Год перевертыш
Год перевертыш
В начале 1881 года Александрин написала Толстому, что дала прочесть его письмо с кратким изложением религиозных взглядов Достоевскому. «Он любит вас, много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует», — объяснила она Льву Николаевичу. В своих «Воспоминаниях» Александра Андреевна Толстая подробнее и в иной тональности рассказала о встрече с Достоевским, видимо, состоявшейся 11 января 1881 года: «Вижу еще теперь перед собою Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: „Не то, не то!..“ Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича; несмотря на то, забрал всё, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва. Из некоторых его слов я заключила, что в нем родилось желание оспаривать ложные мнения Льва Николаевича».
В письмах, с которыми ознакомился Достоевский, Толстой в деликатной, но бескомпромиссной форме отвергал церковную веру с ее «фокусами» (а это и догматы, и обряды, и иконы, и мощи). Отрицал он и божественную природу Христа; всё, что говорится о Христе как Боге, втором лице Троицы, по убеждению Толстого, «кощунство, ложь и глупость», повторив то, что говорил Александрин несколько ранее при личной встрече, чуть не доведя ее до рыданий. Обсуждать вопросы веры с Александрин Толстой находил бессмысленным. На письмо с упоминанием Достоевского он не ответил и вообще прервал надолго переписку с ней. Вероятно, обиделся. Ведь его письма не предназначались для чужих глаз. А кроме того, еще свежо было впечатление от рассказов В. В. Стасова о пушкинском празднике в Москве, на котором величайший триумф выпал на долю Достоевского. От рассказа не просто иронического, а ядовитого — гнев Тургенева, умноженный на крайний скептицизм и неверие Стасова: «Все, точно пьяные или наевшиеся дурмана, чуть не на стенку лезли от открытых Достоевским русского „всечеловека“ Алеко и русской „всеженщины“ Татьяны, и плакали, и рыдали, и обнимались, словно в Пасху или радостное какое-то торжество, чокаясь яичками или поднося друг другу букеты». Стасов упражнялся в искусстве иронии. А Толстой внимательно слушал и «крепко морщился».
Возможно, Александрин хотела стать посредником между Толстым и Достоевским, способствовать их личной встрече. Но этого не произошло. Достоевский умер через десять дней после ее письма к Толстому. Смерть Достоевского, по свидетельству Софьи Андреевны, «ужасно поразила» Толстого и навела «на мысль о его собственной смерти, и он стал сосредоточеннее и молчаливее». Поразило, должно быть, и письмо Николая Страхова, где были и такие проникновенные слова: «Чувство ужасной пустоты не оставляет меня с той минуты, когда я узнал о смерти Достоевского. Как будто провалилось пол-Петербурга или вымерло пол-литературы… Он один равнялся… нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за „соблазн и безумие“». Тогда же Страхов написал некролог (остался в черновых бумагах критика), перекликающийся с этим письмом к Толстому: «В этом человеке был истинно неистощимый запас сил, было что-то загадочное, не слагавшееся в твердые формы. От Достоевского постоянно можно было ожидать каких-то откровений, новых и новых мыслей и образов… Число читателей и почитателей покойного быстро росло и было огромно. Глубокая серьезность тем, которые он брал в своих романах, глубокая искренность „Дневника“ действовали неотразимо… Впечатление было могущественное. Его „Дневник“ и по своему внутреннему весу, и по внешнему влиянию на читателей, конечно, равнялся не одному, а, пожалуй, нескольким взятым вместе большим журналам со всеми их редакциями и усилиями. Его романы всегда стояли в первом ряду художественных произведений текущей литературы, были выдающимися ее явлениями… Он вовсе не был поклонником минуты, никогда не плыл по ветру, а всегда был писателем независимым… Свою преданность искусству, свою любовь к народным началам, свое отвращение к Европе, свою веру в бессмертие души, свою религиозность — всё это он смело проповедовал».
