Духоборы. Коневская повесть

Духоборы. Коневская повесть

Сектой духоборов Толстой интересовался давно, хорошо был осведомлен о преследованиях за веру, которым они подвергались, отказываясь подчиняться требованиям православной церкви и властей, противоречащим их религиозным и социальным убеждениям. Многое в жизни этой мирной, трудолюбивой, дружной религиозной общины было симпатично Толстому: духоборы воздерживались от курения, алкоголя, мясной пищи. А когда в 1887 году была введена воинская повинность на Кавказе (они были сюда выселены в 1840-х годах из Крыма — замечательная практика переселения-выселения неугодных и подозрительных общин и наций, достигшая апогея в советские времена, более или менее успешно осваивалась и раньше в Российской империи), духоборы, верные своим миролюбивым принципам, отказались присягнуть на верность царю Александру III.

Духовный лидер духоборов, прекрасный организатор, человек исключительно высоких моральных принципов, пользовавшийся в своей среде непререкаемым авторитетом, Петр Васильевич Веригин уже семь лет находился в ссылке в Архангельской губернии и должен был отбыть еще столько же в Тобольской губернии. В декабре 1894 года его как раз пересылали туда по этапу через Москву, где Веригин несколько дней находился в Бутырской тюрьме. Проводить Веригина приехали единоверцы, с которыми и встретился тогда впервые Толстой. Павел Бирюков так описывает эту встречу:

«Мы вошли в большой просторный номер гостиницы и увидали трех взрослых мужчин в особых красивых полукрестьянских, полуказацких одеждах, приветливо, с некоторой торжественностью поздоровавшихся с нами. Это были духоборцы: брат Петра Веригина, Василий Васильевич Веригин, Василий Гаврилович Верещагин, умерший по пути в Сибирь, и Василий Иванович Объедков. Всех нас поразил скромный, но достойный вид этих людей, представлявших не только местную, но как будто расовую или, по крайней мере, национальную особенность; никому из нас ни раньше, ни после не приходилось встречать подобных людей вне духоборческой среды.

Мы, а по преимуществу Л. Н. Толстой, стали расспрашивать их о их жизни и взглядах. Короткое время свидания и малое знакомство с их прошлым не позволило нам вдаться в подробности, и мы могли обменяться только общими положениями. На большую часть вопросов Льва Николаевича по поводу насилия, собственности, церкви, вегетарианства они отвечали согласием с его взглядами…»

Толстой был весьма удовлетворен встречей с духоборами, высоко оценил он и духовный подвиг Петра Васильевича Веригина, преследуемого за то, что «оживил дух застывших в своих верованиях и опустившихся по жизни единоверцев, вызвал в них истинную христианскую жизнь» (непосредственно с ним Толстой встретиться ре смог, но вступил в переписку, продолжавшуюся до смерти писателя). Духоборов поразили отсутствие в Толстом «графского», простота обращения и приятная «душевная осанка». Петр Веригин в письме из Обдорска восхищался жизнью-поступком Толстого: «Мне нравятся не писания Ваши, в форме книжных сочинений, а нравится Ваша жизнь, Ваш поступок — выход из искусственной жизни к естественной человечной… Писать так, как Вы написали, можно было и в Москве, но жить так, как Вы сейчас живете в деревне, в Москве нельзя».

Преследования духоборов усилились в следующем, 1895 году, когда рекрутированные солдаты из духоборов стали отказываться от военной службы и возвращать билеты. В конце июня елисаветпольские, карсские и тифлисские духоборы, распевая псалмы, сожгли свое оружие. В Грузии по вине губернатора Шервашидзе казаки разгоняли нагайками духоборов. Били нещадно — трава не видна была от крови, досадуя, что никак не удавалось разбить молящихся на отдельные кучки (мужчины, взявшись за руки, смыкались в круг, загораживая находившихся в его середине женщин). Потом погнали «бунтарей» к губернатору, выехавшему навстречу к ним в коляске. Непочтительные смутьяны шапок перед губернатором не сняли. Их сбили нагайками казаки, в дикой расправе принял участие и Шервашидзе, пустив в ход палку. После кровавого побоища был организован постой казаков в селениях духоборов. Казаки безнаказанно грабили дома и насиловали женщин. И уже для окончательного торжества истинной православной веры после постоя процесс усмирения возглавил старшина-мусульманин, организовавший продажу имущества духоборов за бесценок и выселение в трехдневный срок. Многих, на глаз отнесенных к зачинщикам, посадили в тюрьмы, других разбросали по разным глухим деревням, в том числе и мусульманским, отказавшихся служить забрали в дисциплинарные батальоны (нечто напоминающее штрафные роты будущих светлых времен).

Необходимо было что-то делать. Толстой, посоветовавшись с Чертковым, поручает написать очерк об этих событиях верному и во всем смыслах надежному своему помощнику Павлу Бирюкову, который отправляется корреспондентом на Кавказ. К его очерку «Гонение на христиан в России в 1895 году» Толстой написал послесловие, сравнив нынешние преследования с временами гонения на первых христиан в Риме: «Мучители, хотя и в другом роде, но не менее жестоки и глухи к страданиям своих жертв и жертвы не менее тверды и мужественны, чем мучители и мученики времен Диоклетиана».

От военной службы отказывались и некоторые близкие Толстому люди, в том числе и всеми любимый, тонкий и обаятельный Леопольд Антонович Сулержицкий. Сулеру пришлось туго: его поместили в отделение для душевнобольных при военном госпитале в Москве, где условия были столь невыносимы, что он вынужден был согласиться нести службу. Послали бедолагу на юг Туркестана. Толстой переживал, опасаясь худшего: «Письмо от бедного Сулера, которого загнали на персидскую границу, надеясь уморить его. Помоги ему Бог. И меня не забудь». Просьба, должно быть, была услышана. Сулер уцелел и вскоре занялся деятельной помощью духоборам.

