«Исповедь»

«Исповедь»

В романе была поставлена наконец-то точка, но почему-то больше похожая на многоточие. Константин Левин не повесился и не застрелился, на какое-то время обрел душевное равновесие, благодаря новому чувству, что «незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе». О чувстве он, однако, Кити ничего не сказал по давнишней привычке как Толстого, так и его героев, не доверять словам, хорошо зная, что «мысль изреченная есть ложь», а где ложь, там и искуситель. Да и трудно было ему рассказать Кити о том, что с некоторыми натяжками можно было бы назвать прославлением жизни, вдруг обретшей высокий смысл. Ничего не изменилось, и все изменилось: «…так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом… так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, — но жизнь моя теперь, вся моя жизнь… каждая минута ее — не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!» Словом, остановка жизни позади. Бег жизни возобновился. Свеча снова стала гореть ровным, спокойным светом. Второй финал романа, уравновесивший первый, — там свеча, ярко вспыхнув, осветила то, что и должна была осветить, затем стала меркнуть и навсегда потухла. Для Анны Карениной. Константин Левин избежал (разумеется, пока, но так ведь на этом свете все пока) погружения во тьму. Ему еще веру надо найти, познать тайны мироздания и соединиться с другими верующими. Вот он и всматривается в небо, ища там ответа, разрешения измучивших его сомнений. На небе при ярких вспышках молнии исчезают звезды, но затем вновь появляются на прежних местах. И кажется, вот-вот загорятся на нем слова Канта, которые так любил Толстой: «Две веши наполняют душу постоянно новым и возрастающим удивлением и благоговением и тем больше, чем чаще и внимательнее занимается ими размышление: звездное небо надо мной и нравственный закон во мне. То и другое, как бы покрытые мраком или бездною, находящиеся вне моего горизонта, я не должен исследовать, а только предполагать; я вижу их перед собой и непосредственно связываю их с сознанием своего существования».

Веры любимый и даже автобиографичный герой еще, правда, не обрел, но кризис преодолел и находится, можно сказать, на правильном пути. Что же касается Толстого, то он, завершив роман, вдруг и решительно преобразился, утратил не без труда достигнутое и казавшееся таким прочным равновесие и вступил в первый фазис духовного перелома, оказавшегося весьма длительным, перевернувшего жизнь его и всей его многочисленной семьи. Толстой, со свойственным ему математическим суеверием, считал, что перелом произошел в 1877 году, о чем он рассуждал осенью 1884 года в письме жене, давно уже потерявшей покой и надежду, что Левочка образумится: «Нынче я вспомнил, что мне 56 лет, и я слыхал и замечал, что семилетний период — перемена в человеке. Главный переворот во мне был: 7x7=49, именно когда я стал на тот путь, на котором теперь стою. Семь лет эти были страшно полны внутренней жизнью, уяснением, задором и ломкой». Впрочем, Толстой все еще не уверен, что уяснение и ломка закончились. Оказывается, что он продолжает искать: «И или я умру, или буду очень несчастлив, или найду деятельность, которая поглотит меня всего на моем пути». А ведь уже написаны «Исповедь», «В чем моя вера?», «Так что же нам делать?» и другие сочинения, в которых весьма отчетливо выражена суть переворота. Но это так характерно для Толстого: поиски истины и истинного пути, настоящей деятельности не прекращаются никогда — открытый и бесконечный процесс, непрерывная ломка.

Но все-таки что такого необыкновенного произошло в этом переломном 1877 году? Зять Толстого Михаил Сергеевич Сухотин ответа на этот вопрос не обнаружил в записях Софьи Андреевны того времени (и более поздних), справедливо заключив, что в них много «наружно интересного», но «хода внутреннего перелома», совершившегося в душе Толстого, они не раскрывают. Сам Толстой в том году дневника не вел, да и Софья Андреевна свой дневник запустила, лишь однажды в феврале сделала запись, из которой мы узнаем о хлопотах с корректурами романа и головных болях (Лев Николаевич ходил на лыжах и сильно ушибся головой о дерево). Вот и все. Не так уж много можно почерпнуть и из ее дневника следующего года: Левушка все зайцев травит, много читает и спит, а пишет мало — какие-то наброски, вял и молчалив. Бывает у обедни. Ничего, с точки зрения жены, ни особенного, ни нового. Очередной творческий кризис. В ноябре за редким совместным чаепитием состоялся какой-то длинный философский разговор о смерти, религии, значении жизни, но суть его от Софьи Андреевны ускользнула. И хотя, пишет она, такого рода редчайшие душеспасительные разговоры на нее обычно действуют «нравственно успокоительно», изложить взгляды Толстого она не может, так как устала и болит голова. Изложить не может, а беспокойство постепенно возрастает: на душе все мрачнее и мрачнее; по привычке мерещатся женщины, измены, надвигается какое-то сумасшествие.