В тон этому некрологу Страхова и письмо Толстого, которое непременно приводят во всех биографиях Достоевского. Оно того стоит. Толстой концентрированно, точно и эмоционально выразил свои чувства в связи с печальным известием и личное отношение к Достоевскому — человеку, религиозному мыслителю, писателю: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек… И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Все, что он делал… было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось… И вдруг за обедом… читаю умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу».
В том же письме Толстой рассказал, что совсем недавно читал роман «Униженные и оскорбленные» и «умилялся». Роман далеко не из лучших произведений Достоевского. Так ведь Толстой не литературными красотами любовался, а умилялся гуманным направлением, сентиментальным тонусом романа, тем, что он так ценил в произведениях Гюго, Диккенса, в «Хижине дяди Тома» Гарриет Бичер-Стоу, которые «заражали» читателя добрыми чувствами.
Он, надо сказать, часто перечитывал Достоевского. Осенью 1880 года, перечитав «Записки из Мертвого дома», Толстой написал Страхову: «На днях нездоровилось и я читал Мертвый дом. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительна — искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю».
И в этом письме речь идет не о том, что обычно называют художественными или литературными достоинствами. Толстой действительно никаких особенных литературных достоинств в «Мертвом доме» не видел: язык Достоевского его не удовлетворял. Будь его воля, он бы книгу Достоевского переписал, обработал в том же духе, как он обрабатывал произведения других писателей, к примеру, такого блестящего стилиста, каким был Лесков (но Толстого раздражали именно блеск, чрезмерность, стилистические «фокусы» Лескова), тем более что завершенные тексты для Толстого собственно не существовали — он до бесконечности правил собственные произведения, превращал чистые корректуры в черновой текст, ввергая в отчаяние редакторов.
Но высокая христианская (в том духе, в каком понимал христианство сам Толстой) точка зрения Достоевского в «Мертвом доме», искренность, естественность, выстраданность (качества, которым он очень большое значение придавал) книги делали ее в глазах Толстого произведением, возвышающимся над всеми шедеврами русской литературы. Никакого непочтения к Пушкину в отзыве Толстого нет, как нет здесь ни нигилизма, ни утилитаризма, ни специфической «писаревщины»: он продуман, прочувствован и лишен всякой полемичности. И нет ни одного другого произведения, ориентация на которое в творчестве позднего Толстого была бы столь значительной. Сильнее всего она, естественно, в романе «Воскресение».
Страхов передал мнение Толстого Достоевскому с явным удовольствием и сообщил о его реакции в письме: «Видел я Достоевского и передал ему Вашу похвалу и любовь. Он очень был обрадован, и я должен был оставить ему листок из Вашего письма, заключающий такие дорогие слова. Немножко его задело Ваше непочтение к Пушкину, которое тут выражено („лучше всей нашей литературы, включая Пушкина“). „Как, — включая?“ — спросил он. Я сказал, что Вы и прежде были, а теперь особенно стали большим вольнодумцем».
Страхов вообще довольно регулярно передавал Толстому всякие сведения о Достоевском (и наоборот) и его суждениях о печатающихся произведениях писателя. Роль посредника и информатора ему положительно нравилась. Так что Толстой был знаком с разными событиями в жизни Достоевского. Объясняя причины своего участия в «Гражданине» тем, что Достоевский счел бы отказ изменой, Страхов попутно писал и о скорой его отставке с поста редактора еженедельника. А в письме от 18 мая, пересказывая различные отзывы на седьмую часть «Анны Карениной», с явным удовольствием выделяет высокое мнение Достоевского, «который машет руками и называет Вас богом искусства. Это меня удивило и порадовало — он так упрямо восставал против Вас».