Положение дел нисколько не улучшалось, и Толстой всё сильнее погружается в духоборскую эпопею, увлекая своих сторонников и увлекаемый ими. Ивану Михайловичу Трегубову, скромному и тихому, немного склонному к мистицизму сотруднику издательства «Посредник», ставшему одним из самых деятельных участников помощи гонимым христианам (сам он по некоторым глухим сведениям погиб в каком-то северном лагере, преследуемый уже слугами нового Диоклетиана), собиравшему материалы о религиозном движении, он писал о духоборах: «Это образец того устройства и управления без насилия, в отсутствии которого нас упрекают враги христианства».

Осенью Толстой получает известие о смерти духобора Михаила Щербинина через три дня после порки. Его гневу и возмущению не было предела. И чувству стыда: «Как ничтожны наши письменные работы в сравнении с работой людей, под розгами исповедующих истину». Необходимо было, однако, продолжать эту «ничтожную» письменную работу, срочно редактировать и писать послесловие к составленному Бирюковым, Трегубовым и Чертковым воззванию «Помогите!», обращаться за содействием и пожертвованиями к знакомым и незнакомым, близким и далеким людям в России и на Западе.

Чертков в статье «Где брат твой?» приводил смелый ответ одного духобора начальнику: «Дайте нам в руки крошечный камушек и скажите бросить его в человека, — мы не сможем этого сделать; но скажите нам переваливать с места на место самый тяжелый камень, — это мы охотно будем делать». Толстой пытался достучаться до сердец всех христиан: «Пилату и Ироду можно было не понимать значения того, за что был приведен к ним на суд возмущавший их область галилеянин, они даже и не удостоили узнать, в чем состоит его учение… но ведь нам нельзя не знать ни самого учения, ни того, что оно не исчезло в продолжении 1800 лет и не исчезнет до тех пор, пока не осуществится… Среди духоборов, или скорее, христианского всемирного братства, как они теперь называют себя, происходит ведь не что-нибудь новое, а только произрастание того семени, которое посеяно Христом 1800 лет тому назад, — воскресение самого Христа…»

Репрессии против духоборов, молокан, других сектантов нисколько не слабели, и ничто не предвещало наступления толерантных времен. Миссионерский съезд, проходивший в Казани, осудил вредные сочинения Толстого и принял решение применять в борьбе с сектантами суровые меры: высылка в Сибирь, конфискация имущества, отобрание детей. К Толстому за помощью и советом обратились ходоки от молокан, у которых отняли детей: ворвались ночью урядник с полицейскими и увезли их, в том числе и малолетних, для поселения в православном монастыре. Толстой развил бурную энергию, передав ходокам письма к Николаю II, А. Ф. Кони, А. А. Толстой и другим. Обратился к царю со словами: «Говорят, что это делается для поддержания православия, но величайший враг православия не мог бы придумать более верного средства для отвращения от него людей, как эти ссылки, тюрьмы, разлуки детей с родителями».

Как и в других делах, Толстой мог опереться и здесь на поддержку детей. Татьяне Львовне удалось даже добиться аудиенции у обер-прокурора Синода Константина Победоносцева. Аудиенция описана дочерью Толстого ярко и с тонким юмором (Толстой с удовольствием воспользовался многими деталями этого описания, изображая разговор Нехлюдова с Топоровым в романе «Воскресение»). «Войдя в переднюю, я сказала швейцару доложить Константину Петровичу, что графиня Толстая хочет его видеть. Швейцар спросил: „Татьяна Львовна?“ Я сказала: „Да“. — „Пожалуйте, они вас ждут“. Я прошла в кабинет, в который тотчас же вошел Победоносцев.

Он выше, чем я ожидала. Бодрый и поворотливый. Он протянул мне руку, пододвинул стул и спросил, чем может мне служить. Я поблагодарила его за то, что он меня принял, и сказала, что отец ко мне прислал молокан с поручением помочь им. Я ему рассказала их дело и откуда они.

— Ах, да, да, я знаю, — сказал Победоносцев, — это самарский архиерей переусердствовал, — я сейчас напишу губернатору об этом. Знаю, знаю. Вы только скажите мне их имена, и я сейчас напишу.

И он вскочил и пошел торопливыми шагами к письменному столу. Я была так ошеломлена быстротой, с которой он согласился исполнить мою просьбу, что я совсем растерялась, тем более что у меня было с собой черновое прошение молокан, но имен их на нем не было. Я это ему сказала, прибавив, что я никак не ожидала такого быстрого результата своей просьбы, я надеялась только на то, что он посоветует мне, что мне предпринять. Тут я ему сказала, что крестьяне хотят подавать прошение на высочайшее имя, прочла его ему и спросила, советует ли он его все-таки подавать… Прослушав это прошение, Победоносцев сказал, что незачем его подавать, что об этом деле довольно говорили и писали и что, во всяком случае, дело это придет к нему, и решение его будет зависеть от него. Потом он сказал, что детям в монастыре так хорошо, что они и домой не хотят идти.

Я сказала, что это может быть, но что для родителей большое горе — лишение своих детей.

— Да, да, я понимаю. Это всё архиерей самарский переусердствовал; у шестнадцати родителей отняты дети. У нас и закона такого нет.

А я только что видала этот закон у Кони и не удержалась, чтобы не сказать:

— Виновата, этот закон, кажется, существует, но, к счастью, не бывал применен.

— Да, да. Так вы пришлите мне имена молокан, и я напишу в Самару.

