«Овраг»

«Овраг»

Через неделю после штурма Толстой написал Ергольской, что второй раз в жизни испытал такое тяжелое чувство в свой день рождения: восемнадцать лет назад в тот же день умерла Алин Остен-Сакен, а теперь — пал Севастополь. «Я плакал, когда увидел город объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах…»

Война была проиграна, в России сменился император. Готовились переговоры о мире, который для побежденных оказался не столь унизительным, как можно было предполагать.

С мыслями о карьере военного было покончено. Два месяца Толстой пребывал «в лениво-апатически-безысходном, недовольном положении». Усугублялось оно новыми карточными долгами. 10 октября он записал в дневнике: «Моя карьера литература — писать и писать! С завтра работаю всю жизнь или бросаю все, правила, религию, приличия — все».

Отпуск ему вышел к концу этого месяца. На несколько дней Толстой заглянул в Ясную, дальше путь лежал в Петербург. Он прибыл туда утром 19 ноября и, оставив чемоданы в гостинице, тотчас направился к Тургеневу. Вечером они вместе обедали у Некрасова. Было решено, что гость переберется к Тургеневу, который занимал нижний этаж просторного дома на Фонтанке, у Аничкова моста. Некрасов и чета Панаевых — Иван Иванович вел вместе с Некрасовым «Современник», Авдотья Яковлевна публиковала в журнале свои рассказы под псевдонимом Н. Станицкий, писала в соавторстве с Некрасовым романы и была его гражданской женой — жили неподалеку, на Малой Конюшенной.

В Петербурге Толстого ждали давно. «Детство», «Отрочество», «Набег» и два севастопольских рассказа вызвали много толков о новом ярком даровании. Кто этот Л. Н. или Л. Н. Т., как были подписаны эти произведения, долгое время знали только редакторы журнала, состоявшие с ним в переписке, да Тургенев. За полтора месяца до личного знакомства он послал Л. Н. Т. очень теплое письмо из Покровского, имения сестры Толстого Марии Николаевны. В ту пору Тургенев был ею серьезно увлечен: «Мила, умна, проста — глаз бы не отвел». Вера Ельцова, героиня его повести «Фауст», оконченной летом 1856 года, очень напоминает графиню Толстую.

С посвящением Тургеневу только что появился напечатанный в «Современнике» рассказ «Рубка леса», и Иван Сергеевич, благодаря за оказанную ему честь, признался: «Ничего еще во всей моей литературной карьере так не польстило моему самолюбию». Все обещало самую горячую встречу, и поначалу отношения между Тургеневым и Толстым складывались как нельзя лучше. Наблюдая своего постояльца, Тургенев старался быть снисходительным к некоторым его чертам, не придавать особого значения его «дикой рьяности и упорству буйволообразному».

Толстой казался ему человеком «милым и замечательным», «в высшей степени симпатичным и оригинальным». Да, он порой шокировал своими экстравагантными суждениями и поступками, но за четыре с лишним года армейской жизни кто не одичает? Заглянув однажды на Фонтанку, Фет разговаривал с хозяином квартиры полушепотом, чтобы не потревожить спящего в соседней комнате графа. «Вот все время так, — с усмешкой сказал Тургенев. — Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой».

Некрасов тоже закрывал глаза на какие-то странности поведения высоко им ценимого автора, даже находил, что он «выше своих писаний, а уж и они хороши». Толстой сразу объявил, что в Петербург он не надолго, однако Некрасов вознамерился удержать его в столице и связать обязательствами перед «Современником». По службе Толстой получил перевод в столичное ведомство, ведавшее изготовлением ракет; кажется, он ни разу там не появился до самой своей отставки. Решение стать профессиональным писателем было окончательным, и «Севастополь в августе» появился в январском номере «Современника» с полной подписью: «Граф Л. Толстой».

Сближение с Некрасовым оказалось, однако, непродолжительным. Как личность он был Толстому несимпатичен. Сам безоглядный игрок, Толстой раздражался из-за холодной расчетливости такого же заядлого картежника Некрасова, который зазывал его в Английский клуб, где за ломберными столами собирались люди богатые и беспечные — «там всегда можно выиграть». Постоянно подчеркиваемая Некрасовым любовь к простому народу показалась Толстому притворной после того, как однажды он получил приглашение, запасшись мелочью, пройтись перед церковью: оказывается, Некрасов чувствовал себя эпикурейцем, раздавая медяки столпившимся вокруг него нищим. Да и его союз с Панаевой, которая формально оставалась в законном браке, для Толстого с его старомодными понятиями о святости семейных уз выглядел довольно предосудительным.

Некрасов почувствовал это нерасположение, и вскоре тон его отзывов о Толстом переменился, хотя как писателем он им по-прежнему дорожил. Однако восторги — «какой умница! сокол… а может быть, и орел» — утихли, и уже два месяца спустя Некрасов пишет о Толстом тогдашнему своему приятелю критику Василию Боткину: «Черт знает, что у него в голове! Он говорит много тупоумного и даже гадкого. Жаль, если эти следы барского и офицерского влияния не переменятся в нем. Пропадает отличный талант. А что он говорил собственно, можешь найти в „Северной пчеле“». Эта газета, издаваемая Булгариным и Гречем, почиталась олицетворением официозности.

Фраза, конечно, сорвалась у Некрасова в минуту сильного негодования по какому-то частному поводу. Во всяком случае, он по-прежнему верил в талант Толстого, и прежде всего как художника, достигающего «правды, которой со смертью Гоголя так мало осталось в русской литературе». Однако он все яснее осознавал, сколь многое их разделяет с молодым писателем, который «так заставлял любить себя и так горячо себе сочувствовать».