Однажды Толстой, Достоевский и Страхов присутствовали на лекции Владимира Соловьева в зале Соляного городка (дом на Фонтанке в Петербурге). Случилось это 10 марта 1878 года, за день до возвращения Толстого в Ясную Поляну. Достоевский с женой Анной Григорьевной уже не первый раз посещали лекции очень популярного молодого философа. Толстого пригласил Страхов. Лев Николаевич попросил своего петербургского друга ни с кем его не знакомить (он вообще не любил публичности, часто прибегал к своего рода маскарадному переодеванию, далеко не всегда помогавшему, но на этот раз в чужом и нелюбимом городе анонимность соблюсти удалось — под деликатной опекой Страхова, разумеется). Настроен был Толстой иронично. Сохранился его колоритный рассказ о зале, публике, Владимире Соловьеве и его лекции: «Можете себе представить битком набитый зал, духота невероятная, просто теснят друг друга, сидеть негде — не только стулья, но и окна все заняты. Дамы чуть ли не в бальных туалетах. И вдруг с большим запозданием, как и следует maestro, появляется на эстраде Соловьев — худой, длинный, как жердь, с огромными волосами, с глазами этакого византийского письма, в сюртуке, который висит на нем, как на вешалке, и с огромным белым галстуком, просто шелковым платком вместо галстука, повязанным бантом, как, знаете, у какого-нибудь художника с Монмартра, обвел глазами аудиторию, устремил взгляд куда-то горе и пошел читать, как пошел… через каждые два-три слова по двух и трехэтажному немецкому термину, которые почему-то считаются необходимыми для настоящей философии, просто ничего не понять… читал он это, читал, а потом вдруг дошел до каких-то ангельских чинов и стал их всех перечислять — по-поповски — херувимы, серафимы, всякие престолы и разные прочие чины, положительно не знаю, откуда он их набрал и точно всех их видел сам. Глупо как-то. Я так и не мог дослушать лекции, оставив Страхова одного».
Толстой с лекции модного философа сбежал, а Страхов объяснил свое странное поведение Достоевскому обещанием, данным им Толстому ни с кем его не знакомить. Анна Григорьевна приводит слова огорченного мужа, обращенные к Страхову: «Как я жалею, что я его не видал! Разумеется, я не стал бы навязываться на знакомство, если человек этого не хочет. Но зачем вы мне не шепнули, кто с вами? Я бы хоть посмотрел на него!.. Никогда не прощу вам, Николай Николаевич, что вы мне его не указали!» Но Страхов, похоже, не слишком желал этой встречи, ревнивее всего оберегая свою частную дружескую связь с Толстым, которому он гораздо больше симпатизировал, чем Достоевскому, о чем свидетельствуют разбросанные в его письмах литературные и психологические реплики. Само собой, он предпочитал психологическое и словесное искусство Толстого, считая, что роман «Анна Каренина» «поражает своею недоступною для массы правдою и глубиною». Изображение любви в романе Толстого не идет ни в какое сравнение со «страстными» страницами Достоевского («Почти непонятно, каким образом Достоевский, столько волочившийся и дважды женатый, не может выразить ни единой черты страсти к женщине, хотя и описывает невероятные сплетения и увлечения таких страстей»), И помимо всяких литературных предпочтений Страхов подчеркивал огромное различие между Толстым и его великими современниками: «Очень люблю и уважаю Вас. Я Тургенева и Достоевского, простите меня, не считаю людьми; но Вы — человек, и не поверите, как отрадно такому смутному и колеблющемуся существу, как я, увериться, что он встретил настоящего человека». Так изъяснялся Страхов в любви к Толстому в письме. Достоевский был коллега, литературный собрат, Толстой — исповедник и духовный вождь.
До поры до времени отзывы Страхова о Достоевском были в основном доброжелательными: старый друг по литературным сражениям 1860-х годов, ценивший его статьи и философские познания. Правда, о литературных качествах произведений Достоевского он был не очень высокого мнения — сравнения с Толстым никак не выдерживает. Сверх-лестный отзыв Толстого о «Записках из Мертвого дома» оказался для Страхова неожиданным, побудил перечитать книгу, и он «удивился ее простоте и искренности, которой прежде не умел ценить».
Казалось бы, после обмена письмами-откликами на смерть Достоевского, ни Страхову, ни Толстому и в голову не придет опорочить репутацию Федора Михайловича. Вскоре Страхов приступил к работе над биографией Достоевского и написал об этом Толстому. «Предстоит… большая работа — биография Достоевского. Жду возможности поговорить с Вами об этом. Я попробую рассказать Вам, что знаю, и попрошу Вашего совета — как это делать? К чему направить весь труд?»