Я подумала, не надо ли еще что-нибудь спросить, и так как ничего больше не пришло в голову, я встала и простилась. Победоносцев проводил меня до лестницы, спросил, надолго ли я в Петербурге, у кого я остановилась, и наверху лестницы опять простился со мной. Вдруг, когда я уже сошла вниз и стала надевать шубу, он опять вышел и окликнул меня:

— Вас зовут?

— Татьяной.

— По отчеству?

— Львовной?

— Так вы дочь Льва Толстого?

— Да.

— Так вы знаменитая Татьяна?

Я расхохоталась и сказала, что я до сих пор этого не знала.

— Ну, до свидания».

Такова была эта примечательная аудиенция, так развеселившая Татьяну Львовну, очень живо обрисовавшую Победоносцева: не застывшая в клишированных либеральных эпиграммах и карикатурах ретроградная фигура, а осторожный и гибкий политик, хорошо владеющий театральными приемами. Прошение и ходатайство были удовлетворены. Победоносцев принял и молокан, «мягко калякал» с ними. Написал Татьяне Львовне, что известил самарского губернатора о необходимости вернуть молоканам их детей.

Тем временем усилились и преследования всех, по просьбе Толстого или собственной инициативе принимавших участие в помощи духоборам. Прислали «любезное приглашение» Павлу Буланже явиться к министру внутренних дел. Его, как и Черткова, выслали за границу. Арестовали на Кавказе Трегубова и сослали на пять лет в Курляндскую губернию. Бывший офицер индийской службы Артур Син-Джон, привезший от Черткова деньги, собранные квакерами для духоборов, прибыл на Кавказ с рекомендательным письмом от Толстого грузинскому писателю Накашидзе (его сестра помогала духоборам и была связана с Чертковым). Син-Джон посетил Кавказ также с целью собрать сведения о жизни духоборов в Грузии, но долго там не задержался — был выслан через две недели.

Становилась всё очевиднее насущная необходимость переселения духоборов за границу. Мера вынужденная, сопряженная с многочисленными моральными и материальными проблемами, что отчетливо понимал Петр Веригин, писавший Толстому: «Я лично почти положительно против переселения… люди нашей общины нуждаются в самоусовершенствовании, и, следовательно, куда бы мы ни переселились, понесем свои слабости с собою; а что за границей свободней жить личности вообще, я думаю, разница может быть небольшая. Человечество всюду одинаково… Община может послать три-четыре человека доверенных осмотреть местность. Да еще вопрос, есть ли в Америке свободные места, чтобы население не имело ничего против заселения».

Рассуждения резонные, да только выбирать было не из чего. Сложными бюрократическими путями (императрица Александра Федоровна — Сенат — главноначальствующий на Кавказе князь Г. С. Голицын) пропутешествовавшее прошение духоборов (а параллельно посылались обращения Толстого и от имени духоборов в русские и иностранные газеты, шел интенсивный сбор пожертвований — требовалась ведь огромная сумма) было удовлетворено, разумеется, с многочисленными оговорками, ограничениями и уточнениями.

Теперь надо было реализовать грандиозный проект переселения духоборов, этих, как любил говорить Толстой, «необыкновенных людей 25 столетия». Необходимы были не только деньги, но и смелые, энергичные, умеющие преодолевать препятствия предводители, способные возглавить переселение такой массы людей.

Нужно было определить и места переселения. Как возможные, назывались штат Техас, Китайский Туркестан, Гавайские острова, Кипр. Переселение первой партии на Кипр оказалось неудачным: слишком мало предоставлялось земли, не подошел и климат. Согласилось принять духоборов, наделив их земельными участками, правительство Канады. Этому способствовало посредничество знаменитого анархиста князя Петра Кропоткина, обратившегося с просьбой содействовать переселению духоборов к профессору Джемсу Мэвору (Торонто). Толстой поручил сыну Сергею связаться в Англии с Чертковым по практическим делам переселения, а тот его познакомил с обаятельным анархистом, инициатором переселения именно в Канаду.

По просьбе отца вернувшийся из заграничной командировки Сергей Львович отправился с письмом Толстого к Голицыну вместе с Сулержицким на Кавказ, сначала без намерения сопровождать в Новый Свет переселенцев, а только для того, чтобы помочь организовать столь сложное путешествие. Письмо Толстого помогло; разрешено было и Сулержицкому немедленно уехать из Тифлиса в Батум и отправиться оттуда пароходом с духоборами в Канаду. Духоборы эмиссарам Толстого были рады (они любили Сулержицкого и всецело доверяли ему) и с радостью ожидали отбытия в страну, казавшуюся обетованной (даже бывший севастопольский солдат, столетний Гриша Боковой жаждал повидать «Канадию»).

Самых разнообразных хлопот, связанных с будущим долгим и трудным путешествием тысяч людей, было великое множество. Надо было вести переговоры о сроках прихода парохода, о выдаче паспортов, заготавливать материал для постройки нар на пароходе (материал пришлось срочно покупать втридорога на лесном рынке), закупать провизию, разрешать возникающие с властями конфликты. С первым пароходом «Гурон» уехал сопровождающим и переводчиком Сулержицкий (с тем же пароходом уехал и доктор Алексей Ильич Бакунин). Посадка была спешная и нелегкая — продолжалась всю ночь. Порядок тем не менее был идеальный. Ни ссор, ни брани. Учтивость, простота и доверчивость духоборов поражали. Приятно было смотреть на открытые и здоровые лица подростков — в очень скором будущем канадцев.

