлучил Толстого от церкви. Тем лучше. Этот подвиг зачтется ему в час народной расправы с чиновниками в рясах, жандармами во Христе, с темными инквизиторами, которые поддерживали еврейские погромы и прочие подвиги черносотенной царской шайки». Видимо, и чем больше еврейских погромов, тем лучше. Вообще, чем хуже, тем лучше. Логика политической борьбы — беспощадная и циничная. Тогда не очень-то обратили внимание на слова Ленина: мол, просто риторическая фраза в духе незабвенного друга народа Марата. Проявили непростительное благодушие. Ленин слова на ветер не бросал…

Но были и такие, кто считал Определение Синода чересчур мягким, гневно выражая свое мнение. Негодовал и язвил, видимо, болезненно воспринявший ироническое отношение Толстого к его «философии общего дела» Н. Ф. Федоров (Толстой, кстати, высоко ценил человеческие качества этого уединенного и оригинального мыслителя): «Многоталантливый художник и ремесленник и совершенно бесталанный философ, Толстой не подлежит вменению. Тем не менее тот, кто, по свидетельству самого Толстого, назвал его дьяволом в человеческом образе, был недалек от истины, той истины, которою Толстой заменил христианство, призывающий Россию к неплатежу податей обвиняет в подстрекательстве синодальное определение, отличающееся неизвинимою мягкостью. Ему очень бы хотелось поруганий, поношений, что придало бы ему ореол мученика, а он так жаждет дешевой ценой приобретенного мученичества».

Отец Иоанн Кронштадтский неистовствовал по поводу ответа Толстого на Определение Синода и на другие его антицерковные выступления: «О, Христе Боже! Доколе Лев Толстой будет ругаться над Тобою и Церковью Твоею? Доколе будет соблазнять Россию и Европу? Опять он пишет хулы на Церковь и служителей ее, опять клевещет на нас всему миру? Покажи, наконец, Владыко, всему миру адскую злобу его! Буди! Им увлечено в прелесть и пагубу полсвета! О, предтеча антихриста!» Гнев Иоанна Кронштадтского нисколько не ослабевал (он даже возносил молитвы к Богу об удалении злостного еретика с лица земли накануне восьмидесятилетнего юбилея Толстого). Он пишет ответ на обращение гр. Л. Н. Толстого к духовенству (1903), называя его «апокалипсическим драконом», который «делается величайшим пособником дьяволу, губящему род человеческий, и самым отъявленным противником Христу». Отвергает «фальшивое словоизвержение его», «гнусную клевету на Россию, на ее правительство». Этот «пособник дьявола» «извратил свою нравственную личность до, уродливости, до омерзения». Предупреждает православных: «Это Лев рыкающий, ищущий, кого поглотить. И скольких поглотил через свои льстивые листки. Берегитесь его».

В целом церковный мир был солидарен с Определением, хотя, естественно, существовала и там явная неудовлетворенность его содержанием (некоторые считали Определение слишком мягким, другие — несвоевременным и т. д.). Иначе и не могло быть. Протоиерей Александр Мень в статье «„Богословие“ Льва Толстого и христианство» лишь констатирует самоочевидное: «Как бы ни оценивать текст самого „определения“ Синода, совершенно очевидно, что Церковь должна была как-то ответить на притязания Толстого. Со всей ясностью показать, что она не может согласиться с его пониманием Евангелия». Будущий патриарх Сергий Старгородский, правда, считал, что Толстого не следовало отлучать, потому что он сам сознательно отошел от церкви. Но в конце концов дело не в слове «отлучение», которое, кстати, не прозвучало в Определении. Синод находился в весьма затруднительном положении: он не мог оставить без внимания всё более нараставшую и принимавшую крайние формы антицерковную деятельность Толстого, который, как пишет Александр Мень, «не только ожесточенно, оскорбительно, забыв об элементарном такте, писал о таинствах Церкви, о ее учении, но утверждал, что только его взгляд на понимание христианства истинен». Тем не менее Определение вызвало раскол даже в церковной и монастырской среде. Схимонах Пантелеймоновского монастыря Ксенофонт писал свое сестре из далекого Афона, что «у нас многие получают непосредственные известия из Синода, всех этот вопрос страшно интересует, и везде монастыри делятся на два лагеря: на злобствующих и ненавидящих Толстого (коих большинство) и на соболезнующих и ужасающихся этой возникшей в России борьбе».

