«Испанские замки»
«Испанские замки»
Делами Толстых, пока они были в Казани, занимался тульский дворянин А. С. Воейков, олицетворение «страстей деревенских», как он охарактеризован в одной незавершенной толстовской рукописи. Предстоял раздел обремененного долгами отцовского наследства. К апрелю 1847 года был подготовлен необходимый акт.
Братья съехались в родовое гнездо. Старшему, уже носившему эполеты, для этого потребовалось попросить отпуск. Он получил Никольское в Чернском уезде, обязавшись выплатить Льву некоторую сумму «для уравнения выгод». Злосчастное Пирогово досталось Сергею. Там выделялась доля и сестре Маше; осенью того же года она вышла замуж за своего дальнего родственника Валерьяна Толстого, который рядом с нею выглядел стариком — ей семнадцать, ему уже тридцать четыре.
Дмитрий стал хозяином Щербачевки в Курской губернии. Ясная Поляна осталась за Львом. К нему же отошло еще несколько небольших деревень. По прошествии нескольких лет почти все они были проданы для покрытия карточных долгов.
Но до тех пор, пока его не стало тянуть к игорному столу, он намеревался осуществить, насколько возможно, записанный в казанском дневнике грандиозный план, и более того, сделаться другим по существу — «жить положительно, т. е. быть практическим человеком».
Об этом он писал брату Сергею зимой 1848 года, не отрицая, что были поводы считать его «пустяшным малым», из которого ничего не выйдет, но дав клятвенное заверение; «Нет, я теперь совсем иначе переменился, чем прежде менялся». И добавив: «Я вполне убежден теперь, что умозрением и философией жить нельзя».
Возможно, на него произвел впечатление пример Дмитрия. Тот, окончив курс, вознамерился служить по гражданской части, поехал с этой целью в Петербург, стал хлопотать о месте. Однако после первого же знакомства с чиновниками предпочел вернуться в свое поместье и стал совершенствовать крестьянский быт.
Жизнь он вел самую воздержанную, не знал ни вина, ни табака, ни женщин, одевался как схимник. Все его общество составлял некий отец Лука, ходивший в подряснике — видимо, был он из беглых монахов — и устроивший клумбы с необыкновенными цветами. Ему Дмитрий, должно быть, говорил о своих замыслах, потом изложенных в записке, которая сохранилась среди бумаг младшего брата. Суть ее, по словам Льва Николаевича, заключалась в том, что «владение крепостными по наследству представлялось необходимым условием, и все, что можно было сделать, чтобы это владение не было дурно, это то, чтобы заботиться не только о матерьяльном, но о нравственном состоянии крестьян». Вот этим и занялся молодой граф, не сомневаясь, что желания и стремления мужиков известны ему достоверно.
В записке Дмитрия Николаевича утверждается, что все они без изъятия — он сам, хлебопашцы — рабы Божии, но он им глава, а стало быть, «хранитель, защититель и руководитель на пути их земного звания». Они подчиненные, он начальник и призван показывать настоящий путь. У мужика десять десятин, у графа восемьсот, но крестьянский обиход простой, «мне же определено… участвование в деле общественном, на что необходимо то количество, какое я имею». Кто, как не он, отвечает за благосостояние поселян, кому другому вознаградить убыток «при посещениях Божьих», то есть при напастях вроде пожара или засухи. Крестьяне его будут жить не бедно, но просто, и требовать «возвышения своего быта» им не резон, об этом в разумных пределах похлопочет их барин.
Дмитрий намеревался построить больницу для призрения стариков, основать школу и пригласить учителя грамоты для мальчишек, выделить избу, где найдут кров «сторонние нищие», назначить крестьянам пособия, если пала корова или не уродился хлеб.
Что осуществилось из его прожектов, неизвестно. А вот в Ясной Поляне школа на самом деле была открыта — зимой 1849 года. Один из ее учеников, Ермил Базыкин, пережил Льва Николаевича, но даже в свои восемьдесят лет помнил, как в этой школе его учили азбуке и священной истории. Сам Лев Николаевич захаживал в школу, когда через день, а когда ежедневно, и любил почудить после уроков: плавал с детьми на плоту по пруду, нырял, чтобы зачерпнуть со дна грязи, на охоте тявкал, подражая собакам. Вел уроки Фока Демидыч, дворовый человек, который при старом хозяине был музыкантом. Он считал, что в ученье кнутом добьешься больше, чем пряником, но молодой граф запретил наказывать нерадивых поркой.