Выстрелили ракетой. Ловкий Сулер, бывший моряк, залез на рей и помахал шляпой. Было грустно. И жалко, что такие славные, работящие, дружные и красивые люди покидают Россию. Не только Сергею Львовичу было грустно. И Софье Андреевне, на первых порах так обеспокоенной новой затеей Левочки, но позже признавшей правоту дела, которое с таким блеском осуществляли отец и сын; она пишет в дневнике: «Письмо от Сережи, прекрасно описывающее отъезд духоборов из Батума… хорошо его дело — красиво, достойно, интересно. Какое безумное это дело правительства — выпустить такое прекрасное население с окраины России! И прекрасный, нравственно воспитанный народ, без ругани, без преступлений». Духоборов Софья Андреевна знала и непосредственно: одно время в Ясной Поляне жили «два рослых, сильных телом и духом мужика», которым Лев Николаевич писал прошение на имя государя.

Со вторым пароходом «Лейк Супериор» сопровождающим пришлось поехать Сергею Львовичу (по рекомендации Толстого, необходимую медицинскую помощь переселенцам в дороге должны были оказывать уже ранее прошедшие испытания «на службе голода» фельдшерицы Хирьякова и Чехович).

Третий пароход с духоборами, отплывший позднее, в апреле 1899 года, сопровождал Владимир Бонч-Бруевич. Так завершилось великое переселение духоборов, вдохновленное, организованное и в очень значительной степени материально обеспеченное Львом Николаевичем Толстым.

Немало трудностей пришлось пережить духоборам и во время длинного, почти месяц длившегося плавания-странствия по морям и океану, и в первые годы устройства на новой земле. Неизбежно возникали конфликты и недоразумения. Однако постепенно все устроилось, особенно материальное благополучие (сегодня потомки духоборов кормят свою страну, и не только одну ее), хотя новые поколения и утратили русский язык, ослабли и те нравственные правила, которые восхищали Толстого и его современников. Все же духовная связь не исчезла, как не исчезла и память о русском прошлом (современные духоборы Сасачкевана и Британской Колумбии отметили в конце уже истекшего двадцатого века столетие сожжения оружия на Кавказе и массового исхода из Российской империи). Сохранили благодарную память и о своем великом спасителе и воскресителе — Льве Толстом, без колоссальных усилий которого и мощной духовной поддержки духоборского движения этот спасительный исход не был бы возможен.

Никаких пожертвований не хватило бы на столь дорогостоящую акцию, если бы не были на нее отчислены гонорары за роман «Воскресение», название которого оказалось особенно символическим для духоборов.

Существует тут и обратная связь. Работа над романом шла уже давно, то затухая, то возобновляясь, и конца ей не было видно. Одни редакции сменялись другими, вызывая у Толстого чувство неудовлетворенности. И неизвестно, сколько бы длились эти сомнения, если бы не принятое ради материальной помощи духоборам решение закабалить себя, которое вынудило писателя в страшной спешке завершить роман. О своем вынужденном решении Толстой сообщил в письме одному из главных действующих лиц духоборского дела Черткову, вспомнив заодно старую историю с повестью «Казаки»:

«Так как выяснилось теперь, как много еще недостает денег для переселения духоборов, то я думаю вот что сделать: у меня есть три повести: „Иртенев“, „Воскресение“ и „О. Сергий“… Так вот я хотел бы продать их на самых выгодных условиях в английские или американские газеты (в газеты, кажется, самое выгодное) и употребить вырученное на переселение духоборов. Повести эти написаны в моей старой манере, которую я теперь не одобряю. Если я буду исправлять их, пока останусь ими доволен, я никогда не кончу. Обязавшись же отдать их издателю, я должен буду выпустить их, tels quels. Так случилось со мной с повестью „Казаки“. Я всё не кончал ее. Но тогда проиграл деньги и для уплаты передал в редакцию „Русского вестника“. Теперь же случай гораздо более законный. Повести же сами по себе, если не удовлетворяют теперешним моим требованиям от искусства — не общедоступны по форме — то по содержанию не вредны и даже могут быть полезны людям, и потому думаю, что хорошо, продав их как можно дороже, напечатать теперь, не дожидаясь моей смерти, и передать деньги в комитет для переселения духоборов».

Так Толстой и поступил, остановив выбор на романе «Воскресение», который был задуман более десяти лет назад и тогда фигурировал под условным и рабочим названием «коневская повесть».

«Коневская» потому, что Толстой воспользовался канвой одного случая из адвокатской практики 1870-х годов, рассказанного ему Анатолием Федоровичем Кони в июне 1887 года в Ясной Поляне. Сюжет рассказа Толстой нашел «прекрасным». Отчасти он напоминал надрывно-мелодраматическими коллизиями подпольные произведения Достоевского «по поводу мокрого снега» (характерно, что публичный дом в рассказе Кони самого низкого разбора и расположен в переулке возле Сенной — город Достоевского — Некрасова, где главным образом и осуществлялись эксперименты по извлечению падших душ из «мрака заблужденья»).

Героиней рассказа Кони выступает и отдаленно не напоминающая «мотылька, опалившего свои крылья на огне порока», чухонка-проститутка Розалия Онни с сиплым голосом, выдающим давнее пристрастие к горячительным напиткам и другим излишествам, и с «циническою откровенностью на всем доступных устах». Осуждена была Розалия судом с присяжными за кражу у пьяного клиента ста рублей (они были затем спрятаны бандершей, безутешной вдовой майора) на четыре месяца тюремного заключения. Зауряднейшее и скучное дело, неожиданно оказавшееся необычным и романтическим. Одним из присяжных заседателей, вынесших матерящемуся «мотыльку» приговор, оказался молодой человек старой дворянской фамилии (позднее он стал вице-губернатором), узнавший в осужденной жертву своей «молодой и эгоистической страсти». Розалию, ожидавшую ребенка, выгнали из благородного дома; ребенок был ею сдан в воспитательный дом и сомнительно, чтобы его судьба оказалась благополучной, а юная мать стремительно покатилась вниз по многими уже проторенной дорожке. Опять-таки обыкновенная история.

