«Земля для всех одна»
«Земля для всех одна»
Он не знал даже, поступит ли на военную службу или останется на гражданской: ведь он по-прежнему числился в Тульском губернском правлении, стало быть, предстояло хлопотать о переводе. Или об увольнении.
Сорваться с места его побудили только запутанность дел и отношений с приятелями, недовольство собой, желание перемены. И еще — растущее преклонение перед братом Николенькой.
Уже с Кавказа Лев Николаевич писал Ергольской: «Говорю без притворной скромности, что Николенька во всех отношениях лучше нас всех». О старшем из братьев Толстых написал в своих воспоминаниях Фет, хорошо его узнавший после того, как, выйдя в отставку, Николай Николаевич поселился в своем имении Никольское-Вяземское в Чернском уезде: «замечательный человек», которого буквально обожали окружающие; от природы очень скромный, он никогда не заговаривал о своем военном прошлом, если эта тема не возникала сама собой, но когда она возникала, говорил о пережитом без всякой патетики, потому что «с одинаковой иронией смотрел и на высший, и на низший слой кавказской жизни». Растущую литературную известность брата, а особенно успехи Льва в салонах, Николай тоже воспринимал иронически, хотя было видно, как он его любит.
Между тем он и сам был немало одарен. Его очерк «Охота на Кавказе», опубликованный в некрасовском «Современнике», был высоко оценен самим Тургеневым, очень сожалевшим, что автор, кажется, совсем лишен тщеславия: значит, не станет писателем, хотя ему не занимать художественного чутья и силы воображения. Николай Толстой писал и после своего журнального дебюта, однако эти сочинения извлекли на свет только после его смерти, а издали уже в советское время.
Армейская жизнь огрубила его, развив скверное пристрастие к попойкам и полное небрежение ко всему, что касалось собственного благополучия. Он был храбрый офицер, азартный охотник, но в своем духовном развитии словно остановился, да к тому же пил все больше. Лев Николаевич записал в дневнике 1852 года: Николенька опять был нехорош, «на площади делал бесчинства. Жалко, что он не знает, какое большое для меня огорчение видеть его пьяным; я уверен, что так как это доставляет ему очень мало удовольствия, он удержался бы». Однако не удерживался.
В отставку старший Толстой вышел штабс-капитаном. Познакомившись с ним после прочтения «Охоты на Кавказе», Тургенев писал Полине Виардо, что это «прелестный малый, ленивый, флегматичный, неразговорчивый и в то же время очень добрый, нежный, с тонким вкусом и тонкими чувствами, существо поистине оригинальное». Как ни грустно, после выхода в отставку возобладала не оригинальность, а наоборот, обычная для того круга приверженность загулам и кутежам. Не сбылись мечты Льва Николаевича, писавшего Ергольской, как они с Николенькой будут «перебирать общие воспоминания о давно прошедшем времени» и добродушно выслушивать ее упреки за то, что они совсем одичали.
В Ясной Николай Толстой почти не бывал, а приезжая в Москву, поселялся где-нибудь на окраине, едва ли не в лачуге, и вскоре оставался без гроша, все раздав каким-нибудь случайно встретившимся оборванцам. Стремительно прогрессировала его рано выявившаяся чахотка. Николаю Николаевичу пришлось уехать на юг Франции, в Йер, где в тяжелых страданиях он скончался на руках у Льва Николаевича осенью 1860 года (век спустя там же, в Йере, умрет в пансионате для нищих эмигрантов Георгий Иванов, один из лучших русских поэтов).
Впоследствии Лев Толстой говорил своему секретарю Николаю Гусеву: «Смерть Николеньки — самое сильное впечатление в моей жизни».
Кавказ сблизил братьев необыкновенно. Добирались до места долго, целый месяц, с остановкой в Казани, откуда почтовым трактом ехали до Саратова, а дальше в большой лодке с парусом плыли по Волге до Астрахани. Затем путь пролегал через калмыцкие степи в станицу Старогладковскую в Терской области, рядом с Кизляром. Дневник подводит первые итоги: «Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже».
Не было и намека на кавказскую величественную красоту, которую воспел Марлинский. Пустынная равнина, крытые камышом хаты, заброшенные сады вдоль речных берегов, мутный Терек, за которым начиналась территория немирных горцев. Отвратительная квартира, офицеры, чей образ жизни, как Толстой писал тетеньке, «вначале не показался мне привлекательным». Почти все они совсем необразованные люди. Впрочем, славные. Главное, все — начальники, просто сослуживцы — очень любят Николеньку.