Судя по всему, барину довольно быстро наскучила эта затея. Он вообще томился в Ясной, все думал вырваться, если не в столицы, так хоть в Тулу. Валерьяну Толстому перед женитьбой на Марии надо было окончить свои дела в Тобольске, где он служил при сибирском генерал-губернаторе, и в день его отъезда Лев вскочил к нему в тарантас — без шапки, в блузе, хоть уже наступила осень. Так бы и уехал, если бы не шапка. А ведь и полгода не прошло, как окончилось его казанское житье.
В деревню Толстой приехал, движимый верой в совершенствование, и, видимо, она сильно поколебалась уже в первые месяцы его яснополянской жизни. «Исповедь» в некоторой степени проясняет, что вызвало у него тогда ощущение духовного тупика или распутья. (Это было в первый, но далеко не в последний раз.) В Казани (вспомним: «сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне») он перестал становиться на молитву и говеть, не ходил по собственному побуждению в церковь. Однако плыть по течению не мог. Ему очень хотелось стать лучше, чем он есть: физически, умственно и нравственно. Осуждая свои слабости с чрезмерной категоричностью, Толстой пишет в «Исповеди», что это было просто «стремление быть лучше перед людьми».
О том, как Лев Николаевич, возмещая почти заглохшее религиозное чувство, пробовал осуществить свой план «совершенствования вообще», косвенно свидетельствует одно из первых опубликованных его произведений, — повесть «Утро помещика». Принято считать, что она носит чисто автобиографический характер. На самом же деле Толстой всегда сохранял дистанцию между непосредственно пережитым и художественно воплощенным. С уверенностью можно говорить только о том, что требовался немалый запас жизненных впечатлений, чтобы описать неудачные опыты юного помещика князя Дмитрия Нехлюдова, который, решив посвятить себя служению общественному благу, вознамерился избавить своих крестьян от бедности, «дать довольство… исправить их пороки, порожденные невежеством и суеверием, развить их нравственность, заставить полюбить добро…».
«Утро помещика» Толстой начал писать в 1852 году на Кавказе, и, стало быть, отображенные в повести впечатления относятся как раз к тому времени, когда он только привыкал к новой для себя роли владельца Ясной Поляны. Повесть была частью большого, но так и не осуществленного замысла, который в дневниках именуется «русским помещичьим романом с целью». Герой этого ненаписанного романа «ищет осуществления идеала счастия и справедливости в деревенском быту» — совсем как Нехлюдов, который с радостным волнением думает, что он «должен делать добро, чтоб быть счастливым», а добро видит в форме бескорыстного труда для облегчения участи народа, будто бы «простого, восприимчивого, неиспорченного». В романе главную роль должна была сыграть Она, которая и наводит героя на мысль, «что счастие состоит не в идеале, а в постоянном жизненном труде, имеющем целью счастие других». Эта не по годам умудренная девушка должна явиться в минуту, когда герой, окунувшись в деревенский быт, испытывает разочарование. Примерно такое же, которое испытал Толстой на старости лет, вспоминая о своих либеральных начинаниях: единственное, что он из них вынес, — ощущение пропасти между мужиками и барством. «Ходил в простом платье, слышал: „Господишки“. В глаза: „Век за вас буду Богу молиться, благодетель“. А как отойдешь, ругают. И это естественно».
От замысла «романа с целью» осталось только «Утро помещика». Толстой много раз его переделывал, прежде чем опубликовал в декабре 1856 года. Благие намерения брата Мити нашли отражение в этой повести: во владениях Нехлюдова есть и больница, и школа, и построенный барином каменный дом. Иногда герой сам себе нравится до умиления — кто как не он кротостью и увещаниями искоренит грубость нравов, покончит с бедностью, утешит и поможет? Как раз в то время, когда Толстой обдумывал план помещичьего романа, он вновь перечитал Руссо, «Эмиля», и в главе о савойском викарии нашел места, очень созвучные настроению Нехлюдова. Он их выписал в дневник: цель жизни — добро, и единственное добро, «состоящее в довольстве совести», есть то, которое мы делаем ближнему.