Вот тут-то заканчивается Достоевский и начинается то, что особенно привлекло в истории Толстого. Произошел внутренний переворот в душе молодого человека, воочию увидевшего реальные плоды своей эгоистической жизни и в процессе таинственной и бурной внутренней работы пришедшего к решению непременно воспользоваться правом на наказание себя, главного виновника происшедших несчастий, искупить грех, пожертвовав всем, очиститься и возродиться. Его намерению венчаться с Розалией помешала смерть несчастной, заболевшей сыпным тифом. Так что у рассказа Кони печальный конец. Смерть тут неожиданный и случайный фактор, помешавший делу воскрешения, не перечеркивающий того, что Кони, весьма возможно, под влиянием Толстого, называет «глубоким и сокровенным смыслом» происшествия, побудившим писателя обратиться с просьбой к юристу разрешить воспользоваться этим сюжетом. Разумеется, Кони с радостью согласился.

До окончания работы над романом, всё больше и больше разраставшегося и отклонявшегося от сюжета устного рассказа Кони, было еще очень далеко, по правде сказать, окончания и в планах не существовало, да в некотором смысле роман так и остался без окончания — открытый финал, незавершенность сюжетных линий и, наконец, исчезновение романа, вытесненного мозаикой из евангельских цитат, вольного пересказа с комментариями различных мест Нового Завета, что вызвало недоумение и разочарование у многих читателей, в том числе и Антона Чехова. Он с досадой писал Меньшикову: «Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом. Писать, писать, а потом взять и свалить всё на текст из Евангелия — это так же произвольно, как делить арестантов на пять разрядов. Почему на пять, а не на десять? Почему текст из Евангелия, а не из Корана? Надо сначала уверовать в Евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать всё текстами». Толстой, правда, чрезвычайно дорожил именно этими последними страницами романа и сожалел о равнодушии Чехова к религиозным вопросам. Эту критику он, несомненно, не принял бы, но следует признать, что в иронических словах Чехова было много справедливого, особенно если вспомнить утилитарное высказывание Толстого о своих художественных произведениях, записанное Душаном Маковицким: «Я весь роман „Воскресение“ только для того писал, чтобы прочли его последнюю главу. Если в моих художественных произведениях есть какое достоинство, то только то, что они служат рекламой для тех мыслей, которые там попадаются». Выходит, что писал повести и романы, заманивая в свою партию или церковь.

Впрочем, в середине 1898 года и до такого цитатного конца было далеко. Собственно с этого времени и началась спешная, лихорадочная работа над романом, потребовавшая от Толстого громадных усилий. Захватившая его работа.

Ведь совсем недавно Толстой готов был перечеркнуть всё сделанное, записав в дневнике: «Дойдя до его решения жениться. С отвращением бросил. Всё неверно, выдумано, слабо. Трудно исправлять испорченное. Для того, чтобы поправить, нужно: 1)попеременно описывать ее и его чувства и жизнь. И положительно и серьезно ее, и отрицательно и с усмешкой его. Едва ли кончу. Очень всё испорчено». Тогда же вынес приговор сделанному: «Всё надо с начала переделать — всё…<…> Так слабо и попросту плохо и бесполезно, что ни в коем случае его не напечатаю».

Но теперь постепенно роман так захватил автора, что Толстой, обычно предельно требовательный и вечно недовольный сделанным, удивил художника Леонида Пастернака, иллюстратора «Воскресения», словами: «Это лучшее, по-моему, из всего, что я когда-либо написал». И чем дальше продвигался Толстой к концу, тем сильнее становилось это редчайшее чувство радости творчества. В упоении он пишет в дневнике в середине ноября: «Опять не видал, как прошли 11 дней. Очень увлеченно занят „Воскресением“ и хорошо продвигаюсь. Совсем близок к концу… Я себя давно так умственно и физически хорошо, бодро не чувствовал». О том же, суховато передавая слова Толстого, записывает в своем дневнике Софья Андреевна: «Он говорит, что со времени „Войны и мира“ не был в таком художественном настроении, и очень доволен своей работой над „Воскресением“». Сухость понятна — роман Софья Андреевна расценивала как противный, ненавистный ей, злобный, фальшивый и циничный.

И лишь в декабре, завершив роман, Толстой придет в обычное скептическое состояние и взглянет на так радовавшее «Воскресение» другими глазами: «Кончил „Воскресение“. Нехорошо. Не поправлено. Поспешно. Но отвалилось и не интересует более».

По уже сложившейся традиции Толстой сам читал или давал читать рукописные, предварительно завершенные редакции романа тем своим знакомым, чьим суждением он дорожил. Таким был, как уже давно завелось, Страхов, которому уже не суждено было прочесть окончательный текст «Воскресения» (он умер в 1896 году). Он присутствовал на чтении глав романа в Ясной Поляне (август 1895 года) и прислал письмо, высказав «маленькое суждение» о главных героях романа и судебных сценах. Далеко не всё удовлетворило критика в новом произведении Толстого, и в свойственной ему деликатной манере он изложил ему свои впечатления: «Что меня истинно восхищает — это Ваша героиня. Кажется, видишь ее живою и был знаком с нею. Суд также живой и будет тем поразительнее, чем больше ослабите комический оттенок. Ведь Вашему герою не до комизма, и следовательно, впечатления комических черт — не его. А всего менее ясно то, что всего труднее и всего важнее — Ваш герой. В нем ведь должно совершиться возрождение, и картина этого возрождения должна действовать всего сильнее. Предмет самый любопытный. В том или другом виде это будет история Черткова, и если бы Вы уловили эту фигуру и ее внутреннюю жизнь — дело было бы удивительное. Но пока — лицо героя остается бледным и совершенно общим. Какой захват Вашего рассказа! Великодушные мечты молодости. Домашний разврат, увлечение пустой жизнью, публичный разврат, суд, пробуждение совести и крутой поворот на новую жизнь — как важны все эти точки рассказа! А между тем он прост, как всё, что Вы пишете».