Работа над биографией Достоевского продвигалась достаточно быстро, но всё больше не удовлетворяла и угнетала Страхова: «…идет плохо, но продвигается вперед порядочно». Но 16 августа 1883 года прозвучали первые раскаты грозы, еще довольно мирные (так, добродушное ворчание): «Почти кончил свою „биографию“. Не ожидал я, что это так меня увлечет, и если первая половина будет скучна, то вторая, вероятно, прочтется с интересом. Какое странное явление этот человек! И отталкивающее, и привлекательное». Слова подбираются и выговариваются пока еще с большим трудом. С оглядкой — тут же следует отбой: «Я прибранил Достоевского, а сам, верно, хуже».
Гроза разразилась — да еще какая — поздней осенью. Все таившиеся подпольные чувства бурным потоком излились на голову ошеломленного Льва Толстого, который ничего подобного не ожидал. Текст биографии никаких разоблачений не содержал, вполне устраивая вдову и всех читателей и почитателей Достоевского, но очень отличался от того письма к Толстому, которое Страхов назвал «маленьким комментарием»: в нем он не просто «прибранил», а буквально вывалял в грязи Федора Михайловича. «Маленький комментарий» предназначен был скорректировать мнение Толстого о биографии Достоевского: «Много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем». Сомнительное, особенно для бесстрашного и бескомпромиссного правдолюбца Толстого, обобщение.
А между тем Страхов был склонен именно к обобщениям, крайним и злонамеренным обобщениям. Вот одно из них, поразительно беспомощное и надуманное: «Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя». Ему предшествует столь же надуманное и какое-то надрывное, да еще и назидательное, ханжеское: «Движение истинной доброты, искра настоящей теплоты, даже одна минута настоящего раскаяния — может всё загладить; и если бы я вспомнил что-нибудь подобное у Достоевского, я бы простил его и радовался бы на него. Но одно возведение себя в прекрасного человека, одна головная и литературная гуманность — Боже, как это противно!» Бездоказательно, сумбурно и странно, порой похоже на горячечный бред — в самом деле, кто уполномочил критика и философа Николая Страхова прощать писателя Достоевского? И за что — в чем он перед ним или страждущим человечеством провинился? Приводятся какие-то слухи и рассказ шапочно знакомого с Достоевским Висковатого о педофильских наклонностях, которыми тот будто бы похвалялся. Еще Страхов рассказывал о каких-то мелочах, свидетельствующих о том, каким несдержанным, несносным человеком был Достоевский в быту и общении с окружающими. Всё это раздуто до неимоверных масштабов и пропитано неуемной, нескончаемой ненавистью. Дрожащей от гнева рукой Страхов создает портрет нравственного монстра: «Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен… Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими… Заметьте при этом, что, при животном сладострастии, у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести».
Может быть, самое поразительное и удручающее в этом постыдном и низком письме Страхова, одного из лучших и независимых русских литературных критиков, его суждения о Достоевском-художнике, ничуть в своем роде не уступающие нигилистическим перлам Варфоломея Зайцева и Михаила Антоновича: «В сущности… все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости». И вот о таком ужасном человеке и писателе пришлось бедному Страхову писать биографию (да еще по просьбе Анны Григорьевны, которая наивно доверяла старому «другу» мужа). Естественно, что в бодром темпе создавая ее, он «боролся с подымавшимся отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство».
Потому, видимо, в такие сжатые сроки и написал такую сложную работу. Хорошо управился, после чего и решил перед Толстым «исповедаться». И получить от яснополянского мудреца отпущение грехов.