Потекла жизнь, к которой привыкли в кавказской армии: ожидание приказа идти в набег, то есть рубить лес и разрушать чеченские редуты, а пока — пирушки, карты и девки. Батареей, где служил Николай Толстой, командовал подполковник Алексеев, не одобрявший такое поведение. Он был очень религиозен, часами простаивал на коленях перед образами и не выносил, когда в его присутствии пили водку. Лев Толстой находил много хорошего в этом «маленьком человечке… с хохольчиком, с усиками и бакенбардами» — так он описан в письме Ергольской. Во всяком случае, Алексеев был не ханжа, просто «добрый христианин». А Лев Николаевич сознавал, что религия приобретает для него серьезное значение — кажется, как никогда прежде.
Уже через две недели после прибытия на место службы брата, 12 июня 1851 года, он пишет в дневнике: ночь, бессонница, «я стал молиться Богу… Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим… Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно чувство, которое испытал я вчера — это любовь к Богу. Любовь высокую, соединяющую в себе все хорошее, отрицающую все дурное».
Он полон восторженной благодарности за «минуту блаженства, которая показала мне ничтожность и величие мое», горячо желает молиться, «постигнуть», чтобы преодолеть «порочную сторону жизни». И казнит себя за то, что неодолим «голос порока, тщеславия». Пережив высокий взлет, он все-таки заснул в мечтах о славе и о женщинах — «но я не виноват, я не мог».
Сколько еще ему выпадет таких минут как бы случайного просветления и ненависти к себе за слабость, которая приходит следом, одолевая призыв «чистого сердца»! Из пережитого на Кавказе они и запомнились больше всего, эти порывы и падения, кончающиеся мучительной рефлексией: кто же он такой по своей человеческой природе? Игра, сладострастие, тщеславие — три преобладающие дурные страсти, особенно игра, которая (это уже дневник 1852 года) «испортила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, веселость и предприимчивость молодости». Сумеет ли он когда-нибудь уничтожить эту страсть, научится ли «смотреть с серьезной точки на свое положение»? Так бы хотелось хотя бы ощутить вкус жизни без нее, контролировать себя, сопротивляться искушениям. Но все это пишется после страшного проигрыша, в ситуации почти безвыходной. А такое случается с ним не в первый раз.
Еще в начале июля 1851 года он «завлекся» и встал из-за карточного стола, имея 850 рублей долга — сумма громадная. Пришлось дать вексель поручику Кноррингу, которому в ту ночь неслыханно везло. Платить нечем, а поручик может предъявить вексель к взысканию, начальство произведет допрос, словом, Толстой в отчаянии. И вдруг приходит от Николеньки письмо, а в него вложен проклятый вексель: оказывается, чеченец на русской службе Садо Мисербиев, с которым Толстой подружился, выручил своего кунака, отыграв это долговое обязательство. В Ясную Поляну летит письмо тетеньке: сегодня, пишет Толстой, он бы вновь уверовал в Бога, «ежели бы с некоторых пор я не был твердо верующим».
Письмо отправлено из Тифлиса, куда Толстой отправился в конце октября 1851 года, окончательно решив, что нужно определяться в военные. Для этого требовалось подать прошение начальству Кавказского отдельного корпуса и представить указ об отставке со службы в губернском правлении, где он формально числился. Только после этого да еще при условии, что будет сдан экзамен на звание юнкера, могло состояться производство. Экзамен он сдал без труда: он уже приобрел некоторый боевой опыт. Первое дело, в котором участвовал Толстой, значившийся волонтером, было еще в июне — обычный набег, а потом разграбление захваченного чеченского аула. Князь Барятинский, который командовал экспедицией, сквозь пальцы смотрел на мародерство. И, разумеется, даже не задавался вопросом, для чего эта десятилетиями тянущаяся кровавая война.
Толстой отнесся к ней по-иному. Об этом можно судить по его рассказу «Набег», в особенности по черновикам. Там описаны разговоры офицеров перед началом экспедиции: снова будут брать завалы, которые берут уже четвертый год подряд, каждый раз ценой больших жертв. Можно было бы их укрепить, и дело с концом, но этого не будет, ведь начальству нужно снова и снова докладывать об успехах, за которые полагаются награды. Причем отличия достаются большей частью тем, кто в свите, далеко от опасности. Таких тут называют «шелыганы».