Схимонах Ксенофонт (до принятия монашеского пострига князь Константин Александрович Вяземским) — личность примечательная, оригинальная. Выпускник Пажеского корпуса, он не выбрал военной карьеры. Стал неутомимым путешественником, членом Русского географического общества. Шестнадцать лет странствовал будущий автор книги «Путешествие вокруг Азии верхом». Он объехал Малую Азию, Сирию, Палестину, Синайскую пустыню, Египет, Судан, Месопотамию, Курдистан, Армению, пересек Сибирь до Байкала, верхом на лошади добрался через Монголию до Пекина. Передвигался по Камбодже на повозке, запряженной буйволами, по Индии на слоне, по Гималаям на яке. Был в Китае ранен фанатиками. В Туркестане две недели находился в плену у разбойников (освобожден казаками). Вернулся в Москву через Персию. Бывал (дважды) князь и в Ясной Поляне. Понравился Толстому, оставившему такую запись в дневнике от 27 июня 1891 года: «Говорили много с Вяземским и хорошо». В середине 1890-х годов Вяземский принимает постриг, а в 1900 году становится схимонахом Ксенофонтом. Но связь с Толстым сохранил, получив от него неожиданное (но, понятно, своеобразное) «благословение», о чем тот писал сестре, цитируя Толстого: «К моему великому удивлению, он мое поступление в монашество одобрил и выразился так: „Хотя я совсем не знаю, что за жизнь на Афоне, но верю, что человеку, уставшему от суеты мирской, пустыня может казаться привлекательной, и решимость ваша мне нравится, в России я еще никогда не видал истинных монахов, все носящие здесь рясы либо лицемеры, либо дураки, но, может быть, на отдаленном Афоне есть и искренние отшельники, живущие созерцательной жизнью и стремящиеся к добру“».

Определение Синода опечалило и возмутило Ксенофонта. Он увидел в этом «незаконном» поступке «превышение власти». Не отрицая заблуждений Толстого, Ксенофонт не признает права Синода судить Толстого, видит здесь попытку свести счеты с опасным и влиятельным еретиком поддавшимся «дурным страстям» пастырям. В письме сестре из Афона он так логично и последовательно излагает свою позицию: «Дело Синода блюсти за Церковью, то есть наблюдать, чтобы духовенство вело себя пристойно… и воздерживалось бы от злоупотреблений; клясть и поносить людей за то, что они мыслят иначе, чем прочие, не входит в круг деятельности Синода; Синод лишь может увещевать. Если хотят осудить и заклеймить религиозные толкования Толстого, должны собрать собор и притом выслушать его объяснения, а не заочно решать, как Римские папы. Впрочем, кто не знает, что здесь играют роль личные страсти, оскорбленное самолюбие. Толстой — обличитель, ловко подмечивает темные стороны святейших и колко их осмеивает, вот за это-то его и ненавидят, а это дурно! В сущности, Толстой глумится вовсе не над таинствами и не над Православием, а над тупым и плоским пониманием этих таинств, над предпочтением людей к букве закона в ущерб вере… Своим объявлением Синод уронил себя во мнении всех мыслящих людей, а я об этом соболезную».

Неистовые проповеди Иоанна Кронштадтского (некоторое время Ксенофонт был его поклонником), ругань, поношение Льва Толстого вызвали гнев схимонаха. Потрясла его проповедь «Отношение интеллигенции к духовной жизни. Слово в день тезоименитства благочестивейшей государыни императрицы Александры Федоровны». Он недоумевал, как может «так ругательски ругаться» пастырь, «коего в России почитают за праведника, за чудотворца»: «Бывало, святые терпели хуления, поношения, гонения и мучения; а теперь сами святые хулят, поносят и ругаются по-площадному, — о, ужас! о, позор! Да, трудно не поколебаться в вере теперь, когда от пастырей Церкви вместо поддержки видишь один соблазн! Иван Кронштадтский последователей Толстого прямо зовет свиньями. Неужели злоба и зависть так охватила души наших современных фарисеев, что уж они позабыли всякую пристойность».