История с этой чудовищной исповедью Страхова противная и омерзительная. Биограф пишет к биографии «маленький комментарий», перечеркивающий труд — другое, «подпольное» жизнеописание. Посылает его вслед за уже напечатанной биографией самому знаменитому писателю России, который не только должен знать всю «правду», но и наверняка сохранит клеветническое письмо в своем архиве, а, следовательно, рано или поздно его прочтут все и будут по нему судить о личности и творчестве Достоевского (и чем больше здесь яда и наветов, тем лучше — что-нибудь в памяти читателей да задержится: прием безупречный и безотказный). И не очень важно, что мотивация неожиданной «исповеди» (хороша исповедь, в которой выливаются бочки грязи на умершего литературного собрата, а исповедующийся кается лишь в том, что не решился огласить эту неприглядную «правду» в биографии) странная и путаная. Страхов не хотел раскрыть в письме или даже в какой-нибудь черновой заметке главную, если не единственную причину, омрачившую его труд биографа и подвигшую его на беспрецедентную исповедь.
Работая над биографией Достоевского, Страхов имел доступ к тетрадям писателя. Там-то он и наткнулся на страничку, посвященную ему и его литературной деятельности. Недоразумения всякого рода между ним и Достоевским, конечно, были, но ведь не только одни лишь недоразумения, а и много значившие для обоих разговоры на философские и литературные темы, длительная и весьма плодотворная общая работа. Но в его портрете, набросанном Достоевским, преобладали недостатки. Портрет концептуальный и крайне недоброжелательный. «Пироги жизни наш критик очень любил и теперь служит в двух видных в литературном отношении местах… Литературная карьера дала ему 4-х читателей, я думаю, не больше, и жажду славы… Главное в этом славолюбии играют роль не столько литератора, сочинителя трех-четырех скучненьких брошюрок и целого ряда обиняковых критик по поводу, напечатанных где-то и когда-то, но и два казенных места. Смешно, но истина. Чистейшая семинарская черта. Происхождение никуда не спрячешь. Никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам делает гадости; несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и всё, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему всё равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира, из-за которой не может ничего чувствовать». Легко представить себе ярость Страхова, неосмотрительно согласившегося стать биографом человека, которому он представлялся в таком неприглядном виде.
Страхов понимал, что слова Достоевского можно, конечно, опровергать, но опровержения их не сотрут — останутся в веках клеймом и приговором. И он предпринимает великолепный защитный ход, обнажая «истинную» неприглядную суть Достоевского. Это и для будущих читателей биографии и для Толстого, от которого он не помощи и спасения ждал, а изменения того возвышенного идеального образа, который сложился в скорбных письмах по поводу его кончины и которому нисколько не противоречил облик писателя в биографии.
Частично он своего достиг. Толстой огорчился, но поверил Страхову: «Письмо ваше очень грустно подействовало на меня, разочаровало меня. Но вас я вполне понимаю и, к сожалению, почти верю вам». А далее Толстой пытается объяснить, почему возник такой идеализированный образ Достоевского, которому невольно и отдал дань Страхов. Он, предполагает Толстой, стал «жертвой ложного, фальшивого отношения к Достоевскому — не вами, но всеми преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророка, святого — человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла». Толстой отвергает образ, созданный озлобленной фантазией Страхова, а не просто смягчает и корректирует его. Отбросив в сторону сплетни и пристрастные объяснения критика, восхищается Достоевским — не святым и пророком — а интересным и умным человеком: «Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба. Из книги вашей я в первый раз узнал всю меру его ума. Чрезвычайно умен и настоящий. И я всё так же жалею, что не знал его». Правда, этот настоящий и чрезвычайно умный человек с «заминкой» — может и в канаву завезти. Так ведь и самому нужно смотреть в оба, на то и глаза даны.
Страхов ответом Толстого остался недоволен: совсем не того ожидал. Даже был раздражен, чего не смог скрыть, заметив, что «определение» Толстого, хотя и многое ему «прояснило, все-таки мягко для него. Как может совершиться в человеке переворот, когда ничто не может проникнуть в его душу дальше известной черты? Говорю — ничто — в точном смысле этого слова; так мне представляется эта душа». Толстой промолчал, видимо, не желая спорить и рассуждать всуе о душе Достоевского.