В записях, с которыми Софья Андреевна позволила ознакомиться Сухотину, о переменах, происшедших с Толстым, говорится неоднократно, но больше о внешних признаках перемен — взгляд скользит по поверхности, но далее эпидермы не проникает. Иногда она делает попытку если не объяснить, то хоть контурно очертить смысл внутренней, как всегда египетской работы в душе мужа, но обрывает рассказ — всегда что-нибудь мешает, а потом забывается. Вот весной переломного года он начинает рассуждать о русской истории с новой и оригинальной религиозной точки зрения, потом переходит к собственным судорожным поискам веры, говорит, что не мог бы жить далее «в той страшной борьбе религиозной, в какой находился эти последние два года», и выражает надежду, что совсем близко то время, «когда он сделается вполне религиозным человеком, но не как…». И здесь поток мысли Толстого прерывается — по каким-то причинам Софья Андреевна вынуждена была прекратить записывать, а позже уже не смогла завершить — забыла, должно быть, потому что довольно равнодушна была ко всем этим «религиозным» вопросам. О «страшной борьбе религиозной», измучившей Толстого в годы работы над двумя последними частями «Анны Карениной», свидетельствует сам роман, сложным образом рифмующиеся и пересекающиеся два последних внутренних монолога Анны Карениной и Константина Левина.

Но внешнюю сторону и Софья Андреевна видит отчетливо, как и другие обитатели Ясной Поляны. Исключительное внимание, которое стал уделять Лев Николаевич обрядовой стороне православия, естественно, заметили все, но никого это не удивило — нигилистом Толстой не был, атеистических взглядов не проповедовал, следил, как почти все, за религиозным воспитанием детей, да и церковь посещал изредка, по большим праздникам и важным семейным событиям, не придавая этому большого значения. Ничего не было странного в том, что, приблизившись к пятидесяти годам, он стал больше задумываться о «душе», стал смиреннее и мягче, по мнению окружающих. Несколько удивляло очень уж большое усердие. Старшему лакею в семье Толстых Сергею Арбузову запомнилось, что стал часто ездить в церковь — вставал рано, в пять часов, никого не будил, ни слугу, ни кучера. Софью Андреевну на первых порах новое настроение мужа нисколько не тревожило, она уже привыкла к причудам склонного к юродству и крайностям Левочки, и религиозное рвение вовсе не представлялось ей опасным. Собирая для будущих поколений материалы биографии Толстого, она записывает: «Все более и более укрепляется в нем религиозный дух. Как в детстве, всякий день становится он на молитву, ездит по праздникам к обедне… по пятницам и средам ест постное и все говорит о духе смирения, не позволяя и останавливая полушутя тех, кто осуждает других».

Такое подчеркнутое отношение к обрядовой стороне православия, при всей несомненной искренности порывов Толстого, не свидетельствовало о духовном перевороте. Это не очень долго длившийся период его религиозных исканий, смысл которых Толстой сам лучше всех и прояснил в «Исповеди». Ревностно исполняя обряды, он «смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело все человечество», тем самым соединялся с предками и «со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа». Цель высокая и благая; ничтожные «телесные» жертвы, маленькие неудобства и лишения должны были послужить делу очищения, возрождения и единения с другими: «…для смирения своей гордости ума, для сближения с моими предками и современниками во имя искания смысла жизни». Но смирять разум и автоматически подчинять себя преданию долго Толстой был просто не в состоянии. Неизбежно должно было победить рациональное аналитическое начало. И если до этих ставших почти обязательными хождений к обедне (а приходил Толстой раньше священника, с которым любил беседовать, как и с крестьянами), ежедневного чтения молитв с поклонами, соблюдения всех постов Толстой был просто равнодушен к обрядам и церковным службам, то теперь он невольно стал приглядываться к обрядам, жизни и языку церкви и с негодованием отбросил всю эту обрядность как обман, фальшь и косноязычную абракадабру. А вскоре совершенно прекратил ходить в церковь и стал резко и бестактно высмеивать обряды и церковные службы. Так что «укрепление религиозного духа» обернулось бунтом, враждой с православной церковью, и в отличие от сравнительно короткого «церковного» периода (два-три года) еретический продолжался до конца жизни, закрепленный последней волей Толстого.