Этой деятельности герой себя и посвятил, а в его воображении вставали живые картины безоблачного будущего, которое станет ему наградой. Он делает общие распоряжения, заводит фермы, мастерские, лазареты. А Она — ведь обязательно будет и Она, любящая юная женщина с прелестными глазами и стройной ножкой, — идет по грязи, чтобы подать помощь несчастному мужику, и «дети, старики, бабы обожают ее и смотрят на нее, как на какого-то ангела, как на провидение».
Но мужики отчего-то не хотят переселяться из покосившегося, на ладан дышащего сруба с гниющей соломой по застрехе в новенькую затейливую избу. И устраивать ферму, покончив с извозом, которым занимались столько лет, тоже не хотят, хотя во французской книжке, изученной барином, преимущества фермы доказаны очень убедительно. А о школе думают с тяжелой тоской: мальчишка как-никак, но пособит, не отпускать бы его от хозяйства, да и есть ли толк в этой грамоте.
Прочитав повесть, Тургенев написал их общему с Толстым приятелю, критику Дружинину: «Пока будет существовать крепостное состояние, нет возможности сближения и понимания обеих сторон, несмотря на самую бескорыстную и честную готовность сближения». И действительно, для крестьян нехлюдовские затеи просто барская прихоть по незнанию. Мужики, которые помнят еще дедушку Нехлюдова, старого князя, который уж никак бы не допустил, чтобы имение описывали за просроченные платежи, убеждены, что Митрий Микалаич тоже, почудив, угомонится. И все пойдет по-старому: крепкие тесовые ворота и сытые тройки у работящих, заросшие бурьяном дворы и худые нечиненые крыши у опустившихся, с утра толкущиеся перед барским крыльцом старики с дрожащими от пьянства руками, больные бабы, которых выгнали из дома за то, что скверно работают, и другие женщины, которые ищут защиты от тяжелых кулаков свекра.
Нехлюдов приходит в отчаяние, каждый день видя забитых баб, непролазную нищету и, главное, мужицкую косность, о которую разбиваются все его старания сделать лучше, исправить и облегчить. Ему вдруг становится жаль своей юности, растрачиваемой на благородные, но бесполезные попытки покончить и с долготерпением убогих, и с безответностью погибающих. Все мечты пошли прахом. Так не довольно ли жить грезами? У себя в комнатке, за купленной вскладчину бутылкой шампанского они с безусым другом, тоже идеалистом, толковали о деревне и о том, какое перед ними огромное поприще. Счастье? Но по-настоящему счастлив, должно быть, тот деревенский парень с кудрявой головой, который ходит на возах и в Киев, где угодники, и в Одессу на берег синего моря, а ночует на пахучем сене под открытым звездным небом. Ни постоянной заботы, ни вечной досады. Воля.
Реального Дмитрия Николаевича, брата Митю, подобные мысли, видимо, стали преследовать вскоре после того, как он начал эксперименты в Щербачевке. С ним, вспоминает Толстой, «случился необыкновенный переворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам». Все это происходило уже в Москве, где Митя свел знакомство с дурной компанией. Он пробовал бороться с собой, записавшись в купцы третьей гильдии и открыв магазин на Маросейке. Однако дело было брошено, и опять пошли, как писал он братьям, «покупные удовольствия», не мешавшие философическим рассуждениям в том духе, что всему виной несогласие между «организацией общества» и «организацией человека как члена его».
Но «и в этой жизни, — пишет Толстой, — он был тем же серьезным, религиозным человеком, каким был во всем». Он выкупил из веселого дома и взял к себе проститутку, безответную рябую Машу, которая самоотверженно за ним ходила, когда обнаружилось, что у Мити чахотка и дни его сочтены. Он страстно хотел обуздать свою «дикость», но недостало сил. Конец его оказался ужасным: в двадцать девять лет Митя умер в Орле. До последней минуты он отказывался поверить, что не выкарабкается из болезни. Лев Николаевич видел Митю за несколько дней до смерти, когда от его лица остались одни глаза — «те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие». Запомнилось, что огромная кисть его высохшей руки была словно прикреплена прямо к локтю.