Когда аул взят, неизбежны грабеж и насилия. Какой-то солдат стреляет в горянку с малышом на руках: что ее жалеть, она же басурманского племени. Когда-нибудь он будет в этом раскаиваться, вспомнив, что сам оставил дома бабу с сыном Алешкой. Только опоздают эти слезы.
Все эти страницы Толстой в окончательный вариант не включил, оправдавшись перед собой тем, что он не сатирик. Не включил и еще одну страницу — о том, как отряд идет под вечер по роскошному лугу и вдруг слышится в траве беззаботная песнь перепелки. «Она, верно, не знает и не думает, на чьей земле она поет: на русской ли земле или на земле непокорных горцев… Она думает, глупая, что земля одна для всех».
Волонтер, от лица которого ведется рассказ об экспедиции, думает точно так же: «Неужели тесно людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом?» Откуда это чувство злобы и желание мести, эта «страсть истребления себе подобных»? Ведь все недоброе в сердце должно исчезнуть, когда вокруг эта величественная природа с ее «примирительной красотой и силой». Но не исчезает. И, заслышав приближение русского отряда, который вытопчет кукурузное поле, спалит сено, а возможно, и саклю, где дрожат от страха дети, чеченец Джеми с отчаянным криком кидает шапку на землю и машет пучком зажженной соломы, давая сигнал, чтобы прятались все. А сам бежит с винтовкой в чащу, чтобы оттуда стрелять по уходящим солдатам и радоваться, когда кто-то из них падает замертво, как молоденький прапорщик Аланин, которого повезут потом в развалившейся телеге, прикрыв тело грязной мешковиной.
«Набег» был написан через полтора года после событий, о которых в нем рассказано. Вероятно, он вобрал в себя и другие впечатления Толстого о войне. Сохранился формулярный список, где указано, что зимой 1852 года он в качестве уносного фейерверкера при четвертой батарее 20-й артиллерийской бригады был «при атаке и истреблении урочища Урус-Мартанского, многократно при рубке леса и переправах через горные реки», «в жарком и блистательном деле в Майор-Тупском лесу», при атаках неприятеля, который придерживался своей обычной тактики: позволял русским входить в аулы, зная, что задержаться в них они не осмелятся, потом преследовал отряды, когда начиналось отступление.
«Жаркое и блистательное дело» едва не закончилось для фейерверкера трагически. Стоял плотный туман, по батарее стреляли из укрепления и из зарослей, орудия русские наводили по слуху. Вдруг неприятельское ядро ударило в колесо пушки, раздробив обод. Не хватило каких-то сантиметров, чтобы получилось прямое попадание. Николай находился рядом, когда вторым ядром убило лошадь. Надо было ее бросить и спешить под прикрытие пехоты, однако Николай не хотел оставлять неприятелю сбрую. Ее сняли под сильным ружейным огнем. Только под вечер добрались до своих. Лев Толстой признался потом, что в тот день пережил страх, которого никогда еще не испытывал.
Его представление о Кавказе резко изменилось уже в первый год службы. Осенью 1852 года он начал писать очерки и остановился на первом же эпизоде. В очерке «Поездка в Мамакай-Юрт» он пишет, что издалека Кавказ представлялся ему «поэмой на незнакомом языке», напоминающей Марлинского и Лермонтова, «воинственные черкесы, голубоглазые черкешенки, горы, скалы, снега, быстрые потоки, чинары», и конечно же «бурка, кинжал и шашка». Однако восприятие Кавказа сквозь «призму „героев нашего времени“, Бэл, Амалат-Беков и Мулла-Нуров», как оказалось, не имело ничего общего с действительностью. В черновой редакции «Набега» язвительно описан поручик Розенкранц, в котором сослуживцы Толстого узнавали офицера Пистелькорса, готового «совсем очечениться», обожавшего «ухватки чистокровного джигита» и любившего бравировать своим мнимым равнодушием к опасности. И тем не менее Толстой вовсе не сожалел о том, что Кавказ предстал совсем не таким, как у Марлинского: во многих отношениях «действительность была лучше воображаемого». Тогда он был уверен, что эта война, которая тлела и разгоралась еще с александровских времен, необходима России. В черновом варианте «Набега» читаем: «Кто станет сомневаться, что в войне русских с горцами справедливость, вытекающая из чувства самосохранения, на нашей стороне? Ежели бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещенные русские владения от грабежа, убийств, набегов народов диких и воинственных?» Конечно же он знал от старых служак о двух неудачных походах в аул Дарго, где обосновался вождь горцев Шамиль: и в 1842 году, и в 1845-м эти экспедиции закончились провалами, были тысячи погибших, осталось чувство позора и желание взять реванш.