В июле 1877 года Толстой вместе с Николаем Страховым отправился к старцам в Оптину пустынь. Остановился в переполненной странноприимной гостинице, не желая отличаться от простонародных богомольцев, однако монастырские порядки такого допустить не могли — графа перевели в другую, более удобную: возражать было бесполезно — в чужой монастырь…

Со старцем Амвросием Толстой беседовал в присутствии других монахов. Амвросий с произведениями Толстого был не очень хорошо знаком, но тем не менее поблагодарил писателя, молвив, что его произведения столь благотворно действуют, что один из посетивших Оптину пустынь пожелал под влиянием описания исповеди в его романе поступить в монастырь. Толстой ответил, что в разговоре между священником и Левиным, так благотворно подействовавшим на этого посетителя, он был на стороне священника. Вечером в монастыре Толстой отстоял четырехчасовую всенощную. Софья Андреевна, ссылаясь на слова Толстого, пишет, что он «остался очень доволен мудростью, образованием и жизнью тамошних монахов-старцев». И хотя мы располагаем довольно скудными сведениями о первом паломничестве Толстого в Оптину пустынь (он посетит знаменитый монастырь, где ранее бывали Гоголь и Достоевский, четыре раза, последний раз незадолго до смерти), не так уж много знаем о содержании беседы со старцем Амвросием и архимандритом Ювеналием Половцевым, нет основания не доверять словам Софьи Андреевны, что в это свое посещение пустыни Толстой признал «мудрость старцев и духовную силу отца Амвросия» («удивительным человеком» называл он Амвросия). Согласно свидетельству Страхова, и Толстой произвел на старцев весьма благоприятное впечатление. Они говорили об этом знакомому Страхова, критику Павлу Матвееву, посетившему пустынь тем же летом. «Отцы хвалят Вас необыкновенно, — писал Страхов Толстому, — находят в Вас прекрасную душу. Они приравнивают Вас к Гоголю и вспоминают, что тот был ужасно горд своим умом, а У Вас вовсе нет этой гордости… Меня о. Амвросий назвал „молчуном“, и вообще считает, что я закоснел в неверии, а Вы гораздо ближе меня к вере. И о. Пимен хвалит вас (он-то говорил о Вашей прекрасной душе)…» Толстому слова старцев были приятны. Больше всех из них он полюбил отца Пимена, «спокойно и сладко» уснувшего во время беседы, у которого он столь тщетно хотел научиться любви и спокойствию.

Словом, посещение Оптиной пустыни — почти идиллическая страница в этот совсем не идиллический, а чреватый взрывами и бунтом период жизни. Совершенно очевидно, что старцы ошиблись, не угадали подноготной Толстого, подспудных и стремительных центробежных течений, на которые они никак не могли повлиять. Уже осенью того же 1877 года настроение у Толстого резко меняется. Все не ладится. Художественная работа не идет. Праздность тяготит. Толстой в «самом унылом, грустном, убитом состоянии духа». И — главное — нет внутреннего спокойствия. Страхов — единственный, кто мог понять и оценить его душевные муки, поскольку он и сам тогда переживал жесточайший религиозный кризис. «Мучительно и унизительно жить в совершенной праздности и противно утешать себя тем, что я берегу себя и жду какого-то вдохновения, — писал ему Толстой. — Все это пошло и ничтожно. Если бы я был один, я бы не был монахом, я бы был юродивым — т. е. не дорожил бы ничем в жизни и не делал бы никому вреда». И в том же письме Толстой раскрывает причину, почему ему так грустно и тяжело: «На днях слушал я урок священника детям из катехизиса. Всё это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать этих слов, что мне захотелось попробовать изложить в катехизической форме то, во что я верю, и я попытался. И попытка эта показала мне, как это для меня трудно и, боюсь, невозможно».