Толстой и сам понимал, что Нехлюдов бледноват, но, видимо, махнул на это рукой, сосредоточившись на других линиях романа, используя героя как своего рода проводника по различным сферам жизни от высших государственных учреждений до сельских сходок и тюремных камер. Поступил вопреки советам критика, многократно усилив «комизм» (ирония, рентгеновский снимок различных слоев общества и государственных извращенных учреждений, серия групповых и индивидуальных портретов) как раз на последней стадии работы. Что же касается истории Нехлюдова, то она неуклонно сокращается и упрощается, освобождаясь заодно от мелодраматических и фальшивых ноток. В одной из редакций Нехлюдов с Катюшей живут на поселении в Сибири, где они занимаются огородничеством и садоводством; Катюша много читает, в том числе Тургенева, и учится, помогает мужу, который пишет книгу о земельной собственности и обучает детей, публикует смелые статьи в русских и зарубежных изданиях, за что его чуть не сослали в Амурскую область. Ссылки удалось избежать — они бежали за границу. Они устраиваются жить в Лондоне: там «позорного» прошлого Катюши не знают и ничто не омрачает их новую трудовую жизнь. Нехлюдов выступает горячим приверженцем политических и экономических идей Генри Джорджа, точнее, показавшейся Толстому панацеей от всех зол идеей единой подати (single tax). Таким образом, роман превращался в пропаганду и иллюстрацию идей необыкновенно высоко ценимого Толстым американского экономиста. Попытка поставить земельный вопрос в центре романа оказалась неудачной — Генри Джордж и единый налог не исчезли совсем, слишком дороги были эти идеи Толстому, однако переместились на обочину повествования. Проект Нехлюдова, предложенный крестьянам, представлял собой приближение к единому налогу Джорджа, мысли которого оказались хорошо приняты мужиками; один представительный старец с завитками всё повторял: «И голова же был этот Жоржа». (Правда, конечно, превыше всего, но почему бы иногда чуть-чуть не оттенить ее вымыслом — так и появляются опереточные мужики, восхищающиеся мыслями Генри Джорджа.) Толстой так был увлечен единым налогом и другими мыслями американского экономиста, с грустью видевшего отсутствие энтузиазма по отношению к таким важным и спасительным идеям, что с удивительной легкостью попался на невинный обман Татьяны Львовны, приславшей ему рукопись под псевдонимом «П. Полилов». Толстой, обрадованный появлением столь убежденного последователя американского реформатора, мистификации не заподозрил и откликнулся письмом, вынудив дочь чистосердечно признаться. Толстой, видимо, не только испытал разочарование, но и немного обиделся, но наружно обиду не высказал, замаскировав ее смехом и шуткой: «А где же Полилов? Я так хорошо представил себе его: аккуратный, в синем пиджаке…» Похоже, что и представительный старик с завитками в романе был своего рода крестьянским Полиловым.

До публикации читал в 1896 году рукописные редакции романа Чехов, который и присяжным заседателем был, и с жизнью ссыльных на Сахалине недавно основательно ознакомился: его конкретные замечания использовал Толстой, правя текст. Роман произвел на Чехова двойственное впечатление: «Самое неинтересное — это всё, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное — князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, спирита, я читал с замиранием духа — так хорошо! A m-me Корчагина в кресле, а мужик, муж Федосьи! Этот мужик называет свою бабу „ухватистой“. Вот именно у Толстого перо ухватистое».

Чехов лаконично высказал мнение о романе, разделявшееся многими читателями. Оно справедливо лишь отчасти. То, что расценивается как недостаток (неинтересное), является совершенно необходимым структурным принципом произведения: история Нехлюдова и Катюши Масловой, скупо, но отчетливо выписанная, постепенно, в процессе многолетней работы освобождавшаяся от мелодраматических и фальшивых напластований, не должна была заслонять панорамной картины мира, изображенной «ухватистым пером» Толстого с редкой даже у него густотой и рельефностью деталей. В «Воскресении» нет ни второстепенных героев, ни второстепенных деталей. Здесь всё значительно и важно в равной степени. Нет «фона», а есть бескрайнее половодье «живой жизни». Так что «недостаток» оборачивается несомненным и большим достоинством. Да и так ли уж неинтересны главные герои романа и их история? Опасно слишком доверять авторитетным суждениям даже очень авторитетных писателей, казалось бы знакомых со всеми секретами своего ремесла. Чехова, у которого, по мнению Толстого, совершенно не было «окна в религиозное», положим, раздражал Нехлюдов (да и к Масловой, похоже, он остался равнодушен), а вот для главного героя романа классика польской литературы XX века Станислава Дыгата «Диснейленд», желающего начать жизнь сначала, отвергающего лицемерные и фальшивые нравственные «нормы», он является духовным ориентиром. О симпатиях читателей разных поколений и разных стран к Катерине Масловой не приходится говорить. Это только ревнивая ко всему, имеющему отношение к Льву Николаевичу, Софья Андреевна негодовала, вспоминая ранние увлечения мужа: «Я мучаюсь… тем, что Л. Н., семидесятилетний старик, с особенным вкусом, смакуя, как гастроном вкусную еду, описывает сцены прелюбодеяния горничной с офицером. Я знаю, он сам подробно мне о том рассказывал, что Л. Н. в этой сцене описывает свою связь с горничной своей сестры в Пирогове. Я видела потом эту Гашу, теперь уже почти семидесятилетнюю старуху, он сам мне ее указал, к моему глубокому отчаянию и отвращению».