Впрочем, это начинают осознавать и другие петербургские литераторы, еще до встречи с Толстым составившие о нем мнение как о «своем» — единомышленнике. Дальний родственник поэт Алексей Толстой зовет его на завтрак, желая познакомить со своей будущей женой: «Он очень хороший человек». Возможно, приглашение было принято, но на том все и кончилось: Алексей Константинович, вспомнит Лев Николаевич под старость, тоже был хороший человек, сильный, красивый, только вот сочинитель плохой. Писатель и критик Александр Дружинин — очень влиятельный, авторитетный и для Толстого, о котором он вскоре напишет две статьи — в своем декабрьском дневнике 1855 года отмечает, что герой этого литературного сезона держится «башибузуком». Во всеуслышание объявляет, что Шекспир пустой фразер (а Дружинин как раз переводит «Короля Лира»), крайне непочтителен к Гомеру.

Благообразный, похожий на английского джентльмена Гончаров — Толстой испытывает к нему почтительное чувство и ценит его доброжелательство — тоже несколько удивлен высказываниями дерзкого прапорщика, но его больше забавляет негодование передовых петербургских литераторов, спровоцированное его нападками на гениев. А Толстой не скрывает, что ему противно это слепое почитание авторитетов да и сами почитатели не близки. Исключение он делает только для Островского, потому что он «самостоятельный и простой».

Однако Островский, который, по мнению Толстого, «не шутя гениальный драматический писатель», живет в Москве, а в Петербург наезжает только от случая к случаю. Он — единственный из всего литературного сообщества, с кем Толстой перешел на «ты» после того, как их в январе познакомила поэтесса графиня Ростопчина. Помнилось впечатление от прочитанного еще на Кавказе «Банкрута», как сначала называлась комедия Островского «Свои люди — сочтемся». Услышав в авторском чтении «Доходное место», Толстой пришел в восторг: «мрачная глубина», «последнее и настоящее слово». Из всех, кто сплотился вокруг «Современника», Островский ему больше всего по душе, но жаль, что «сознание своей гениальности у него перешло свои границы» и он не в состоянии оценивать собственные творения аналитически. Остальные в этом отношении просто невозможны: убеждены, что свершают великое дело, а каждого, кто смотрит на литературу не так, как они, или почитает других кумиров, тут же записывают в ретрограды или корят закоснелым невежеством.

Но Толстой не из тех, кого легко превратить в раба преобладающих мнений. Поняв, что новые приятели вознамерились его воспитывать и просвещать, он восстает против этих попыток, чем вызывает их возмущение, которому, похоже, только рад. Шекспир для них икона — именно поэтому Толстой во всеуслышанье объявляет, что Шекспир был дюжинный драмодел. Поклоняются Герцену, к которому сам он через несколько лет поедет беседовать о самом насущном и важном, но сейчас им движет дух противоречия, и послушав какое-то его произведение, читавшееся в салоне родственника, вице-президента Академии художеств графа Федора Петровича, Толстой со всей страстью нападает на лондонского изгнанника, говорит горячо, доказательно, убежденно, а ведь, похоже, еще не держал в руках «Полярной звезды». Писатель Григорович, чей «Антон Горемыка» вызвал у юного Толстого такое умиление, запомнил обед в редакции «Современника», где все курили фимиам новому роману Жорж Санд, поборницы женских прав и передовых общественных идеалов. А Толстой вдруг сказал, что ее героинь, если бы они существовали в действительности, следовало бы возить по улицам в позорной колеснице.

Через день Тургенев пишет Боткину: «С Толстым я едва ли не рассорился — нет, брат, невозможно, чтоб необразованность не отозвалась так или иначе… Он возмутил всех и показал себя в самом невыгодном свете». Панаев по другому случаю высказывается в таком же духе: «Человек не хочет знать никаких традиций — ни теоретических, ни исторических». Для Панаева это, разумеется, большой недостаток замечательно одаренного автора, который, впрочем, берет правдивостью и прелестными мыслями, а вот «писать совсем не умеет, периоды у него в два аршина, в выражении часто путаница». По простодушию (или по убеждению, что литературная школа, которую стремится создать «Современник», представляет собой эталон) Панаев и не догадывается, что он указал действительно самое существенное в таланте Толстого — его полную независимость от возобладавших тенденций, от бытующих представлений о прекрасном и должном.

Убедившись, что он с ними не сходится почти ни в чем, петербургские литераторы сочли, что всему виной скверное образование, барская спесь и офицерские замашки. Они, за немногими исключениями, еще не почувствовали, как велико его отвращение к «фразе», пусть отделанной до стилистического совершенства и плотно заполненной либеральными чаяниями. Им бы хотелось, чтобы он тоже стал и либерален, насколько дозволяет цензура, и прогрессивен до мыслимых пределов, и европейски просвещен, и общественно полезен. Ведь в нашем отечестве, как объясняет ему Некрасов в письме через полгода после их первой встречи, «роль писателя — есть прежде всего роль учителя и, по возможности, заступника за безгласных и приниженных».