Это, казалось бы, небольшое событие, урок священника, так возмутивший Толстого, может быть, гораздо лучше освещает направление его религиозных исканий, чем идиллическое пребывание в Оптиной пустыни, где все протекало очень благостно и дипломатично. Характерны и первый порыв Толстого изложить свою веру «в катехизической форме», и постигшая его неудача. Столь же примечательно и желание стать «юродивым», порвать все сковывающие его узы, в том числе, понятно, семейные. Настроение тревожное и опасное. Тяжелый кризис и остановка жизни. Страхову об этом можно рассказать. Но не жене, которая видит только внешние приметы благочестивого поведения, совершенно не замечая бушующих осенних бурь. «После долгой борьбы неверия и желания веры — он вдруг теперь, с осени, успокоился, — записывает она в дневнике. — Стал соблюдать посты, ездить в церковь и молиться Богу». Заметив, что Толстой работает над сочинением религиозного содержания, отнеслась к этому спокойно и благожелательно: Лев Николаевич пишет о пользе христианства, что само по себе отрадно (а потом, когда выскажется, снова, но уже просветленный, вернется к «художественному»); к тому же и характер мужа всё больше изменяется к лучшему, так что «вечная, с молодости еще начавшаяся борьба, имеющая целью нравственное усовершенствование, увенчивается полным успехом».

Впрочем, Софью Андреевну можно понять, а искать в ее записях развернутые рассуждения о странном и ничем не объяснимом, по мнению Сухотина, перевороте в душе Толстого было бы нелепо. Ему самому случившееся представлялось «чем-то необъяснимым, каким-то скачком, чем-то, что нельзя ничем наполнить».

Пожалуй, скачка все же не было, как и крутого, неожиданного переворота. В «Исповеди» Толстой отвергает мистику необъяснимого, пишет о длительном и органичном процессе: «Со мной случился переворот, который готовился во мне и задатки которого всегда были во мне». Точнее не скажешь — о «задатках» можно получить представление по последней, восьмой части «Анны Карениной», многие страницы которой исповедальны. Но переворот все-таки случился именно в конце семидесятых годов, его предыстория и суть запечатлены в «Исповеди», снабженной подзаголовком: «Вступление к ненапечатанному сочинению». Конечно, «Исповедь» — это уже промежуточный итог и художественное обобщение. «Исповеди» непосредственно предшествуют наброски религиозных сочинений Толстого, некоторые письма (особенно к Страхову), посещение святых мест и беседы со священнослужителями в 1877–1879 годах. Большой свод очень важных фактов, позволяющих определить направление духовных поисков Толстого, органичность и медленность совершавшегося перелома.

Необыкновенно важным представляется ответ Толстого в январе 1878 года Страхову, высказавшему в резкой форме близкие, но еще пугающие его еретические суждения. Страхов писал, что им порой «овладевает просто ярость — так… становятся противны всякие сделки с своей мыслью». И далее поясняет, какие он «сделки» имел в виду: возмутил недобросовестный перевод Исаака Сирина на русский язык: «переводчик не понимал половины того, что переводил, а очень старался о пышности выражений… Все ведь это сделки; для верующих всякая бессмыслица хороша, лишь бы пахло благочестием. Они в бессмыслицах плавают, как рыба в воде, и скорее им противно все ясное и определенное». Толстого беспокоили во многом такие же проблемы, но его все же явно покоробил язык Страхова, неблагопристойность выражений, которым он подыскивает мягкий эквивалент: «Вы пишете, что „всякие сделки с мыслью вам противны“. Мне тоже. Еще пишете, что для „верующих всякая бессмыслица хороша, лишь бы пахло благочестием (я бы заменил: лишь бы проникнуто было верою, надеждою и любовью). Они в бессмыслицах, как рыба в воде, и им противно ясное и определенное“. И я тоже. — Я об этом начал писать и написал довольно много, но теперь оставил, увлекшись другими занятиями».