А Лев Николаевич охладел к деревенской жизни, может быть, еще раньше. Он уехал в Москву осенью 1848 года, а в Ясную наведывался, только когда совсем запутался в долгах или из чувства долга перед тетенькой Ергольской, которая после его долгих уговоров вернулась туда, чтобы стать хранительницей брошенного хозяином дома. Возможно, в эти приезды из шкапа извлекался необыкновенный халат, который был сшит для молодого барина, решившего жить совсем просто: длинные полы на день пристегивались пуговицами внутрь, а ночью халат заменял своему хозяину постель. Начитавшись Руссо, барин хотел делом доказать, что реальные потребности человека невелики, тогда как его духовные порывы безмерны.
Эксперимент не получился, но бесследно он не прошел. В 1905 году один собеседник Толстого записал его слова: «Я совершил круг в своей жизни, откуда вышел, туда и возвращаюсь, чем начал, тем кончаю. Я начал тем, что сознавал, что грешу, живя на плечах и из трудов, из рук народа и воображая, что мы можем его учить. Рескин (английский философ, интересовавший Толстого многие годы. — Ред.) говорит, что не верит в нравственность человека, не добывающего себе хлеб своими руками. Как вы думаете?» И заканчивая разговор, добавил: «Хоть знать, что наша жизнь грешна, что так не следует жить…» А в 1848 году он, кажется, в первый раз подошел к этой мысли.
* * *
Зимой 1850 года Лев Толстой записал в дневнике: «Перестал я делать испанские замки и планы, для исполнения которых не достанет никаких сил человеческих». Вероятно, это какой-то неясный отзвук «Дон Кихота», потому что дальше Толстой рассуждает, как Санчо Панса: «Я не надеюсь больше одним своим рассудком дойти до чего-либо и не презираю больше форм, принятых всеми людьми. Прежде все, что обыкновенно, мне казалось недостойным меня; теперь же, напротив, я почти никакого убеждения не признаю хорошим и справедливым до тех пор, пока не вижу приложения и исполнения на деле оного… Как мог я дать ход своему рассудку без всякой проверки, без всякого приложения? Одним словом, и самым простым, я перебесился и постарел». Ему шел двадцать второй год.
«Перебесился» — это, конечно, сказано сгоряча, в часы тяжелых терзаний после очередного проигрыша. Таких часов будет еще много. Однако усталость от «форм, принятых всеми людьми», на самом деле накапливается. Эти формы Толстой успел изучить вдоль и поперек.
Он поступил на службу в Тульское губернское правление, стал канцеляристом, но вскоре потерял к ней всякий интерес. Похоже, и вовсе не бывал в присутствии. Интересовало его совсем другое — в Туле был знаменитый на всю Россию цыганский хор, там, у цыган, дневал и ночевал брат Сережа, без памяти влюбившийся в Машу Шишкину, семнадцатилетнюю красавицу, чье пение не его одного сводило с ума. Сережа пожертвовал для нее всем: карьерой, положением в свете, планами на будущее. Знакомая «толстовская дикость». Кончилось тем, что за большие деньги он выкупил Машу из хора и она уехала с ним в Пирогово. Хор навешал ее. Всю ночь на окраине горели костры, шла гульба и бередили душу гитары.
Сергей Николаевич не предчувствовал, какою мукой окажется для них с Машей семейный союз. Братья восприняли случившееся снисходительно — считали, что эта блажь не надолго. С Кавказа Лев Николаевич писал Сергею: «Хотя я знаю, что рано или поздно вы должны разойтись и что чем раньше, тем лучше это будет для тебя в некоторых отношениях, но все-таки когда лопнет не цепь, а тонкий волосок, который смыкает сердца любовников между вами, мне будет грустно за бедную преступницу Машу». Саму преступницу он в том же письме просил родить мальчика и назвать Львом. Но десять дней спустя, когда мальчик родился, из Тифлиса было послано такое письмо: «Поздравляю тебя… с сыном (хотя и выблядок, но все-таки сын) и с будущей женитьбой». Сергея тогда интересовала в этом смысле некая Канивальская, дочь генерал-майора. А сын его, как мимоходом, словно о пустяках, упомянуто в ответе Сергея Николаевича, «властию Божию помре».
Сестра Маша жалела «бедную девушку», которую в Пирогове держат чуть ли не под замком: «Птичка больше не поет, так как, увы, когда тяжело на сердце, не поется». Гостившая у Сергея целый месяц тетенька Ергольская вообще не видела Машу, но то, что ее никому не показывают, находила «доказательством деликатности». По прошествии двух лет Сергей отпустил Машу обратно в Тулу, но она продолжала к нему ездить. «Когда мы вместе, нам гадко, — писал он, — а врозь скучно, мне все хочется ее устроить, но нет капиталов». В итоге устроит он Машу самым естественным способом — обвенчавшись с нею. Но будет это много лет спустя, когда она родит ему троих детей.