Никто, кроме Софьи Андреевны и некоторых квакеров-пуристов, на истинно целомудренных страницах романа не увидел смакования чувственной любви, грязных сцен прелюбодеяния, и — тем более — никого, кроме хозяйки Ясной Поляны, не тревожила семидесятилетняя старуха Гаша, которую она с отчаянием и отвращением разглядывала. Ворчала еще, правда, жена брата Сергея Мария Михайловна (как раз в Пирогове и проживала соблазненная горничная), что после «Воскресения» все начнут брать жен из заведений, но это уж совсем курьезно — она и сама была отнюдь не столбовая дворянка.

Долгое время Толстой немеревался завершить роман женитьбой Нехлюдова на Масловой и сценами счастливой трудовой семейной жизни «воскресших» героев. Финал, отчасти похожий на руссоистский проект Оленина в «Казаках» жениться на Марьяне и остаться жить в станице, как известно, несостоявшийся, да, по правде сказать, который и не мог состояться. Переворот, сильно облегчивший и ускоривший работу над романом, произошел, согласно рассказу в дневнике Софьи Андреевны, в день семидесятилетия писателя, 28 августа 1898 года, обрадовав супругов (неизвестно, кого больше, хотя основания для радости у них были разные): «Утром Л. Н. писал „Воскресение“ и был очень доволен своей работой того дня. „Знаешь, — сказал он мне, когда я к нему вошла, — ведь он на ней не женится, и я сегодня всё кончил, т. е. решил, и так хорошо!“ Я ему сказала: „Разумеется, не женится. Я тебе это давно говорила; если б он женился, то была бы фальшь“».

Софье Андреевне невыносима была мысль о женитьбе Нехлюдова на гулящей женщине, прообразом которой послужила горничная Гаша — предмет вожделения молодого Толстого. А писателю такое, внезапно родившееся решение развязывало руки. И без того достаточно эмансипированные герои становились в полном смысле (и нравственном и юридическом) независимыми; пересекающиеся в отдельных точках линии Нехлюдова и Масловой, предоставлявшие тем самым возможность автору с разных углов зрения показать подноготную и теневую стороны жизни общества всестороннее и масштабнее, в конце романа расходятся, освобождая от традиционного эпилога и того, что принято было называть художественной завершенностью.

Работая над художественными произведениями, Толстой всегда придавал огромное значение так называемым мелочам, деталям, подробностям, реальным, часто весьма специальным приметам живой жизни: всё равно давно прошедшей или современной, текущей. «Воскресение» — это преимущественно роман-хроника, роман-обозрение, художественно-социологическое исследование-путешествие, требовавшее от автора знаний одновременно энциклопедических и точных о самых различных сферах российской жизни, добывать которые к тому же надо было срочно.

Танееву Толстой говорил по поводу изменений, сделанных им в одном эпизоде романа: «У меня в романе была сцена, где уголовная преступница встречается в тюрьме с политическими. Их разговор имел важные последствия для романа. От знающего человека узнал, что такой встречи в московской тюрьме произойти не могло. Я переделал все эти главы, потому что не могу писать, не имея под собой почвы…»

«Почва», если принять во внимание размах повествования в романе (своего рода конспективная эпопея), — понятие исключительно широкое. Это и большая и хорошо подобранная библиотека, в которой помимо настольной книги Толстого «Записки из Мертвого дома» Достоевского были книги Чехова «Остров Сахалин», народника Л. Мельшина (П. Ф. Якубовича) «В мире отверженных», Н. М. Ядринцева «Русская община в тюрьме и ссылке», Д. А. Линева «По этапу» и другая тюремно-каторжно-ссыльная литература на разных языках. Самому Льву Толстому, несмотря на много раз высказанное желание разделить участь преследуемых и гонимых, «пострадать» не пришлось. Оставалось довольствоваться книжными свидетельствами и разговорами с палачами и жертвами, преследующими и преследуемыми, расспросами судебных деятелей и тюремного начальства. «Очень ему хотелось самому лично видеть арестантов в их обыденной жизни в тюремной обстановке, но я не мог оказать в этом никакого содействия», — вспоминал надзиратель тюрьмы Виноградов. Расспросы в известной степени были вынужденными (составлялись целые списки вопросов, на которые Толстой просил отвечать как можно подробнее и точнее), они заменяли непосредственные впечатления. Последние были, конечно, необыкновенно важны. Толстой неутомимо, подавляя естественное чувство брезгливости, не страшась заразиться (или прогоняя невольно подступавший ужас), посещал притоны, трущобы, больницы, тюрьмы, остроги, впитывая запахи, звуки, запоминая выражения лиц, обстановку, одежду, лексику, иногда занося свои впечатления в дневник, как после посещения тульской тюрьмы еще в 1881 году: «Старик слабый вышел из больницы. Огромная вошь на щеке». Этот старик так поразил Толстого, что попал и в роман «Воскресение», завладев вниманием Нехлюдова: «Нехлюдов слушал и почти не понимал того, что говорил старый благообразный человек, потому что всё внимание его было поглощено большой темно-серой многоногой вошью, которая ползла между волос по щеке благообразного каменщика».