Другие занятия — это главным образом роман о декабристах, который Толстой также оставил, увлекшись работой над «Исповедью». И здесь же в письме, дабы развеять скептическое настроение Страхова, он излагает суть своего искания веры — в некотором роде ранний набросок к «Исповеди». Толстой противопоставляет вопросы разума вопросам сердца, на которые ответить может только религия, только предание, те верования, что «основаны не на словах и рассуждениях, а на ряде действий, жизни людей, непосредственно… влиявших одна на другую, начиная с жизней Авраамов, Моисеев, Христов, святых отцов, но внешними даже действиями: коленопреклонениями, постом, соблюдениями дней…». А в предании, объясняет Толстой рационалисту Страхову, для него «не только нет ничего бессмысленного», но он даже не понимает, «как к этим явлениям прилагать проверку смысленного и бессмысленного». Толстой «просто» верит, как миллионы людей, не понимая и не стремясь к пониманию, так как словами здесь ничего нельзя объяснить и доказать — лишь бы предание не «противоречило смутному сознанию», было бы правильным, а не «ложным». Он, не задумываясь, пьет вино, которое предание называет кровью Бога, в известные дни соблюдает пост, а в другие ест мясо, не понимая, но исполняя. Но когда утратившее чистоту предание («изуродованное борьбой разумной с различными толкователями») говорит, что надо молиться, «чтобы побить побольше турок», Толстой это предание отвергает — не разумом, а сердцем, сохраняя спокойствие и душевную свободу: «Я вполне плаваю, как рыба в воде, в бессмыслицах и только не покоряюсь тогда, когда предание мне передает осмысленные им действия, не совпадающие с той основной бессмыслицей смутного сознания, лежащего в моем сердце». Толстой понимает, что выражается сложно и неточно, но тем не менее рекомендует Страхову прибегнуть к такого рода хитрой эквилибристике. Пока она разрешает сомнения Толстого. Однако конструкция хрупкая и вот-вот может развалиться. В самом деле, остается неясным механизм разделения вопросов на рациональные и сердечные, разделение преданий на ложные и истинные. Конструкция вскоре и развалится, и будет срочно устанавливаться другая. А число ложных преданий будет постоянно увеличиваться, поскольку Толстой рано или поздно, но будет ко всему прилагать «проверку смысленного и бессмысленного». Долго плавать в бессмыслицах он был не в состоянии. Январское письмо 1878 года зафиксировало сравнительно спокойное состояние духа Толстого, продолжающего исполнять церковные обряды. Вопросы не исчезают, как снежный ком растут. В огромном количестве поглощаются богословские труды и философские сочинения, из которых Толстой сделает немало извлечений для своих собственных построений — нередко это смешанные не очень съедобные евро-азиатские блюда.

Летом 1879 года Толстой посещает Мекку православных — Киево-Печерскую лавру. Бродит «по соборам, пещерам, монахам», посещает прославленного схимника Антония, и остается почти всем разочарован: «…нашел мало поучительного». Не произвел благоприятного впечатления на Толстого и «заживо считаемый святым» отец Иона, который отказался с ним поговорить. «К схимнику, — вспоминал Толстой, — я пришел в легеньком пальто и имел вид приказчика. Когда я сказал, что хочу побеседовать, он закричал: „Мне некогда беседовать“. А если бы я представился ему графом Толстым, охотно поговорил бы». Но Толстой не хотел представляться графом, как ранее не желал в Оптиной пустыни останавливаться в особой гостинице. Понравились ему только привратники (Толстой жил у них в башне, где графа нещадно ели блохи и вши) и один монах в пещерах (молодой вятский крестьянин), — «смиренные, простые, добрые люди». Остальные, особенно «высокопоставленные, схимник, считавшийся прозорливым, — отталкивающее впечатление произвели». Он увидел в Киеве сплошной обман, чинопочитание, подмену веры предрассудками и суеверием. Толстой вряд ли и ожидал увидеть иное; он уже заранее был настроен скептически. Смотрел пристрастными глазами человека, готового к отпадению и борьбе с тем, что он называл лжеверой. Увиденное и услышанное в Киеве лишь укрепит его еретические настроения. Именно после Киева мощи угодников, в частности, станут объектом иронии, а в статье «Церковь и государство», написанной в том же году, прозвучит: «Киевский митрополит с монахами набивает соломой мешки, называя их мощами угодников».