Ксенофонт видит в этой «глупой», гордой и строптивой речи «российского чудотворца» «образец пустословия», «неистовый донос», голословные обвинения, колоссальное самомнение и превозношение, выражение презрения науке и образованию. Никак не ожидал он такого от «человека, которого раньше знал и уважал», «почитал, считал благочестивым, считал христианином». Сестре, вступившейся за пастыря, Ксенофонт отвечает, усиливая до шаржа и карикатуры свою критику, используя слухи и недоброжелательные отзывы о «чудотворце», которых было много (они, в частности, получили художественно-памфлетное преломление в рассказе Лескова «Полуношники»): «Это человек совсем не простой, как ты пишешь, он кончил курс в Духовной Академии магистром, он вредный шарлатан и человек, смотрящий на религию как на средство для наживы и приобретения популярности, он лжечудотворец, ездит по России в купе первого класса, в роскошной шелковой рясе и собольей шубе, окруженный жандармами, это возмутительный соблазн…» Ксенофонт отвергает все его проповеди, полные «самовозношением, проклятиями и руготней, ничего общего не имеющей с учением Христа. У него нет смирения… ему поклоняются легковерные, не привыкшие размышлять люди… Талант, данный ему от Бога, он не зарыл в землю, а сделал хуже: он его всецело употребил на обман, извратил его и издевается над Христом, выдавая себя за чудотворца, он комедиант, его молитва театральная…» И — соответственно — защищает Толстого: «Слепая обезьянья вера неугодна Христу, вера должна быть сознательная. Толстой ярый противник нигилизма и сильно способствовал к его ослаблению и распятию, за что ему великое спасибо… души колеблющихся смущает не Толстой, а лицемерные и суеверные пастыри Церкви, соблазн от них; Толстой лишь констатирует его и предостерегает от вероломства и напускного благочестия». Он пытается убедить сестру, что хотя Толстой и заблуждается, но заблуждается «честно, откровенно», без злобы и ненависти к людям.

Розанов, которому во многом были симпатичны личность и деятельность Иоанна Кронштадтского, пытался объяснить необычайную резкость, неистовость, грубость его выступлений против злостного еретика Толстого тем, что «не он сам, но другие побудили его сказать свое мнение о Льве Толстом… чтобы заручиться этим мнением, как некоторою „палкою“, что он был здесь сам связанный человек, которого несли, куда хотели, и принесли в черный лагерь нашей реакции… Ему указали „перстом“ на некоторые слова у Толстого и предложили „осудить“ его; он — осудил». «Другие», понятно, были весьма заинтересованы в проповедях такого знаменитого человека, почитаемого святым в народе, но не стоит их зловещую подстрекательскую роль преувеличивать. Борьбу с этим, как ему мерещилось, пособником дьявола Иоанн Кронштадтский вел с энтузиазмом, вкладывая в нее душу — иначе не были бы так эмоциональны его слова.

Принял участие в обсуждении Определения Синода и сам Толстой. Его ответ, опубликованный с купюрами в «Миссионерском обозрении», но, разумеется, известный многим и до публикации, по утверждению Толстого, был вызван увещевательными письмами разных лиц, видевших в нем безбожника. Были, видимо, и другие причины. Толстой не мог не воспользоваться слабым, странным, на плохом языке написанном текстом Определения, равно и неуклюжими действиями правительства, неизбежно возбудившими внимание к его проповеднической деятельности, и не разъяснить своего отношения к церкви и церковным обрядам и отличие его христианства от церковного.