Однако у Толстого уже сложились собственные представления о том, для чего существует литература и в чем заключается роль писателя. С понятиями, которые насаждает «Современник», они совпадают не полностью, а случается, и вовсе не совпадают. Поэтому в отношениях появляется натянутость, грозящая конфликтами и даже разрывом. В одном несохранившемся письме Тургеневу — со дня знакомства прошло всего пять месяцев — Толстой, припомнив петербургские стычки и размолвки, сказал, что их с Иваном Сергеевичем словно бы разделил «овраг», о котором очень бы не хотелось думать. Тургенев принялся уверять, что, в сущности, происходили одни недоразумения, и, стало быть, про этот овраг можно позабыть. Но на самом деле овраг — тот, что пролег не только между ними, но между Толстым и всем кругом «Современника», — оказался глубоким. Довольно скоро выяснилось, что через него трудно проложить мостки.

* * *

Строптивость Толстого была тут вовсе не самой главной причиной. Позиция «Современника» так и не стала ему близкой. По его критериям, она выглядела узкой и утилитарной.

Видимо, слишком велики были ожидания, с которыми он ехал из Севастополя в Петербург. Весной 1856 года Толстой вместе с Тургеневым, Островским и Григоровичем подписал предложенный журналом контракт, который всех их обязывал, начиная со следующего года, публиковать свои произведения только в «Современнике», в обмен на часть дохода, приносимого изданием. Это «обязательное соглашение» действовало полтора года. Толстой начал им тяготиться гораздо раньше, чем оно с обоюдного согласия сторон было расторгнуто.

Огромных редакторских заслуг Некрасова и Панаева он, впрочем, никогда не отрицал и двадцать лет спустя писал Некрасову, что с журналом у него связано «очень много хороших молодых воспоминаний». И это не просто учтивость, ведь именно «Современник» открыл Толстого русским читателям.

Некрасов и Панаев приобрели этот основанный Пушкиным журнал в 1847, году. «Современник», прежде выходивший под редакцией ректора Петербургского университета Плетнева, который его унаследовал от самого основателя, к тому времени совсем захирел: всего чуть более двухсот подписчиков, бесцветная беллетристика, вялая критика. Оказавшись в новых руках, журнал преобразился. Теперь вся читающая Россия с нетерпением ждала следующий номер со статьей Белинского. В журнале печатался, до своей эмиграции, Герцен. Восхитившего его «Антона Горемыку» Григоровича Толстой прочел в «Современнике». Там же появилась повесть Дружинина «Поленька Сакс», о которой впоследствии Толстой говорил как о произведении, где нет ни одной фальшивой ноты. И самые значительные тургеневские рассказы из «Записок охотника», самые сильные лирические стихотворения Некрасова тоже были напечатаны в «Современнике».

Линия этого журнала с приходом новых редакторов ясно определилась и выдерживалась твердо: неприятие крепостничества во всех его проявлениях, обязательный общественный резонанс каждой крупной публикации, объединение всех лучших русских писателей, для которых не пустой звук понятия гуманности и блага. Сразу же начались и трудности с цензурой, хотя в первые годы нового «Современника» его цензором был умеренно либеральный А. В. Никитенко. О том, какой титанической борьбы требовали и повести, и статьи, оставившие след в истории русской литературы, которую принудили, по выражению Герцена, жить «с замком на губах», Толстой должен был знать по собственному опыту: вынужденное изъятие истории Натальи Савишны из «Детства», изуродованный «Севастополь в мае», под которым Панаев даже не рискнул оставить инициалы автора, так что рассказ напечатали вообще без подписи.

Цензор А. Л. Крылов, законопослушный чиновник, в согласии с циркулярами, вымарывал из «Детства» все, что бросало тень на крепостные порядки или предположительно могло бы возбудить вольномыслие. С этими правилами ничего нельзя было поделать, и в дальнейшем, посылая Панаеву рукописи из Севастополя, Толстой сам предлагал варианты на случай цензурного вмешательства. Но вот менять заглавие «Детство» на «Историю моего детства» цензор не требовал и не заставлял вместо толстовского определения «роман» дать другое — «повесть». Не по цензорским указаниям, а по редакторскому своеволию вместо «чугунной доски», в которую бьет караульщик, напечатали — «медная», а вместо «повалился на землю» — привычное «пал», словно речь шла о скотине.

Толстой написал Некрасову крайне резкое письмо, которое даже не решился отправить — оно сохранилось в бумагах брата Сергея Николаевича. Чувство у него было такое, словно он отец не очень красивого ребенка, которого к тому же обкорнал и изуродовал неумелый цирюльник. В сентябре 1853 года, посылая Некрасову рукопись «Набега», он выставил непременным условием «оставление ее в совершенно том виде, в каком она есть» (но цензура основательно пощипала и этот рассказ). У него, похоже, уже появилось подозрение, что с эстетическим чутьем и слухом в редакции «Современника» не совсем благополучно.

Толстой не знал, что как раз осенью 1853 года в редакции произошла серьезная перемена. Из Саратова в столицу приехал двадцатипятилетний семинарист, который уже кое-что тиснул в «Отечественных записках», журнале, который «Современник» считал своим конкурентом, однако — и по материальным соображениям, и по своей нечасто встречающейся амбициозности — подумывал о серьезной трибуне, втайне желая, чтобы она ему принадлежала безраздельно. Он явился к Панаеву и тут же его очаровал, а уже на следующий день этим чарам поддался и Некрасов. Провинциального учителя звали Николай Чернышевский. К моменту появления Толстого в Петербурге этот учитель занял положение главного критика и идейного вдохновителя журнала.