Однако внешне ничего не меняется. Толстой и осенью, согласно свидетельству Страхова, продолжает соблюдать посты и ходит по воскресеньям в церковь. И только по рекомендации врача Захарьина немного отступает в декабре от строгого поста, изнуряя себя религиозными сочинениями, антицерковная направленность которых уже и Софье Андреевне очевидна: «Пишет о религии, объяснение Евангелия и о разладе церкви с христианством. Читает целые дни, постное ест по средам и пятницам; весь пост есть запретил Захарьин, по случаю головных болей, происходящих будто от желудка. Все разговоры проникнуты учением Христа».

Побывал Толстой осенью по совету и рекомендации Страхова и в Троице-Сергиевой лавре, где беседовал наедине со знакомым ему по переписке наместником лавры Леонидом Кавелиным. Беседа была долгой, но о содержании ее можно лишь догадываться. После ухода Толстого Кавелин сказал со вздохом сожаления: «Заражен такою гордыней, какую я редко встречал. Боюсь, кончит нехорошо». Встречался он также в Москве с митрополитом Макарием (Булгаковым) и викарным архиереем Алексием (Лавровым-Платоновым). Обо всех беседах послал короткий отчет Страхову: «Был в Москве и у Троицы и беседовал с викарием Алексием, митрополитом Макарием и Леонидом Кавелиным. Все трое прекрасные люди и умные, но я больше еще укрепился в своем убеждении. Волнуюсь, метусь и борюсь духом и страдаю; но благодарю Бога за это состояние».

Страхов, похоже, такими результатами бесед Толстого с представителями высшей иерархии Русской православной церкви был удовлетворен. Это совпало с его собственными мнениями об архиереях, истории церкви, митрополите Макарии, которые он не без удовольствия, без всякого смягчения излагает в письме к Толстому: «Архиереи не помогли — вот Вы увидели это жалкое умственное состояние. Они люди верующие, но эта вера подавляет их ум и обращает их рассуждения в презреннейшую софистику и риторику. Они не признают за собою права решать вопросы, а умеют только всё путать, всё сглаживать, ничему не давать ясной и отчетливой формы, много говорить и ничего определенного не сказать. Я ненавижу все эти приемы, хотя знаю, что при них может существовать дух действительного смирения и действительной любви. История нашей церкви в этом отношении очень жалка. Великих богословов, великих учителей — нет, нет никакой истории, ни борьбы, ни расцвета, ни падения. Я думаю, только в Индии можно найти что-нибудь подобное этой неподвижности мысли. Макарий много говорит проповедей, и я внимательно читал все последние, думая, что на месте митрополита он особенно покажет себя. Всё так сухо и холодно, что тоска берет». Страхов уже давно разочаровался в «архиереях» и не ждет никакого живого, спасительного слова от церковников. Все его ожидания связаны с Толстым, уже не как писателем, а как учителем жизни, религиозные сочинения которого он начинает пропагандировать на публике, предупреждая одновременно, что они не могут явиться печатно. Страхов, пожалуй, стал первым «толстовцем» (еще до «толстовства»), первым преданным и благодарным учеником. За ним последуют Лесков, который свою свечу потушит и пойдет за светильником Толстого, художник Ге и многие другие в России и за ее пределами. Но сам «цельный и последовательный человек» чувствовал себя очень неуверенно и смущенно и, кажется, был бы доволен, если бы эти умные и прекрасные люди поколебали его убеждения. Во всяком случае, с мнениями и жесткими обобщениями Страхова он не спешит соглашаться.