Несколько строк о тогдашних «ночах цыганерства» мы встречаем в кавказском дневнике Льва Николаевича, от 1851 года: «Катины песни, глаза, улыбки, груди и нежные слова…» Должно быть, очень хороша была эта Катя, когда, сидя на коленях, нашептывала, как она его любит, а «оказывает расположение другим только потому, что хор того требует». И когда пела «Скажи, зачем».
Повесть из цыганского быта — один из самых ранних литературных замыслов Толстого, не воплотившийся, так же как не был завершен рассказ «Святочная ночь», который он начал писать на Кавказе. В нем есть сцена у цыган и целый пассаж об их удивительной музыке. До «Живого трупа» с его второй, цыганской картиной оставалось еще почти полвека, но эта бессмертная картина не была бы написана без нестершихся воспоминаний о тульском хоре, о Кате, о самозабвении, самоотречении, о безумствах Сережи, ярких шелковых платках запевалы Стешки, голубых казакинах гитаристов. О пронзительных интонациях и рыдающих аккордах.
Младшая дочь Толстого Александра, самый близкий ему человек в последние годы его жизни, несомненно с отцовских слов, описала в своей книге те далекие ночи: «Перебирая струны, стоя впереди хора, дирижер вдруг едва заметно поводил гитарой, и тихо, чуть слышно, одним дружным вздохом поднималась песня… Вдруг спокойно выплывали цыганки, одна, другая. Они шли, то простирая к кому-то руки, то падая вперед, то гордо откинув голову, снова опрокидываясь назад, дрожа плечами и отбивая чечетку. Гости кричали, возбуждение доходило до крайних пределов».
В Москве, где Толстой поселился в Николо-Песковском переулке на Арбате, шла такая же, «цыганерская», жизнь. Соседями Толстого оказались Перфильевы, давние его знакомцы: Васенька Перфильев, будущий московский губернатор, а пока что служащий провиантской комиссии, был женат на дочери Американца, полуцыганке; случались и встречи с ее матерью, совсем выжившей из ума. Разгульная и праздная повседневность затянула Толстого, кажется, совсем позабывшего свои казанские дерзновенные проекты. В его дневнике за июнь 1850 года читаем: «Зиму третьего года я жил… очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели: и жил так не потому, что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась». И на следующей странице: «Не могу преодолеть сладострастия, тем более что эта страсть слилась у меня с привычкой». А через полгода записал в дневнике как бы походя: «Вечером к девкам и в клуб».
Об этой привычке кое-что известно с подробностями, впрочем, скудными. Была Гаша, цыганка из тульского хора, которой Толстой слал поклоны, уже находясь в армии на Кавказе. Была другая Гаша, горничная тетеньки Туанет. Желая, чтобы в его биографии писали «и дурное», Толстой говорил о ней Бирюкову: «Она была невинна, я соблазнил ее, ее прогнали, и она погибла». Тут память подвела, на самом деле Гашу приютила его сестра Мария Николаевна.
Была еще одна горничная, Дуняша Михайлова; ее потом выдали за служившего в Ясной Поляне приказчика Орехова. Вновь открываем дневник: «У себя в деревне не иметь ни одной женщины, исключая некоторых случаев, которые не буду искать, но не буду и упускать». Однако и это намерение не было исполнено: противно, гадко, да не удержался.
Иной раз Толстой принимается ругать себя немилосердно: «Живу совершенно скотски… занятия свои почти все оставил и духом совсем упал». Дает самому себе наставления — каждый день делать моцион, вечера проводить за книгами и никого не принимать, укротить «привычку», вспомнить про музыку. «При известных условиях жениться» или, может быть, еще лучше — «найти место выгодное для службы». Эта проблема становится все более насущной. Промотано неимоверно много, огромные долги!
На полях рукописи Бирюкова Толстой написал об этом времени — «период кутежей, охоты, карт, цыган». Он установил для себя правила: играть только с теми, кто при деньгах, сдерживаться при проигрыше и не увлекаться, если везет. Но все напрасно, обуздать себя Толстой был не в состоянии. Однажды за вечер он просадил четыре тысячи — хорошо, что смог почти все вернуть. Висел на шее «орловский проклятый долг» — тоже карточный. Часть яснополянского леса уже продана, скоро придется продавать соседние деревни.