По просьбе Толстого Давыдов провел его в тульский суд — там рассматривалось дело по обвинению молодого мещанина в покушении на убийство юной проститутки. Толстой внимательно следил за течением дела, а после окончания заседания подошел к пострадавшей с моральной проповедью, не имевшей успеха: «Стал ей говорить о том, что лучше бы она сделала, если бы простила своего обидчика, особенно теперь, когда он приговорен к тюрьме, что злоба к нему лишь тяжесть для нее самой. Но хорошие слова незнакомого странного старика не произвели на девицу надлежащего впечатления; она, кажется, даже обиделась, приняв их за насмешку, и ответила Льву Николаевичу грубо, резко и именно со злобным тупым выражением». Вряд ли Толстого огорчила небольшая неудача — во время переписи в Москве он уже сталкивался с непониманием, насмешкой, злобой и успел приглядеться к жертвам общественного темперамента, да и среди пестрой толпы разных людей, скитавшихся вокруг Ясной Поляны, были и талантливые, изощренные ругатели и обличители. Смешно было бы ожидать от отверженных, павших, опустившихся, отчаявшихся русских мизераблей изящных манер и благозвучных речей. Другая тут была «почва» — топкая и грязная, но состав и свойства ее должны были быть изучены досконально.

Эта почва изображена в «Воскресении» с тщательным выписыванием жестоких натуралистических подробностей. Стоило Дмитрию Ивановичу Нехлюдову, гигиенические привычки которого так тщательно описаны в начале романа, пошевельнуться на ложе в горнице одного сибирского постоялого двора, как блохи брызнули вокруг него фонтаном. Нехлюдов и англичанин, распространяющий Новый Завет среди заключенных, проходя «до тошноты вонючий коридор», к большому удивлению, застали там двух мочащихся прямо на пол арестантов. Запечатлены в романе один сидящий голым старик, обирающий насекомых с рубахи, и — по контрасту — монахиня в клобуке, с «развевающимся вуалем и тянущимся за ней черным шлейфом», сложившая с очищенными ногтями руки, в которых держала топазовые четки.

Нестерпимая вонь, ужасающие сцены открытого разврата, вызывающие у Нехлюдова непреодолимое чувство отвращения и ужаса. Утрированная, отталкивающая, немыслимая «простота» нравов: женщина, сидящая на краю «парахи», огромной вонючей кадки, мирно разговаривающая с мужчиной, расположившимся напротив нее, пытающимся еще и острить: «И царь воды не удержит», три неприкаянных человека, расположившихся под самой текущей вонючей кадкой, Нехлюдову особенно ужасным показался мальчик, «спавший на жиже, вытекавшей из парахи, положив голову на ногу арестанта». Героя в дальнейшем будет преследовать отчетливо запомнившееся «зрелище этих несчастных, задыхавшихся в удушливом воздухе и валявшихся на жидкости, вытекавшей из вонючей кадки, и в особенности этого мальчика с невинным лицом, спавшего на ноге каторжника…»

Чудовищная смесь звуков и запахов, неотразимо действующая на героя, отравленного этими «реалиями», к которым невозможно привыкнуть: «Послышался переливчатый звук цепей, и пахнуло знакомым тяжелым запахом испарений и дегтя. Оба эти впечатления — гул голосов с звоном цепей и этот ужасный запах — всегда сливались для Нехлюдова в одно мучительное чувство какой-то нравственной тошноты, переходящей в тошноту физическую. И оба впечатления смешивались и усиливали одно другое». Как пришелец с другой планеты, в каком-то оцепенении наблюдает Нехлюдов шествие арестантов по этапу: «Ряды за рядами шли незнакомые странного и страшного вида существа, двигавшиеся тысячами одинако обутых и одетых ног и в такт махавшие, как бы бодря себя, свободными руками. Их было так много, так они были однообразны и в такие особенные странные условия они были поставлены, что Нехлюдову казалось, что это не люди, а какие-то особенные, страшные существа».

Не менее призрачное, фантастическое впечатление производит и генерал, человек, от которого в столице зависело смягчение участи заключенных, занятый на спиритическом сеансе вопросом, каким образом после смерти души будут узнавать друг друга, полутруп (хриплый старческий голос, окостеневшие члены, потухшие глаза из-под седых бровей, старческие бритые отвисшие скулы), распоряжающийся жизнями тысяч людей, придумавший кошмарную программу «умственных» упражнений для политических преступников, отказывающихся читать книги духовного содержания из соответствующим образом составленной библиотеки: «Дается аспидная доска, и грифель дается, так что они могут писать для развлечения. Могут стирать и опять писать. И тоже не пишут. Нет, они очень скоро делаются совсем спокойны. Только сначала очень тревожатся, а потом даже толстеют и очень тихи делаются, — говорил генерал, не подозревая того ужасного значения, которое имели его слова». Этот ужасный во всем своем благообразии генерал был большим специалистом по успокоению поляков, кавказских горцев и строптивых заключенных, особенно политических, многократно награжденный за службу царю и отечеству, на которую он и призывает вернуться легкомысленного и заблуждающегося сына своего товарища.

В очень сжатом, концентрированном виде вошло в роман увиденное Толстым во время переписи в Москве (и прогулок по Вавилону) и в голодных деревнях. Где-то под Бегичевкой, видимо, врезался в память беспрестанно и странно улыбающийся «всем своим старческим личиком» ребенок, напряженно шевелящий искривленными большими пальцами, «изгибая свои, как червячки, тоненькие ножки». Почти наверняка не жилец, как и большинство пассажиров рационализаторской люльки, в которой умная Маланья младенцев возила в воспитательный дом: «Так у ней было умно сделано: такая люлька большая, вроде двуспальная, и туда и сюда класть. И ручка приделана. Вот она их положит четверых, головками врозь, чтоб не бились, ножками вместе, так и везет сразу четверых. Сосочки им в ротики насует, они и молчат, сердечные». Вот в такой замечательной люльке «зачиврел», да вскоре, лишь до Москвы доехав, умер ребенок Масловой и Нехлюдова.