Понимая, как важно для журнала участие Толстого, Чернышевский отзывался о нем вполне корректно. В двух номерах «Современника» — декабрьском 1856 года и январском 1857-го — появились две его большие статьи о новом талантливом писателе, произведения которого отличают «глубокое изучение человеческого сердца», понимание «диалектики души» и «чистота нравственного чувства». До этих статей было несколько мимолетных личных встреч; большого впечатления друг на друга они не произвели. Чернышевский как бы мимоходом замечает в письме находившемуся за границей Некрасову, что Толстой как будто «исправляется от своих недостатков и делается человеком порядочным». Толстой, побеседовав со своим критиком за ужином у Панаева, записал в дневнике: «Чернышевский мил».

Похвалы, которых в первой статье было намного больше, чем во второй, кажется, ненадолго притупили проницательность Толстого. К Чернышевскому можно было отнести много лестных эпитетов, но слово «мил» выглядит явно неуместным. Как и любое его выступление на страницах «Современника», статья о Толстом была подчинена определенным соображениям. Чернышевский сам признавался Некрасову, что писал ее так, чтобы она понравилась Толстому, «не слишком нарушая в то же время истину». А Тургеневу откровенно заявил: толстовские писания, в частности, «Юность», — это все «пошлости и глупости», «вздор», «размазня», и так будет продолжаться, «если он не бросит своей манеры копаться в дрязгах и не перестанет быть мальчишкою по взгляду на жизнь». Талант у него, конечно, есть, но оттого и досадно, что даровитый человек уподобляется бестолковому павлину, кичливо распуская хвост, «не прикрывающий его пошлой задницы».

Собственный (как он считал, просто исключающий сколько-нибудь серьезные возражения) взгляд на жизнь Чернышевский изложил в цикле статей «Очерки гоголевского периода в русской литературе», печатавшемся в «Современнике», начиная с декабрьского номера 1855 года, и в диссертации, которая появилась шестью месяцами ранее. Суть этого взгляда сводилась к тому, что личность достигнет раскрепощения и полностью реализует свои возможности только при условии, что она подчинит себя высокому идеалу, каковым признавалась социальная революция. Все, что отвлекает от этих благородных порывов, подлежало сокрушительной критике и полному искоренению. Пустые и вредные иллюзии, вроде той, что человек живет не одними общественными, но и духовными интересами, надлежало преследовать беспощадно, поскольку сами по себе такие интересы лишены целесообразности и пользы. Искусству предписывалось быть прежде всего полезным, то есть обличительным и назидательным. Произведение в обязательном порядке должно было затрагивать общественно значимые вопросы, наполняться практическими современными идеями. Только в этом случае оно приобретало и нравственную глубину, и художественную ценность. А иначе получалось только «говно со сливками». Так, подразумевая оппонентов Чернышевского, высказался Некрасов, находившийся под сильнейшим влиянием своего соредактора.

Оппоненты воздерживались от подобных «изящных» метафор, однако словечко «мертвечина» прилепилось к статьям Чернышевского накрепко, как и эпитет «клоповоняющий», которым удостоил их автора Григорович. Для журнала с приходом Чернышевского, а затем и Добролюбова, настали трудные времена. «Современник» покидали сотрудники, которым он в немалой степени был обязан своим литературным авторитетом. Ушел Дружинин. У него теперь было собственное издание — «Библиотека для чтения», в которой он поместил свою статью о «гоголевском периоде», где доказывал, что у Чернышевского утилитарные представления о литературе, что его попытки противопоставить «полезного» Гоголя «эстету» Пушкину не состоятельны да и сам этот взгляд на Гоголя узок до крайности. Исчезло со страниц «Современника» имя Боткина, который несколько лет назад опубликовал здесь свои замечательные «Письма об Испании» и несколько интересных критических обзоров. Участники «обязательного соглашения» явно им тяготились, ничего не присылали, и отдел изящной словесности мельчал на глазах. Панаев то и дело жаловался, что его режут без ножа, вынуждая заполнять очередной номер второсортной беллетристикой вроде бесцветных сочинений Авдотьи Яковлевны или тяжеловесной, топорно написанной повести о мордвинах Берви-Флеровского, будущего народника, которого Толстой знал еще по Казани.

Прочитав эту повесть, а также ядовитую статью Чернышевского о славянофильской «Русской беседе» в июньском номере 1856 года, Толстой отправил Некрасову письмо, на страницах которого выплеснул накопившееся раздражение против журнала, теряющего свой престиж и влияние. Повинен в этом, на его взгляд, был прежде всего тот господин с тоненьким, неприятным голоском, который сменил Дружинина в качестве критика и обозревателя, чтобы угощать публику «тупыми неприятностями» и своей неуемной озлобленностью. С его нелегкой руки вошло в обыкновение считать, что современно мыслящему литератору подобает «быть возмущенным, желчным, злым», но ведь, по совести говоря, злость отличает только людей, которые «не в нормальном положении», — особенно когда ее искусственно в себе разжигают, точно человек изо всех сил старается говорить картаво. Дело тут, конечно, не просто в выборе слов. И вообще «это не словесный спор».

Некрасов ответил пространным письмом: согласился, что нехорошо притворяться злым, однако «перед человеком, который лопнул бы от искренней злости», он готов стать на колени, ибо «у нас ли мало к ней поводов»? Толстой хочет здорового отношения к жизни, но ведь «здоровые отношения могут быть только к здоровой действительности». О русской действительности такого сказать невозможно, вот почему статьи Чернышевского целительны.