Ответ получился сжатым, энергичным, сильным, чем был удовлетворен Толстой (запишет в дневнике: «Ответ производит, кажется, хорошее действие»). Коротко перечисляются Толстым недостатки постановления, которое «незаконно или умышленно двусмысленно», произвольно, неосновательно, несправедливо, лживо (содержит не только неправду, но и клевету), подстрекательно, «очень нехорошо». Буквально все обвинения Синода Толстой отвергает, подтверждая одновременно, что не признает таинства, «непонятную троицу», «кощунственную историю о Боге, родившемся от девы, искупляющем род человеческий». Вновь, с неслабеющей энергией, отрицает таинство евхаристии, тем самым защищая вызвавшую особый гнев Синода главу романа «Воскресение»: «Кощунство не в том, чтобы назвать перегородку — перегородкой, а не иконостасом, и чашку — чашкой, а не потиром и т. п., а ужаснейшее, не перестающее, возмутительное кощунство — в том, что люди, пользуясь всеми возможными средствами обмана и гипнотизации, — уверяют детей и простодушный народ, что если нарезать известным способом и при произнесении известных слов кусочки хлеба и положить их в вино, то в кусочки эти входит Бог; и что тот, во имя кого живого вынется кусочек, то тому на том свете будет лучше; и что тот, кто съест этот кусочек, в того войдет сам Бог».

Затем Толстой излагает свой символ веры, суть своего христианства, отличного от церковного. Видящим в нем безбожника, он разъясняет, что верит в Бога, которого понимает «как дух, как любовь, как начало всего, Бога, который „во мне и я в нем“, чья воля ясно и понятно изложена в учении Христа, которого „понимать Богом и которому молиться“ считает кощунством. Воля Бога заключается в том, чтобы „люди любили друг друга и вследствие этого поступали бы с другими так, как хотят, чтобы поступали с ними“. Верит в молитву, но не общественную в храмах (такую прямо запретил Христос), а „уединенную“». Это его верования, изменить которые он не в состоянии, даже если они не нравятся кому-нибудь или мешают чему-нибудь. Он не превозносит своей веры и не принуждает к ней никого, но сам считает ее истинной: «Я не говорю, чтобы моя вера была одна несомненно на все времена истинна, но я не вижу другой — более простой, ясной и отвечающей всем требованиям моего ума и сердца; если я узнаю такую, я сейчас же приму ее, потому что Богу ничего, кроме истины, не нужно». А свое духовное развитие Толстой, свободно цитируя Кольриджа, делит на три важных этапа — сперва полюбил православную веру более своего спокойствия, затем веру своей церкви и, наконец, полюбил истину, совпадающую для него с христианством, которое он и исповедует.

Совершенно закономерно, что было запрещено перепечатывать ответ Толстого Синоду. Но запреты становились всё более и более бессмысленными. Только способствовали популярности и славе Толстого, который усиливает свою публицистическую и проповедническую деятельность. В том же тревожном 1901 году он заканчивает такие яркие и естественно подпадавшие под запрет произведения, как обращение «Царю и его помощникам», статьи «Единственное средство», «Солдатская памятка», «Офицерская памятка», «Что такое религия и в чем сущность ее?», «О веротерпимости». Но не забывает и о «художественном»: обдумывает повесть «Хаджи-Мурат» и замышляет продолжение романа «Воскресение». Сложилась парадоксальная ситуация, острее всего переданная в дневнике Алексея Суворина: «Два царя у нас: Николай II и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой несомненно колеблет трон Николая и его династии. Его проклинают, Синод имеет против него свое определение. Толстой отвечает, ответ расходится в рукописях и в заграничных газетах. Попробуй кто тронуть Толстого. Весь мир закричит, и наша администрация поджимает хвост… Герцен громил из Лондона. Толстой громит в Лондоне из Ясной Поляны и Москвы, в России, при помощи литографий, которые продаются по 20 копеек».

Тяжелый, насыщенный событиями, главным из которых было «отлучение», год потребовал невиданного душевного и физического напряжения. Толстой часто болеет, особенно резко ухудшилось его здоровье в конце июня. Это вызывает тревогу у окружающих. И беспокойство властей, предвидящих в случае кончины писателя ходатайства об устройстве собраний и вечеров, посвященных памяти Льва Толстого. Графиня Софья Владимировна Панина предложила Толстому свою дачу на Южном берегу Крыма в имении Гаспра. Письмо с любезным приглашением графини пришло в начале августа и было с благодарность принято. Толстые сразу стали собираться в дорогу. В Крым Толстые прибыли в самом начале сентября; там Толстой, прежде чем достичь Гаспры, посетил «места боевой славы», осмотрел музей Севастопольской обороны. В Крыму очень ослабевший и постаревший Толстой задержался надолго.