Страхов, проявляя упорство, вновь вернулся к терзавшему его сюжету в августе 1892 года, неудачно сопоставив себя с Достоевским. «Достоевский, создавая свои лица по своему образу и подобию, написал множество полупомешанных и больных людей и был твердо уверен, что списывает с действительности и что такова именно душа человеческая. К такой ошибке я неспособен… я слишком мало влюблен в себя и вижу хотя отчасти свои недостатки». Толстой решительно с этими рассуждениями не согласился как в отношении Достоевского, так и вообще: «Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие. И что ж! Результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее». И это окончательная точка, поставленная Толстым в затянувшемся диалоге о Достоевском между ним и Страховым. Назойливость Страхова привела лишь к тому, что Достоевский вновь был поднят на подобающую ему высоту — ту, которая была установлена в отклике на смерть писателя в трагическом 1881 году. А о том, как он желал бы встретиться с Достоевским не в мистическом пространстве, а в обычных земных пределах, Толстой высказывался неоднократно. В. А. Поссе Толстой говорил, как жалеет, что не привелось познакомиться с Федором Михайловичем Достоевским: «Чем больше я живу, тем сильнее чувствую, как близок мне по духу Достоевский, несмотря на то, что наши взгляды на государство и церковь кажутся прямо противоположными».
* * *
Не успели еще привыкнуть, смириться с кончиной Достоевского (поток траурных публикаций не прекращался в течение всего того мрачного года перевертыша), как произошло другое трагическое событие — судьбоносного для России значения. 1 марта 1881 года был убит народовольцами Царь-освободитель Александр II. Софья Андреевна узнала об убийстве в Туле, а Лев Николаевич на обычной (регулярной — Толстой любил порядок во всем и только в чрезвычайных случаях отклонялся от расписания) своей утренней прогулке на шоссе. Узнал от странствующего итальянца с шарманкой и гадающими птицами. Почту из-за плохой погоды в тот день не доставили, но шарманщик шел из Тулы, где животрепещущую новость горячо обсуждали. Толстой, дороживший этими случайными шоссейными встречами, с итальянцем разговорился, и тот на его вопросы ответил, что идет «из Туль, дела плох, сам не ел, птиц не ел, царя убиль» и что это был именно русский царь: «Петерсбург, бомба кидаль».
Информация была своеобразная, в анекдотическом стиле, но, тем не менее, точная и трагическая, ошеломившая Толстого. События развивались стремительно, и газеты, отодвинув на задний план всё остальное, подробно и эмоционально освещали это страшное цареубийство и суд над теми, кто его подготовил и совершил. Приговор суда ни у кого не вызывал сомнения — главные преступники будут казнены, и в назидание другим казнены публично. Новый самодержец, таким образом, ознаменует начало своего царствия кровавым актом. Толстого более всего волновала трагическая, безысходная ситуация, в которую невольно попал Александр III. Он стал перебирать возможные пути выхода из нее и увидел лишь один — прощение убийц отца. Эта мысль настолько поразила Толстого, что он стал думать о таком, одновременно христианском и фантастическом, исходе, постоянно воображая себя на месте убийц: «…неожиданно задремал и во сне, в полусне, подумал о них и готовящемся убийстве и почувствовал так ясно, как будто это всё было наяву, что не их, а меня казнят, и казнит не Александр III с палачами и судьями, а я же и казню их, и я с кошмарным ужасом проснулся». Проснувшись (как тут было не проснуться), решил, что сон — небесное указание, ниспосланное ему. И сразу же написал письмо царю, должно быть, вспомнив, что и любимый им Александр Герцен обращался с письмами к Александру II.
Разница между Толстым и Герценом, впрочем, немалая. Герцен — эмигрант и атеист, Толстой — верноподданный (пусть и вольнодумствующий) и христианин (пусть и весьма своеобразный). Сохранилось только черновое письмо, что, может быть, даже ценнее. Толстой сожалел о тех дипломатических уступках, которые, вняв советам, внес в него: «Я написал сначала проще, и было хотя и длиннее, но было сердечнее… но… люди, знающие приличия, вычеркнули многое — весь тон душевности исчез, и надо было брать логичностью, и оттого оно вышло сухо и даже неприятно».