«Несловесному спору» предстояло продолжиться. Осенью Толстой был в Петербурге, заглянул в редакцию, которую тогда составляли Панаев с Чернышевским, и отметил в дневнике, что эта редакция ему противна. А Тургеневу он прямо написал, что, на его взгляд, «Современник» попал в плохие Руки. Видимо, столь же резко он выразился в письме и к Некрасову, находившемуся тогда в Риме, и Некрасову стало понятно, что с Толстым ему придется объясниться начистоту, пусть это грозит серьезной ссорой. Готовясь к этому разговору, он делится с Тургеневым своей обидой на открытого им автора: «Какого нового направления он хочет? Есть ли другое — живое и честное, кроме обличения и протеста? Больно видеть, что Толстой личное свое нерасположение к Чернышевскому, поддерживаемое Дружининым и Григоровичем, переносит на направление, которому сам доныне служил и которому служит всякий честный человек в России».

Некрасов заблуждался в одном — что Толстой в самом деле когда-то старался служить именно этому направлению. Тенденциозность станет отличительным свойством его произведений лишь десятки лет спустя, когда никого из ее приверженцев, составлявших редакцию «Современника», уже не будет на свете, и окажется она вовсе не такого свойства, чтобы порадовать Некрасова или тем более Чернышевского. А пока для Толстого в литературе существует одно непререкаемое условие — правда. И эта правда, как он ее понимает, вовсе не синоним обличения, протеста или демократически истолкованной честности. Правда, по его представлению, неотделима от поэзии, понятой как способность художника уловить и органически воссоздать всю полноту, многоликость, сложность жизни. С Чернышевским, для которого такие стремления равнозначны пустословию и безмыслию, Толстой, конечно, примириться не сможет.

Павел Анненков, еще один автор «Современника», покинувший журнал, когда в нем взяли верх новые веяния, четверть века спустя в своих воспоминаниях верно определил сущность расхождений между живой литературой и концепциями, насаждаемыми Чернышевским, — тех расхождений, которые и привели к конфликту, оказавшемуся непреодолимым. С Чернышевским настала «эпоха регламентации убеждений, мнений и направлений… но при этом постоянно оказывалось, что менее всего поддавалось регламентации именно искусство, бывшее всегда, по самой природе своей, наименее послушным учеником теорий… Как ни строга была эта дисциплина, введенная критикой, но помешать обществу увлекаться не узаконенными образцами творчества она не могла. Тогда и явилось решение отодвинуть искусство вообще на задний план, пояснить происхождение его законов и любимых приемов немощью мысли, еще не окрепшей до способности понимать и излагать смысл жизненных явлений».

В статьях Чернышевского подобный подход к искусству был выражен наиболее последовательно, вплоть до заявлений, что литература, если вдуматься, вообще не так уж нужна, поскольку «образы фантазии — только бледная и почти всегда неудачная переделка действительности». Тургенев, соглашаясь, что вряд ли кому-нибудь придется по душе присущий этой критике «сухой и бесцеремонный тон», все-таки пытался убедить хотя бы одного себя в ее «полезности», но другие участники «обязательного соглашения» не приняли таких оправданий. Григорович сочинил пасквиль «Школа гостеприимства», в котором был изображен бездарный критик Чернушкин: за обедом он, рыгая «пережженным ромом», откровенно презрительно высказывается о литературе и цитирует свою статью, где доказывается «необходимость серьезных заложений в беллетристических писателях». Толстой, наслушавшись про «серьезные заложения» от Некрасова, решительно объявляет ему: «Я совершенно игнорирую и желаю игнорировать вечно, что такое постуляты и категорические императивы». Расчеты Чернышевского «получить над ним некоторую власть» — для его же и для журнального блага, — как и надежды Некрасова, что «блажь уходится», оказались эфемерными. Плохо они знали его натуру.

Боткин, ставший тогда Толстому ближе, чем другие литературные знакомцы, пробовал смягчить его неприятие «постулятов» и словесности, которая им послушно подчинялась. Воззрениям Чернышевского он симпатизировал ничуть не больше, чем Толстой, однако готов был признать, что время потребовало именно такой фигуры и сделало неизбежным «новый путь, который приняла наша журнальная беллетристика». Об этом он писал Толстому в конце 1857 года из Рима, где сполна наслаждался всем «успокоительным, умиряющим, гармоническим» — близким его душе гурмана от искусства и большого сибарита в делах житейских. Он припомнил суждения входящего в моду Щедрина: в наш век никому дела нет до изящной литературы, никто теперь не станет перечитывать, к примеру, Гёте, — и согласился с ними: ценителям обличительных очерков, которые строчат Щедрин или Мельников-Печерский, перечитывать Гёте вправду незачем, они ни слова в нем не поймут. Ужасна эпоха, объявившая, что искусство ей не требуется, писал Боткин, но что поделаешь, после Крымской войны России пора осознать, как глубоко укоренились в ней «неспособность, безурядица и всяческое воровство». Общество возмущено открывшимися ему пороками, оскорбленное национальное чувство требует возмездия. Вот и получилось, что «рассказы Щедрина попали как раз в настоящую минуту».

«Всякий политический момент народной жизни вызывает и в литературе явления ему соответствующие, — заключал Боткин, — но из них остаются только те, которые стоят выше этих моментов». Поэзия никуда не исчезнет, пока не иссякли «внутренние, живые силы России», поддерживающие в ней способность творчества. Разве не доказывают это повести самого Толстого? Пусть их резонанс вовсе не так велик, как общественный отклик на щедринские обличения, но «где же поэтические произведения существуют для большинства»? Да и не к чему писателю беспокоиться, что о нем думает публика в своем нынешнем увлечении тенденциозной словесностью. «Напишите-ка Ваш Кавказский роман так, как Вы его начали, — и Вы увидите, как Щедрины и Мельниковы тотчас будут поставлены на свои места».