В декабре 1879 года Толстой беседовал с тульским архиереем Никодимом и сказал ему о своей готовности передать имение крестьянам, но одобрения это намерение у Никодима не вызвало — так как имение принадлежит не только Толстому, но и семье, у него нет нравственного права это сделать. Вообще же Толстой архиерею понравился: «Был он тогда очень верующим… Столько задавал жгучих вопросов! Он меня ими к стене, как гвоздями, пригвоздил». Вот только стремление жить без компромиссов удивляло Никодима, и этот максимализм, по его мнению, и привел графа к отклонению от православия. Никодим, не убедив Толстого, рекомендовал ему обратиться к священнику Иванову, очевидно, славившемуся своей ученостью. Иванов посоветовал Толстому — и проще, даже элементарнее совета трудно придумать — прочитать «Православное догматическое богословие» митрополита Макария и «Догматическое богословие» Филарета Черниговского. Священник наивно полагал, что эти книги разрешат сомнения Толстого и укрепят его в православной вере. Результат оказался прямо противоположным: «Он не только не убедился в истине православной догматики, а напротив, больше чем прежде убедился в противном». Но христианство Толстой по-прежнему считал самой главной и истинной религией, «в которой все вероисповедания сходятся». Обстоятельство необыкновенно важное — зерно будущего единения людей, исповедующих разные веры. Своего рода экуменические ожидания Толстого, запомнившиеся Иванову: «Нужно настоять на том, чтобы все сошлись на самом главном; это главное, конечно, нужно установить, а в неглавных пунктах вероучения предоставить всем полную свободу и считать их совершенно безразличными».

Печальный итог своих бесед с «архиереями» Толстой подвел в «Исповеди», работу над которой вскоре и завершит (после «Анны Карениной» это самое значительное произведение, написанное им в 1870-е годы). Разумеется, это не автобиографическая проза и не художественная фантазия, и «я» здесь, в сущности, «мы», люди «моего» поколения и сословия, а голоса «других» не выделены, не персонифицированы. Не диалоги, а выжимка из них, резюме. Промежуточные звенья устранены, дан обобщенный, лишенный индивидуальных примет групповой портрет тех, к кому «он» обратился с вопросами: «Я, естественно, обратился прежде всего к верующим людям моего круга, к людям ученым, к православным богословам нового оттенка и даже к так называемым новым христианам, исповедующим спасение верою в искупление». Он «ухватывался» за всех этих верующих, допрашивал их о вере и смысле жизни, терпеливо выслушивал, старался не спорить, «делал всевозможные уступки», — порой мелькала надежда, но тут же сменялась отчаянием. И всякий раз его отталкивало то, что жизнь всех этих верующих людей «была та же, как и моя, с тою только разницей, что она не соответствовала тем самым началам, которые они излагали в своем вероучении» (то есть еще хуже, так как примешано было лицемерие), и вера их «не та вера, которой я искал», вообще не вера, а «только одно из эпикурейских утешений в жизни». Это итог или приговор, идеально вписывающийся в очень жесткую, предзаданную схему, предполагающую строгий отбор фактов и имен и очень высокий уровень обобщения. Можно развернуть огромный «археологический» реальный комментарий как к этой, так и к другим страницам и параграфам «Исповеди» — в определенном смысле он будет полезен, но будет и мешать усвоению мыслей и чувств, акцентируя внимание на слишком уж конкретном, мелочах и разнородных фактах, наконец, невольно появится абсолютно нежелательная полемика с теми или иными «лицами».

Почти все незаконченные религиозные сочинения 1870-х годов тяготеют к «Исповеди», а некоторые из них воспринимаются как черновые наброски разных ее частей. Своеобразной увертюрой к ней является, в частности, отрывок, точнее даже молитва Толстого, записанная на чистой странице одного письма к нему, датированного мартом 1879 года: «Что я здесь, брошенный среди мира этого? К кому обращусь? У кого буду искать ответа? У людей? Они не знают. Они смеются, не хотят знать, — говорят: „Это пустяки. Не думай об этом. Вот мир и его сласти. Живи!“ Но они не обманут меня. Я знаю, что они не верят в то, что говорят. Они так же, как и я, мучаются и страдают страхом перед смертью, перед самими собою и перед тобою, Господи, которого они не хотят назвать. И я не называл тебя долго, и я долго делал то же, что они. Я знаю этот обман, и как он гнетет сердце, и как страшен огонь отчаяния, таящийся в сердце не называющего тебя. Сколько ни заливай его, он сожжет внутренности их, как сжигал меня. Но, Господи, я назвал тебя, и страдания мои кончились. Отчаяние мое прошло. Я проклинаю свою слабость, я ищу твоего пути, но я не отчаиваюсь, я чувствую близость твою, чувствую помощь, когда иду по путям твоим, и прощение, когда отступаю от них. Путь твой ясен и прост. Иго твое благо и бремя твое легко, но я долго блуждал вне путей твоих, долго в мерзости юности моей я, гордясь, скинул всякое бремя, выпрягся из всякого ига и отучил себя от хождения по путям твоим. И мне тяжело и твое иго, и твое бремя, хотя я и знаю, что оно благо и легко. Господи, прости заблуждения юности моей и помоги мне также радостно нести, как радостно я принимаю, иго твое».