В черновом письме поражает совершенно выбивающийся из рамок приличий, душевный и, пожалуй, с некоторым задиристым и фамильярным оттенком стиль, который еще и специально подчеркивается, обосновывается. «Я буду писать не в том тоне, в котором обыкновенно пишутся письма государям — с цветами подобострастного и фальшивого красноречия, которые только затемняют и чувства, и мысли. Я буду писать просто как человек к человеку. Настоящие чувства моего уважения к вам, как к человеку и к царю, виднее будут без этих украшений».
Насилие, в данном случае революционное, террористическую деятельность Толстой категорически осуждает и отвергает. Оно и вообще-то безнравственно, а кровавый акт, совершенный фанатиками идеи 1 марта, особенно выглядит бессмысленным и жестоким. Об убиенном говорится с сочувствием, а цели и средства его идеологических убийц оцениваются Толстым как пагубные и ложные. Об этом в письме говорится просто и ясно: «Отца вашего, царя русского, сделавшего много добра людям, старого, доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то высшего блага всего человечества». О революции в письме говорится постоянно резко, как о болезни, поразившей уже 20 лет назад страну, излечиться от которой, несмотря на большие и разнообразные усилия, никак не удается. Более того: положение всё время ухудшается, а деяния революционеров становятся всё более жестокими и безнравственными: «До сих пор гнездо это не только не уничтожено, но оно растет, и люди эти дошли до ужаснейших по жестокости и дерзости поступков, нарушающих ход государственной жизни».
Испробованы все методы лечения болезни, как репрессивные, запретительные (казни, ссылки, ужесточение цензуры), так и либеральные посулы и потачки (обещание больших свобод, конституции, собора). Всё оказалось тщетным — болезнь только прогрессировала и разрушала государственный механизм. Образовался порочный круг, заколдованная цепь зла, которую необходимо ради спасения порвать, остановить зловещий ход событий. Толстой предлагает одновременно простейший и труднейший путь: христианский. Надо только простить убийц, простить сыну убитого ими отца, сделать откровенно и сердечно то, что должен сделать христианин.
Толстой доходит до проповеднического пафоса, умоляет государя совершить акт христианского милосердия: лишь оно одно способно облегчить душу, обуреваемую чувством мести и подталкиваемую окружением к казням и репрессиям. Наивна и трогательна эта мольба Толстого: «Государь, если бы Вы сделали это, позвали этих людей, дали им денег и услали их куда-нибудь в Америку и написали бы манифест с словами вверху: а я Вам говорю, люби врагов своих, — не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом Вашим. Я бы плакал от умиления, как я теперь плачу всякий раз, когда бы я слышал Ваше имя. Да что я говорю: не знаю, что другие. Знаю, каким потоком разлились бы по России добро и любовь от этих слов. Истины Христовы живы в сердцах людей, и одни они живы, и любим мы людей только во имя этих истин». На проповеднической ноте и завершает Толстой послание к царю, рисуя благодатные последствия одного лишь истинно христианского движения души: «Только одно слово прошения и любви христианской, сказанное и исполненное с высоты престола, и путь христианского царствования, на который предстоит вступить Вам, может уничтожить то зло, которое точит Россию. Как воск от лица огня, растает всякая революционная борьба перед царем — человеком, исполняющим закон Христа».
Вряд ли Толстой рассчитывал на успех. Однако использовал все свои возможности, чтобы письмо дошло до государя. Попытался воспользоваться посредничеством К. П. Победоносцева, как христианина и человека, стоящего близко к царю и высшим сферам. Инструктировал Николая Страхова, которого просил передать письмо к Победоносцеву и приложенное к нему послание царю: «Скажите ему то, что мне неловко писать, что если бы было возможно передать это письмо или мысли, которые оно содержит, не называя меня, то это бы было то, чего я больше всего желаю; разумеется, это только в том случае, если нет никакой опасности в представлении этого письма. Если же есть опасность, то я, разумеется, прошу передать от моего имени». Об опасностях немало было разговоров в Ясной Поляне. Софья Андреевна, измученная религиозными настроениями и занятиями Левочки, была крайне обеспокоена этим его поступком и сделала приписку, прося Страхова спросить мнение Победоносцева, не может ли вызвать письмо мужа у императора недоброжелательство к нему, а если может, то сделать всё возможное и не допустить передачи письма.