Шамиля удалось захватить в плен только в 1859 году, а очаги сопротивления подавляли еще пять лет. К тому времени Толстой уже давно покинул армию, но пережитое на кавказской войне не изгладилось из его памяти. Полвека спустя будет написан «Хаджи-Мурат».
Хотя нужные бумаги из тульского правления так и не дошли до Тифлиса, разрешение служить при батарее он получил. Написал брату Сергею, что теперь никто не лишит его удовольствия «делать фрунт и провожать глазами мимо едущих офицеров и генералов». Однако его положение не позволяло рассчитывать ни на офицерский чин, ни на награды, хотя фейерверкера к ним представляли. Прапорщиком он стал, лишь прослужив на Кавказе два с половиной года. И тут же перевелся в Дунайскую армию.
О его душевном состоянии в эту пору можно судить по нескольким дневниковым записям. Например, от 5 февраля 1852-го, когда Толстой участвовал в экспедиции: «Я равнодушен к жизни, в которой слишком мало испытал счастия, чтобы любить ее; поэтому не боюсь смерти. Не боюсь и страданий; но боюсь, что не сумею хорошо перенести страданий и смерти». По окончании похода, когда был случай проверить эти сомнения делом, он укоряет сам себя: «Я был слаб и поэтому собою недоволен». Горцы вызывают у Толстого чувство сложное, но, во всяком случае, не имеющее ничего общего с ненавистью. Иначе разве написал бы он рассказ о Джеми, который, когда кончатся патроны, бросится на русские штыки с кинжалом в руке?
По словам Садо Мисербиева, Толстой записал в 1852 году две горские песни; эти записи — как выяснилось, достаточно точные и фонетически, и по подстрочному переводу — чеченцы считают литературными памятниками. Садо и еще один горец, Балта Исаев (от него Толстой и узнал историю Джеми), были его частыми гостями, когда бригада стояла в Старом Юрте, где устроили укрепленный лагерь. Станица Старогладковская с ее унылыми окрестностями и армянской лавкой на центральной площади, поблизости от часовни и дома коменданта, во всех отношениях проигрывала чеченскому поселку, где на окраине громоздились огромные камни над горячими источниками, и женщины — красивые, хорошо сложенные, в небогатых, но ярких восточных нарядах — ногами стирали в этих источниках белье.
Однажды Толстой возмутился, увидев, как Садо, самозабвенного карточного игрока, бессовестно надувают, пользуясь тем, что тот не знает ни записи, ни счета. Сел за него играть, был в тот раз удачлив, и благодарный джигит назвал его своим кунаком — почти братом, с которым делят любую опасность и любую беду.
Он отдал Толстому, узнав, что его лошадь захромала, своего коня, выручил его в истории с Кноррингом, а однажды спас ему жизнь. Дело происходило летом 1853 года; Толстой был в отряде, сопровождавшем почту в крепость Грозную, и они с Садо в компании еще двух офицеров, решив обогнать обоз, двинулись верхней дорогой вдоль леса. Неожиданно появился большой отряд горцев и началось преследование. Под одним из офицеров пала лошадь, и он был жестоко изрублен, другого выбили из седла. Положение стало отчаянным, но Садо, целясь из карабина, который на самом деле был не заряжен, сумел отвлечь на себя внимание нападавших, пока не подоспел казачий пикет. «Едва не попался в плен», — записал в дневнике Толстой.