В Петербурге, куда Толстой отправился с приятелями лишь потому, что у тех нашлось свободное место в дилижансе, дела пошли совсем скверно. О том, что он «совсем иначе переменился» и отныне будет «жить положительно», Толстой писал брату как раз из Петербурга. Но проведенные там пять зимних и весенних месяцев 1848 года оказались чем угодно, только не опытом деятельности, оказывающей «большое и доброе влияние».
Правда, он попытался сдать экзамены на кандидата, до чего не дошло дело в Казани. Два экзамена выдержал, хотя готовился неделю, не больше. А потом «переменил намерение» и на следующие экзамены просто не явился. Он сам затруднился бы объяснить причины.
Теперь явилась нежданная мысль: пойти юнкером в кавалергардский полк. Началась венгерская кампания, гвардия выступала к западным границам, и Толстой возмечтал: за боевое отличие его произведут в офицеры без обязательного двухлетнего срока, вот все и устроится. Ничего не устроилось — юнкером он не стал и неизвестно, пытался ли. Известно другое: он, помимо карт, увлекся бильярдом, наделал новых долгов — знакомым, ресторатору, портному — и с той поры всегда вспоминал о Петербурге только как о городе, где в молодости «ошалел особенным, безнравственным ошалением». Пришлось продать Воротынку, деревню из родового наследства. Что поделать, писал он в письме Сергею, «надо было мне поплатиться за свою свободу и философию, вот я и поплатился».
* * *
Слово «философия» тут употреблено, разумеется, с ироническим оттенком. Однако шальные эти годы были важны именно тем, что тогда-то и стали определяться взгляды Толстого, начала вырабатываться его жизненная позиция. Дневники, которые с 1850 года он вел систематически, содержат перечни собственных моральных изъянов, размышления о событиях, которые чаще всего воспринимаются как постыдные, и программы нравственного исправления. Познав столичную светскую жизнь, Толстой приходит к выводу, что все это не для него: праздность, распутство, уж тем более — участь «состарившихся на московских паркетах», как написано в «Святочной ночи» о «людях с известным рождением», которые порхают с бала на бал.
Он сам из тех, кого в «фамильном московском свете» принимают со всем радушием, он знает очарование залитой тысячью огней залы, где блеск брильянтов, голых плеч, черных фраков, пестрых мундиров и поначалу все кажется «так легко, светло, отрадно». Юному Сереже, который в «Святочной ночи» переживает первую влюбленность и первое падение, пытается привить здравое понимание вещей умудренный опытом князь Корнаков. Вращаясь в свете, князь увидел «всю пустоту постоянных отношений людей, не связанных между собою ни общим интересом, ни благородным чувством». Возможно, Толстой не дописал рассказ как раз потому, что понял банальную литературность такого персонажа, как князь. Литературность, позаимствованную из модных тогда повестей о «большом свете». А вот герой рассказа во многом выражает стремления самого Толстого, запечатленные в дневниках того времени: Сережа склонен «не брать людей за то, чем они себя показывают, а допытываться их внутренних, скрытых побуждений и мыслей».
Это умение Толстой с упорством воспитывает в самом себе, главным образом на себя же и обращая пристальный взгляд. Он хочет понять не только свои слабости, но и скрытые побуждения, из-за которых они дают о себе знать снова и снова. Свои дурные свойства он видит вполне отчетливо. Это нерешительность, непостоянство, поверхностные понятия, а главное, fausse honte, боязнь сделать что-нибудь не так, как принято, страх выглядеть смешным — fiert, обостренное самолюбие, которое уже с юности Толстой осознает как одну из определяющих черт его личности. Но прежде всего ему нужно понять, каким образом «наклонности» соединяются в некий душевный комплекс, который — это для него пока еще вне всяких сомнений — поддается исправлению. И в марте 1851 года появляется идея «франклиновского журнала».