«Кавказский роман» — это «Казаки», которые будут окончены только через пять лет и подтвердят слова Боткина о том, какое место уготовано Толстому в русской литературе. «Казаками» подтвердилось. Однако само это письмо произвело не тот эффект, на который надеялся его писавший: у Толстого вдруг появился план чисто художественного журнала, который спасал бы «вечное и независимое от случайного, одностороннего и захватывающего политического влияния». В ответном письме он доказывает, что его идея хороша и осуществима. Публика уже устает от «направлений». Журнал станет «учителем вкуса, но только вкуса», а читатели с благодарностью воспримут эти уроки.

Лучше понимавший литературную ситуацию Боткин остудил этот энтузиазм. Затея с журналом не осуществилась, но мысль о нем возникла у Толстого не случайно. Это был результат его сближения с «бесценным триумвиратом», которое становилось все теснее по мере того, как он охладевал к «Современнику».

Помимо Боткина, «триумвират» включал в себя Дружинина и Анненкова, а само это определение впервые появилось еще в начале 1857 года в письме Толстого из Москвы к находившемуся в Петербурге Дружинину. Видимо, Толстой уже прочел в «Библиотеке для чтения» дружининскую статью с похвалами ему, а также Писемскому и Островскому, как писателям, оставшимся в стороне от «гоголевского» направления, как его трактовал Чернышевский.

В тот свой приезд в Москву Толстой довольно много общался со славянофилами и вынес впечатление, что они «тоже не то. Когда я схожусь с ними, я чувствую, как я бессознательно становлюсь туп, ограничен и ужасно честен, как всегда сам дурно говоришь по-французски с тем, кто дурно говорит». Славянофильский кружок составил непримиримую оппозицию «Современнику» и его сторонникам, и эта распря вскоре приняла крайние формы. Как раз в бытность Толстого в Москве случилась нашумевшая история, когда на заседании Общества истории и древностей российских граф Бобринский, который считал себя прогрессивно мыслящим человеком, принялся негодовать по поводу не в меру «выносливой спины» простонародья. Один из столпов славянофильства профессор Шевырев выразил свое возмущение такими непатриотическими речами. Дошло до драки, Шевырева пришлось нести домой на руках.

К Толстому славянофилы, особенно старик Аксаков, отнеслись радушно, сразу поверив в его дарование. Самому ему по прошествии нескольких лет они сделаются душевно более близкими, чем либералы и западники, но пока родства с ними он не чувствует. «Триумвират» какое-то время он считает наиболее приемлемым для себя литературным кружком. Впрочем, ненадолго.

Дружинин, душа этого кружка, обладал безупречным художественным чутьем и категорически отвергал всякие регламентации, насаждаемые Чернышевским. К тому же он был большой бонвиван, обожавший предаваться «чернокнижию», как на его языке именовались пиры в обществе гризеток, — Толстого, в молодости совсем не чуждого подобным развлечениям, это должно было привлекать. В своем дневнике Дружинин самым милым ему существом называет девицу, не знающую грамоты, зато умеющую любить — да так, что без трех, а то и четырех новых любовников каждый месяц обходиться она не в состоянии. Капризы этой Саши Жуковой, совершенно его очаровавшей, для Дружинина материя не менее важная, чем литературные споры или перевод шекспировского «Лира». Появившийся в Петербурге Толстой сразу ему понравился: «превосходнейший господин, истинный русский офицер, с превосходными рассказами, чуждыми фразы, и самым здравым, хотя и не розовым взглядом на вещи».

В дневнике Дружинина мелькают записи, вполне добродушные, об обедах в шахматном клубе и в Hotel Napoleon, о кутежах Толстого с цыганами, о его мотовстве и «нравственном безобразии». Дружинин в рукописи читает «Юность», делая несколько замечаний, которые Толстой с благодарностью принимает. Пользуясь тем, что «обязательное соглашение» становится обязательным только с весны 1857 года, Толстой успевает напечатать у Дружинина свой рассказ «Разжалованный» (там же, в «Библиотеке для чтения», затем появятся «Три смерти»).

Осень 1856 года проходит у него в активном общении с «триумвиратом» — эпистолярном, а с ноября, по приезде в Петербург, и непосредственном. Литературная позиция Дружинина: не «дидактика», а «артистичность» должна главенствовать в искусстве, злоба дня проходит, не оставляя следа, а истина «в одних идеях вечной красоты, добра и правды» — в те годы не могла не импонировать Толстому. И сам Дружинин был ему симпатичен своими прекрасными манерами — чувствуется бывший гвардеец Финляндского полка, одного из лучших в русской армии, — обязательностью в делах, отменным знанием европейской, особенно английской литературы, даже своим эпикурейством.

Они часто появляются вместе в петербургских салонах, причем Толстому каждый раз становится неловко из-за того, что разговоры ведутся о предметах не слишком ему знакомых. На обедах у Дружинина такие разговоры продолжаются, и Толстой поначалу счастлив, что ему довелось наблюдать подобный «умственный швунг», то есть размах. Но швунг вскоре начинает его утомлять. «Все мне противны, особенно Дружинин, и противны за то, что мне хочется любить, дружбы, а они не в состоянии», — записывает он в ноябре в дневнике. А еще через месяц, по прочтении статьи Дружинина о своих же «Военных рассказах», вышедших отдельным изданием: «Его слабость, что никогда не усомнится, не вздор ли это все».