Садо прожил в Старом Юрте всю жизнь и умер древним стариком в 1901 году. Своими опасными проделками он прославился по всей Чечне. Отец, богатый человек, не давал ему ни гроша, и деньги, чтобы играть в карты, Садо добывал, выкрадывая лошадей. Толстому он подарил отделанную серебром саблю, которая стоила очень дорого, и смутил кунака, припасшего в подарок какое-то простенькое ружье за восемь рублей. Поклялся, что украдет самого лучшего скакуна хоть у самого имама, раз брат его кунака, Сергей, заядлый лошадник. Долго скучал по Толстому после его отъезда. И остался в русской литературе, потому что его имя Толстой дал кунаку Хаджи-Мурата.
* * *
В станице Старогладковская жили гребенские казаки, переселенные на Кавказ с Донца еще при Петре. Они были кержаки, очень неохотно шедшие на царскую службу, потому что приходилось вступать в повседневный контакт с теми, кто держался иной, государством признанной веры. К тому же Ермолов в 1819 году упразднил их самоуправление и вместо атамана назначил офицера, ведавшего всеми делами казачества.
С чеченцами за полтора века как-то сжились, хотя соседство никогда не было мирным. Станицу окружал укрепленный плетень над канавой, при въезде были ворота с рогатками и часовые. Она была не очень большой — всего тысяча двести жителей вместе с квартировавшими в Старогладковской солдатами. Воинское дело являлось обязательным. Все остальное время казаки проводили в своих садах — илистая почва не позволяла сеять хлеб, — на охоте или на Тереке.
Толстой с интересом наблюдал их быт. В черновых редакциях «Казаков», имевших подзаголовок «Кавказская повесть 1852 года», описывается станица, где «все… дышит какой-то полнотой, изяществом себя вполне удовлетворяющей жизни». Как-то особенно радостны, милы и казачки с их резкими голосами, и старик, несущий в сапетке серебристых, еще бьющихся шамаек, и разбредающаяся по улицам скотина, и веселые лица детей. Мило все, не исключая лужи, которую столько лет обходят по краю у самого дома.
В «Казаках» процитирован Ермолов, который командовал Кавказским корпусом с 1816 года до своей опалы в 1827-м: «Кто десять лет прослужит на Кавказе, тот либо сопьется с кругу, либо женится на распутной женщине». А в дневнике это предсказание уточнено: «или с ума сойдет» — вспомнилось это после нового запоя Николеньки. Льву Николаевичу понятно, что он и сам под угрозой: «Мне кажется, что я от скуки рехнусь. Презираю все страсти и жизнь, а увлекаюсь страстишками и тешусь жизнью». Общение с казаками явилось противоядием. Особенно — общение с Епифаном Сехиным, которого читатели «Казаков» знают под именем Ерошки.
Это была незаурядная личность. Николай Толстой в «Охоте на Кавказе» рассказывает о нем, не изменяя его имени, и рассказывает восторженно. От него ли самого или от других станичников братья были наслышаны про бурную юность Епифана, который был конокрадом, мошенником, удальцом, переправлял за Терек чеченцам приглянувшихся им лошадей, но, случалось, и самих чеченцев приводил в Старогладковскую на аркане. «Он и в казематах сидел не однажды, — писал Николай Николаевич Толстой, — и в Чечне был несколько раз. Вся жизнь его составляет ряд самых странных приключений. Наш старик никогда не работал; самая служба его была не то, что мы теперь привыкли понимать под этим словом. Он был или переводчиком, или исполнял такие поручения, которые исполнить мог, разумеется, только он один: например, привести какого-ни-будь абрека, живого или мертвого, из его собственной сакли в город, поджечь дом Бейбулата, известного в то время предводителя горцев, привести к начальнику отряда почетных стариков или аманатов…»
Когда Толстой попал в Старогладковской на постой к Сехину, тому было уже под девяносто, но сложения он был атлетического, на здоровье не жаловался и о скором своем конце не думал — жил, как привык, неделями пропадая на охоте, а потом, навеселе, разгуливая по улице с балалайкой. «Был милейший человек, простой, добродушный, веселый», — отозвался о нем Толстой, вспомнив былое, когда к нему, восьмидесятилетнему старику, наведался в Ясную молодой казак, внук дяди Епишки.
Незадолго до революции писатель и журналист Гиляровский записал свои разговоры со стариком Синюхаевым, соседом Епифана Сехина. Про дядю Епишку этот старик рассказывал, что тот жил всю жизнь с собаками, ястребами да прирученным зверьем, никого не обижал ни словом, ни делом, всеми был уважаем — и казаками, и чеченцами, и ногайцами. Жена от него сбежала когда-то в незапамятные времена, и с тех пор Сехин жил один. В общественные дела не вникал, никому не услуживал, всем говорил «ты», а свое понимание жизни излагал так: «Бог у всех один. Все живем, потом умрем. Люди не звери, так и драться людям не надо. Вот зверя бей».