Хлопоты оказались напрасными. Победоносцев отказался передать письмо и сказал Страхову, что он сторонник казни террористов, только не публичной, а тайной. Более того, нанес упреждающий удар, послав царю письмо, посвященное этому сюжету: «Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни. Уже распространяется между русскими людьми страх, что могут представить Вашему величеству извращенные мысли и убедить Вас к помилованию преступников». Он с какой-то судорожной страстностью убеждал царя не быть милосердным, не прощать убийц: «Нет, нет, и тысячу раз нет — этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского в такую минуту простили убийц отца Вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих, ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется».
Страх оказался излишним. На письме духовного руководителя Александр III начертал свою волю: «Будьте покойны, с подобными предложениями ко мне не посмеет прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь». Письмо Толстого передали при посредстве историка Бестужева-Рюмина, который попросил о посредничестве великого князя Сергея Александровича. Царь на письмо Толстого не ответил. Он будто бы велел сказать графу, что помиловал бы покушавшихся на него, но убийц отца не имеет права простить. Такая аргументация, с точки зрения Толстого, была языческой и антигуманной — он же как раз просил государя совершить истинно христианский поступок.
Победоносцев ответил холодно, отклонив попытку еретика Толстого воззвать к его христианским чувствам: «В таком важном деле всё должно делаться по вере. А прочитав письмо ваше, я увидел, что ваша вера одна, а моя и церковная вера другая, и что наш Христос — не ваш Христос. Своего я знаю мужем силы и истины, исцеляющим расслабленных, а в вашем показались мне черты расслабленного, который сам требует исцеления».
Толстой был удручен. Особенно позицией Победоносцева, который «ужасен» и внушает отвращение. Зато оказался «молодцом» произведший на Толстого комическое впечатление своей лекцией в Соляном городке молодой и модный философ Владимир Соловьев — он публично обратился к царю с просьбой о помиловании народовольцев.
Письмо Толстого к царю и все обстоятельства, связанные с ним, — важная веха в его деятельности. Всякие иллюзии рассеялись. С этого времени окончательно возобладают антигосударственные настроения, убеждение, что самодержавие устарело и удерживается только с помощью репрессивного аппарата и «лжерелигии», выдающей себя за христианскую. Окончательно определилась отрицательная часть «учения» Толстого: главные объекты критики, которая будет с годами становиться всё более и более тотальной и бескомпромиссной.
Время «исповеди» прошло. И Толстой уже не будет считаться с дипломатическими приличиями и понятиями о «хорошем» тоне в своих произведениях. Тем более не будет прибегать к тем выражениям и интонациям, которыми начинается письмо-просьба к царю: «Я, ничтожный, непризванный и слабый, плохой человек, пишу письмо русскому императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали. Я чувствую, как это странно, неприлично, дерзко, и все-таки пишу… Ради Бога, простите мою самонадеянность и верьте, что я пишу не потому, что я высоко о себе думаю, а потому только, что, уже столько виноватый перед всеми, боюсь быть еще виноватым, не сделав того, что мог и должен был сделать». После казни народовольцев Рубикон был перейден. Толстой уже не оглядывался назад. Эпоха «Войны и мира» ушла в прошлое. А интонации приобретут императивный характер: «Одумайтесь!», «Стыдно», «Не могу молчать», «Пора опомниться!»
Письмо царю — это и первый значительный шаг на пути создания учения о непротивлении злу насилием, наиболее концентрированное и подробное изложение которого содержится в огромном трактате «Царство Божие внутри вас». Учение это вызовет непонимание и острую полемику. Среди эмоционально отрицавших это учение будет и «молодец» Соловьев.