Иными словами, и у Дружинина Толстой обнаруживает своего рода регламентацию, а как только литературе принимаются навязывать теорию — не суть важно, какую именно, — он сразу ощущает, что тут вздор, и не больше. Некрасов сетует на его «неспособность к убеждению», но именно «убеждения», «направления», «тенденции» немедленно вызывают у Толстого реакцию отторжения. Творчество, считает он, должно быть прежде всего свободным от любой догматики. А Дружинин по-своему тоже догматичен, хотя и доказывает в «Библиотеке для чтения», что его журнал — это приют муз, свободных от обязательств перед «временными целями» и не старающихся воздействовать на общественную мораль.

Прошло три года, и в письме к Дружинину, который просил у него повесть для своего журнала, Толстой как бы подвел итог тогдашним их разговорам о литературе. Им к тому времени овладели совсем другие интересы, он подумывал вообще оставить литературные занятия. Этого, к счастью, не произошло, однако Дружинину он отказал твердо, правда деликатно: «Писать повести очень милые и приятные для чтения в 31 год, ей-богу, руки не поднимаются».

Между ним и «триумвиратом» — к тому времени уже распадавшимся — сохранились отношения приятельства. Но «овраг» пролег и здесь.

* * *

Завершив последний из севастопольских рассказов, Толстой месяц не брался за перо: закружила столичная жизнь. Но тут пришло известие о безнадежной болезни брата Дмитрия. Толстой примчался в Москву, оттуда в Орел. Положение, которое он застал, было ужасным — еще и полвека спустя, приступив к «Воспоминаниям», он ясно видел перед собой эту иссохшую руку, эти выпытывающие глаза на осунувшемся лице. Наблюдать агонию было выше его сил. Проклиная собственное малодушие, Толстой уехал на другой же день. Письмо о смерти брата он получил 2 февраля в Петербурге, в доме Якобса на Офицерской улице.

Утром того дня Толстой известил свою нежно любимую тетушку Александрин, которая считала своей обязанностью знакомить племянника с большим светом, что, по понятным причинам, он не сможет ее сопровождать на какой-то раут, где их ожидали. Но, к ее изумлению, Толстой там появился. Да еще сообщил ей, что перед этим заглянул в театр. Ее возмутила подобная бесчувственность. Оправдываясь, он сказал, что желает «проверить себя до тонкости».

В действительности он просто защищался от пустых и ненужных знаков сострадания. Утрату Толстой переживал очень тяжело, о чем свидетельствует то, что он вернулся к литературе. От него ждали нового военного очерка, а он написал «Метель». Герцен назвал ее «чудом», подразумевая «пластическую искренность» этого небольшого рассказа.

Об «искренности», пластике, поэзии, верности, хотя и некоторой избыточности деталей говорили, прочитав «Метель», и другие. Драматург Сухово-Кобылин, которого покорила «художественная живость типов», даже счел нужным после этого рассказа еще раз просмотреть отданную в печать «Свадьбу Кречинского». Но только Дружинин оценил в «Метели» самое главное: в этом рассказе властвует «поэзия самых тяжких моментов человеческого существования». Такой момент Толстой пережил совсем недавно, в Орле, у одра умирающего брата.

А реальное событие, которое нашло отзвук в этом рассказе, случилось двумя годами ранее. Толстой ехал с Кавказа в Ясную Поляну, чтобы затем проследовать в Дунайскую армию. В сотне верст от Новочеркасска его застал буран. Всю ночь возок плутал по степи, не встретив ни жилья, ни кочевья, ни оставленных на зиму стогов с их спасительным теплом. Выбрались к почтовой станции только под утро. Пережитое той вьюжной ночью запомнилось накрепко: бегущие вдоль саней белые высокие стены, то необъятно далекий, то вплотную подступающий горизонт, застилаемый метелью лунный свет, косые линии падающего снега, глохнущий звук колокольчика, сгорбленные фигуры ямщиков, которые палкой пытаются нащупать в пурге потерянную колею.

Эти картины разыгравшейся стихии воссозданы у Толстого с достоверностью и выразительностью, которых прежде достигал только Пушкин. Все и вправду напоминает о «Капитанской дочке»: вьюга, безлюдная белая степь, мелькающие сквозь неплотные тучи звезды, снег на спинах измученных лошадей. Мироздание безразлично к участи людей. Поэтому мужики из центральных губерний, которые здесь, на Дону, промышляют зимним извозом, об этом и не рассуждают. Просто кому-то суждено замерзнуть в эту ночь, спрятавшись под наваленным в санях тряпьем и доверившись лошади, которая, если будет на то высшая воля, учует дорогу, а кому-то суждено уцелеть, добраться до станции, где целовальник поднесет косушку. Осторожное вопрошание седока: «Ну, а как не выедем да лошади станут в снегу, что тогда?» — пресекается немедленно и строго: понятно, «что тогда» — прошлой зимою вот так же замерз в степи почтальон да и сейчас кто-то из ямщиков уже отстал, но барина они все равно доставят, будьте покойны…

Степан Тимофеевич, глава клана Аксаковых, прочитав «Метель», был в восторге, просил Тургенева передать автору, что рассказ превосходный. «Я могу судить об этом лучше многих: не один раз испытал я ужас зимних буранов». Для него «Метель» осталась только отменно выполненным, замечательно правдивым описанием — без философских метафор жизни и смерти в их сопряжении. А вот Дружинин отметил, что в этом рассказе «русская проза… по временам достигает тех пределов, к которым и хороший стих не всегда подходит». А «стих» для Дружинина — это больше чем особая ритмика и красочность художественной речи, это непременное прикосновение к высшим и вечным «моментам существования».