Нет свидетельств, что он тогда уже прочел самого Франклина, американского политика и моралиста, который в «Автобиографии», написанной для наставления собственного сына, изложил систему избавления от порочных страстей и воспитания в себе добродетелей. Вряд ли Франклин мог бы увлечь его и впоследствии, потому что добродетели в этой философии сопрягаются со здравомыслием довольно пошлого свойства: поступай в согласии с критериями своей выгоды, особенно материальной, сдерживай в себе природу, слушаясь только велений разума, придумай правильную схему, которой надлежит следовать во всем от выбора спутницы жизни до ритуалов утреннего туалета. Франклин уподоблял человеческую жизнь усердиям огородника, занятого прополкой сорняков: основательной, грядка за грядкой, пока не останется ни одного. Вот так и он сам долгие годы полол у себя в душе, наблюдая, «как чистых строк становится все больше и больше», пока не пришел миг ликования при виде целой чистой страницы.
Толстому была важна не эта скопческая идиллия, а сама идея, что можно воспитывать себя тщательным объективным разбором своих желаний и поступков. Он с юности был убежден, что «земледельцу не достаточно выполоть поле, надо вспахать и посеять его», — так, словно возражая Франклину, он написал уже в первой своей повести. Очевидно, имя Франклина стало ему известно из романа «Семейство Холмских», написанного Дмитрием Бегичевым, приятелем Грибоедова. Роман был опубликован еще в 1832 году, а Толстому попался на глаза, потому что ему случалось кутить в Москве с племянником автора, коллежским секретарем, который служил в Сенате. Героиня романа рекомендует своему пасынку, для того чтобы достигнуть моральных высот, употребить методу Франклина и подробно описывает необходимые для такой цели таблицы, где «надобно означать обнаруженные в самом себе недостатки». Толстой попробовал обзавестись такими таблицами и тетрадями; они до нас не дошли. Остался дневник, где 8 марта 1851 он записал: «Составить журнал для слабостей». И остался набросок, в котором говорится: «Я обыкновенно вечером пишу франклиновский журнал».
Набросок относится к «Истории вчерашнего дня», первому литературному опыту Толстого. Эту «Историю» он начал писать в самом конце марта 1851 года и прервал ее на полуслове. Задача, которую он перед собой поставил, определена так: «Написать нынешний день со всеми впечатлениями и мыслями, которые он породил». День был самый обыкновенный: с утра сеанс фехтования, потом гости и водка, урок гимнастики — струсил пройти по переплету, — Новотроицкий трактир (оттуда поедут к цыганам в «Святочной ночи»), визит к дальним родственникам Волконским. Никаких внешних стимулов описывать именно этот день не существовало. Были другие — литературные.
В составленном Толстым списке книг, которые произвели на него большое впечатление в возрасте от четырнадцати до двадцати лет, значатся и «Евгений Онегин», и «Герой нашего времени», и «Мертвые души», и «Записки охотника». Но практически никаких следов этого чтения в его «Истории» не осталось. Вероятно потому, что «История» — лишь проба пера, незрелая проза, попытка, которая ко многому не обязывает. Да и список составлялся десятки лет спустя, в 1891 году, когда просто могла подвести память.
Но достоверно известно, что именно в то время Толстой прочитал почти забытую теперь, а тогда очень популярную повесть Григоровича «Антон Горемыка», этот законченный образец «натуральной школы», столь милой сердцу Белинского своим состраданием простому народу и бичеванием социальных пороков. Поздравляя Григоровича с полувековым юбилеем литературной деятельности, Толстой в 1893 вспомнил «умиление и восторг, произведенные на меня, тогда шестнадцатилетнего мальчика», этим правдивым описанием «русского мужика, нашего кормильца». А поскольку и «Антон Горемыка», и первые шесть рассказов из «Записок охотника» напечатаны в «Современнике», который стараниями Некрасова, в 1847 году заступившего на редакторский пост, стал знаменем «передовых идей», следует сделать вывод, что установки этой литературы — либеральной, озабоченной «общественными вопросами» — юному Толстому были в достаточной мере знакомы, хотя и мало о себе напомнили, когда он сам попробовал писать.
Отчего? Это станет понятнее, если прочитать запись в его дневнике за 23 марта 1851 года, всего за день до того, как он задумал «Историю». Запись кончается такой фразой: «Делать отчетливые переводы». К переводу он приступил тогда же, в марте, снова за него взялся на Кавказе, но, правда, не довел и до середины. Выбрал он Лоренса Стерна, «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» (у Толстого по-старинному — «сантиментальное»). В составленном в 1891 году перечне главных книг его ранней юности, это сочинение значится вторым, первая — Нагорная проповедь. А сорока годами ранее о Стерне он написал в дневнике: «Мой любимый писатель».