Когда у Епифана Сехина поселился приезжий барин, на него, ходившего не в форме, а в обычной рубашке, стали обращать внимание только потому, что был он прекрасный наездник и, собрав молодых, затевал с ними игры, а потом щедро одаривал. Епишка привязался к своему постояльцу настолько, что часто брал его с собой на охоту — честь, которой он не удостаивал никого больше. Сам он давно не садился на коня, но в праздники любил покрасоваться в лисьей папахе, расшитых серебром ноговицах и шелковом красном бешмете, подарке немирных гиреев.
Кое-что в записях Гиляровского наверняка навеяно толстовскими «Казаками». Есть упоминания о Епишке и в дневнике Толстого: «плут и шутник», «особенный характер». С ним легко пить, а охотиться просто замечательно, он, когда надо, отыщет и знахаря-ногайца, и сговорчивую казачку. Но, самое главное, он отменно понимает, что творится в душе его кунака. До чего верно он подметил, что «я какой-то нелюбимый».
Ощущение своей ненужности в мире изводит Толстого, побуждая разрабатывать одну за другой программы моральных правил, а затем с отвращением к себе признаваться, что они так и остались только на страницах дневника. Ему минуло 23 года, этот рубеж воспринимается как эпоха. «Много рассчитывал я на эту эпоху, но, к несчастью, я остаюсь все тем же, в несколько дней я не успел переделать все то, чего не оправдываю. Резкие перевороты невозможны». Стало быть, все останется, как было: женщины, карты, ложный стыд, неумение держаться на должной высоте, когда рядом опасность. Следующая дата: «Мне 24 года; а я еще ничего не сделал. Я чувствую, что недаром вот уже 8 лет я борюсь с сомнением и страстями. Но на что я назначен?» Уж конечно, на что-то более достойное, чем занятия, о которых тоже записал в дневнике — «убил 3 бекасов».
Епишка живет не мудрствуя. «Охота и бражничанье — вот две страсти нашего старика: они были и теперь остаются его единственным занятием», — пишет в своем очерке брат Николай. А Лев Николаевич пересказывает в дневнике его воспоминания о том, как случалось погулять на свадьбе у немирных чеченцев, как на охоте поссорился с каким-то холопом Ильиным, выстрелил в него, просил потом у него прошения перед смертью. И, протягивая ружье становому, говорил: пусть убьют его самого.
Порой Толстому хочется вести в точности такую же — естественную и, как он думает, счастливую — жизнь. На пути в Тифлис он отправляет Ергольской письмо с уверениями, что внезапное решение ехать на Кавказ было ему внушено свыше, ибо здесь он стал лучше и, что бы с ним ни случилось дальше, все на благо. Однако год с небольшим спустя в дневнике записал совсем другое: дождаться бы первого офицерского чина — стыдно ехать в Россию юнкером — и в отставку. «Я теперь испытываю в первый раз чувство чрезвычайно грустное и тяжелое — сожаление о пропащей без пользы и наслаждения молодости. А чувствую, что молодость прошла. Пора с нею проститься». Толстому всего двадцать четыре с половиной года. Только что закончилась еще одна экспедиция, в которой он участвовал, конца войне не видно. Меж тем так притягивает мысль «вступить опять в колею порядочной жизни — чтение, писание, порядок и воздержание. Из-за девок, которых не имею, и креста, которого не получу, живу здесь и убиваю лучшие года своей жизни. Глупо!»
Какая она будет, «порядочная жизнь», он еще не вполне ясно осознал. Офицерского чина Толстой не получит долго: то нет бумаг, то, как раз накануне раздачи чинов и Георгиев, не явился в назначенный час на службу, потому что засиделся за шахматами. То откажется от креста в пользу старого солдата, которому отличие нужнее: оно дает пожизненную пенсию.
Настоящее кажется с ходом времени все более однообразным и унылым, будущее неясно. Но уже велика вероятность, что ему предопределен путь писателя. 3 июля 1852 года Толстой отослал редактору «Современника» Некрасову Рукопись «Детства».