Засыпая или, может быть, замерзая, седок видит жаркий летний день в родном поместье, пруд, дворовых, которые тянут невод с золотистыми карасями, и старого буфетчика с лейкой — он тут всем командует. Потом вместо карасей вдруг появляется из мутной воды что-то белое, страшное, и по скошенным лопухам тащат к раките утопленника. Почему-то невозможно отвести глаз от очутившейся здесь же старой тетушки в шелковом платье, от ее лилового зонтика с бахромой, такого несообразного «с этой ужасной по своей простоте картиной смерти». Мысли путаются: уж лучше утонуть, чем замерзнуть, а впрочем, все равно, только бы не толкала в спину торчащая сзади палка. Вдруг проносится мимо, не услышав криков о помощи, пересевший на свежую тройку неунывающий ямщик, и тот приснившийся буфетчик говорит, что каждому надо сделать для себя комнатку из снега, в которой будет тепло. Но получается не комнатка, а белый коридор, по которому под руку с утопленником идет тетушка, держа в руках лиловый зонтик и гомеопатическую аптечку, и кто-то хватает за ноги, грозясь ограбить или убить, а ноги волокутся по снегу…

Не зная, кем и когда это написано, легко вообразить, что это отрывок из прозы Андрея Белого или сцена из фильма Ингмара Бергмана. Но это Толстой, только начинающий свою литературную деятельность, — и сразу как писатель, равнодушный к правилам, которые тогда считались обязательными для повестей: ясно выраженные авторские идеи, события, характеры и их столкновения. У него характеры едва намечены, а событие, в сущности, одно — метель, осознанная, если воспользоваться современным термином, как пограничная ситуация: человек, оказавшийся на самой грани между жизнью и смертью. Ощутив, что в буйстве стихии он только игрушка, этот человек вдруг возвращается к чему-то очень давнему, заглушенному, вытесненному рассудком, который не в состоянии примириться с тем, что жизнь может прерваться любой случайностью. И вспомнив «ужасную простоту» той картины смерти, почувствовав, что то же самое сейчас произойдет с ним самим, он постигает эти случайности — омут под сверкавшей на июльском солнце гладью пруда, метель, играющую в степи, — как напоминание о законе, общем для всех.

Толстого упрекали за избыток и однообразие подробностей, считая, что они затягивают действие. Однако именно подробностями, возвращающими к той главной мысли, которой подчинен рассказ, у него и создается сюжет. Это устойчивое свойство его повествования, начиная с «Детства». Первые повести находили сверх меры описательными, перегруженными незначительными штрихами. Константин Аксаков утверждал, что у Толстого описание «доходит иногда до невыносимой, до приторной мелочности»; анализ, ставший «микроскопом», придает мимолетностям жизни «внесоразмерную величину». И даже Дружинин, восхищаясь поэзией «Метели», сожалел, что в ней слишком много «поэтических подробностей внешнего и внутреннего мира», — из-за этого получается не повесть, а «одни слабосвязанные эпизоды».

Тон таких комментариев понятен. Для критиков того времени образцом оставалась пушкинская повесть, в которой всегда есть изящно выстроенная фабула и чувствуется напряжение конфликта. А Толстой избрал другие приоритеты — прежде всего исчерпывающую полноту описания тех «мелочей», в которых порой как раз и проявляется самосознание человека. Особенно в переломные или в катастрофические моменты его жизни.

Новизна такой прозы, конечно, должна была восприниматься как промахи еще не окрепшего таланта. «Два гусара», посвященные сестре Марии и опубликованные в «Современнике» весной 1856 года, больше отвечали принятым эстетическим критериям, и Дружинин это отметил, написав, что явился уже не «этюд», а «прекрасная повесть в двух отделениях». И по своему духу, и по стилистике она действительно приближалась к пушкинскому эталону. Не случайно и героем в первом «отделении» был человек того, пушкинского времени: бесшабашный, дерзкий, пленяющий полным отсутствием расчетливости и эгоизма, сразу напоминающий Дениса Давыдова тем читателям, которые не знали семейной истории Толстого. А у тех, кто в нее был посвящен, в памяти возникало другое лицо — граф Федор Иванович, Американец.

Старшего Турбина тоже зовут Федор Иванович, и повадки у него в точности такие же — картежник, дуэлянт, соблазнитель. Увез приглянувшуюся ему барышню, у кого-то выиграл триста тысяч, кого-то убил на поединке, а надерзившего ему спустил за ноги из окна. Американец такими подвигами прославился на заре царствования Александра. Попав в город К. после крупного проигрыша где-то на почтовой станции, Федор Иванович Турбин присутствовал на балу у губернатора. Бал начинается старинным польским «Александр, Елисавета» — стало быть, события происходят в ту же эпоху. Да и впрямую говорится, что это «наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда… Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных».

Строки из Дениса Давыдова, избранные эпиграфом к «Двум гусарам», — знаменитое «Жомини да Жомини, а об водке ни полслова» — как бы задают тон всему рассказу. Турбин из тех, кто привык рубить сплеча, восстанавливая справедливость там, где она попрана, и всегда ощущает жизнь как непрекращающийся праздник. Правда, кончится она для него неудачной дуэлью с каким-то иностранцем, которого он публично высек арапником. Удаль, безоглядность, широта, бескорыстие — какой контраст «практическому» веку, олицетворяемому его сыном, чьи мечты не простираются дальше полковничьих эполет и готовой к услугам содержанки.