Когда-то «нежный» Стерн, этот «оригинальный живописец чувствительности», вызывал почти такой же трепет у Карамзина и его поколения. Но к середине XIX века его забыли и в России, и у себя на родине, в Англии. Толстой, как будет ему свойственно всю жизнь, идет наперекор художественным вкусам, равно как идейным пристрастиям своего времени. Его не увлекает мысль написать нечто злободневное, пробуждающее гнев и слезы, что-нибудь по примеру Григоровича, у которого, как с пафосом писал Белинский, «благонамеренный помещик порет и истязует целую вотчину». Ему не интересны типические картины и характерные лица российской действительности, а также приемы их изображения. Талант Толстого, пока только пробуждающийся, повелевает описывать не типы, а личность, которая осознана как явление уникальное и постоянно меняющееся. Эта задача сформулирована на первой же странице «Истории», где сказано, что автор хотел бы коснуться множества «разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления». То есть ему любопытно наблюдать изменчивость, пластичность «души человеческой», выбрав всего один день и передав даже не события, которыми он заполнен, а «задушевную сторону жизни».
Стерн помог воплотить этот замысел. Дело не просто во влиянии, хотя оно несомненно и Толстой его не отрицал. Из «Сентиментального путешествия» он усвоил, что рассказ может обходиться без многозначительных и напряженных коллизий, строиться вокруг сущих мелочей, к тому же выбранных на первый взгляд просто по авторскому капризу, а не по степени их выразительности. У Стерна он позаимствовал и прием юмористического описания всякого рода странностей, которые проявляются тоже в мелочах — в обиходе, привычках, манерах, даже в позах и выражении лица, j способного сказать о человеке больше, чем он сам о себе. Но самый важный урок Стерна состоял в том, что он доказал возможность существования искусства, не подчинившегося тенденциям, которые преобладали и в стерновском XVIII веке, и уж особенно в русской словесности того времени, когда начал писать Толстой, — свободой от требований уравнивать красоту с моралью, а литературно значительное с социальным и злободневным.
После духовного перелома и сам Толстой долго пытался в своем творчестве следовать схожим требованиям. Но на старости лет он, по крайней мере дважды, доставал из яснополянских библиотечных шкафов томик Стерна, перечел и отметил в дневнике конца 1909 года появившееся странное чувство: «Испытываю нечто особенное, новое, сложное, которое хочется выразить. И скорее художественное, образное». Начала и концы сомкнулись. В жизни Толстого это постоянно действующий закон.
Однако пока начало осталось без продолжения. О литературе как профессии он всерьез начнет размышлять нескоро. «История вчерашнего дня» — только шаг по одному из возможных путей, столь же альтернативному, каким была неудачная реформаторская деятельность в деревне или несостоявшееся юнкерство. Толстой недоволен своей жизнью и не знает, к чему себя применить. Он успел пропитаться «презрением к обществу», но все так же угнетен «беспрестанной борьбой внутренней». Так он записал в дневнике, когда эта борьба на какое-то время затихла.
Случилось это из-за стечения обстоятельств. Николай Толстой после университета поступил на военную службу, стал прапорщиком и был назначен в горную батарею на Кавказ. Он уже принимал участие в «экспедициях», иначе говоря, понюхал пороху в боевых столкновениях с немирными чеченцами и получил Анну 4-й степени. В России старший из Толстых не был три года, пока не подошел отпуск, который он провел у сестры Маши, в Покровском. Там семья собралась на Святки.
Когда Николаю надо было возвращаться, Лев объявил, что поедет с ним. Потом он объяснил в дневнике свой поступок тем, что надо было «бежать от долгов и, главное, привычек».
Из Ясной Поляны братья выехали 29 апреля 1851 года. Сделали остановку в Москве, о чем напоминает снятый тогда же дагеротип. На нем Николай запечатлен в мундире поручика. Мягкие волосы, тонкие руки, задумчивый взгляд. Впечатление воинственности скорее оставляет массивная фигура Льва. В его лице есть что-то очень серьезное, решительное, как у человека, твердо распланировавшего свою жизнь на годы вперед.
В действительности он и не представлял, как она повернется.