Молитва близка «Исповеди» настроениями, религиозными интенциями, однако ее невозможно представить себе как в структуре этого произведения, так и в составе статьи. Скорее всего, это фрагмент какого-то задуманного, но на самом раннем этапе брошенного произведения (видимо, художественного — монолог-молитва героя, юные годы которого еще не стали давним воспоминанием). В «Исповеди» нет молитв — они там неуместны.

Ближе всего к «Исповеди» одно большое сочинение без заглавия («Работа не художественная и не для печати»), датируемое приблизительно осенью — зимой 1879 года. Точнее, первая глава, начинающаяся словами: «Я вырос, состарился и оглянулся на свою жизнь. Радости преходящи, их мало, скорбей много, и впереди страданья, смерть». А далее повествуется об отчаянии, о том, что Толстой в «Исповеди» и «Записках сумасшедшего» называл «остановкой жизни», о мысли покончить с этой бессмысленной жизнью самоубийством и, конечно, об усиленных поисках веры. Всё это отчасти соответствует первым пяти главкам «Исповеди», но изложено гораздо бледнее и больше напоминает вариации на темы Екклезиаста. Попытка исповеди, тут же свернутая и переросшая в остро полемичную публицистику, памфлетное обозрение истории Русской православной церкви, иронический разбор книг, прочитанных по рекомендации священника Иванова (катехизис Филарета — ложь, грубый и пошлый обман). В церкви он видит послушную служанку самодержавного государства. «Царство церкви» — это «царство дьявола и тьмы». Толстой с присущим ему пафосом негодует и обличает это подменное лжехристианство, прибегая к излюбленным риторическим приемам: «Оттого, что мы христиане, мы идем убивать турок, завтра — немцев, и все во имя Христа одобряют и восхищаются. Оттого, что христиане, мы вешаем 20-летних мальчиков, и все одобряют, восхищаются… Оттого, что мы христиане, мы блуд разрешаем. Оттого, что мы христиане, мамона есть наш бог». Учение Христа чудовищно искажено. Его необходимо очистить от многочисленных искажений и напластований, освободить от неясных и фантастических атрибутов, к которым Толстой, в частности, относил чудеса, мощи и пророчества, почти все обряды. А также надо перевести Священное Писание на простой, общедоступный язык. Причем Толстой считает допустимым прибегать к предельному упрощению, граничащему с кощунством, или использовать высоко им ценимые философские формулы Канта («царство небесное вне времени и пространства»), сопровождая слишком вольный перевод иногда ироническим комментарием. В Христе ему оказывается исключительно близкой идея странничества («И всю свою жизнь он ходит из места в место и ночует где дома, где под шапкой. Когда есть что — поест, а когда натощак ложится спать») и «несемейственность», как и Лесков, он в очень личном смысле трактует слова «враги человеку домашние его»: «Он учит, что надо бросить жену и детей и идти за ним, и сам не женится и не имеет семьи». Отделяет Христа от тех, кто узурпировал его учение, исказив дух и смысл: «Иисус пошел на казнь не затем, чтобы уверить людей, что надо попам в парчевых мешках лопотать бессмысленные речи в домах с крестами, и всем купаться, мазаться маслом и есть с ложечки пшеничные крошки с вином, и десяткам монахов спасаться в пустыне, и всему миру жить по-старому».

В последних главах этой увертюры к его религиозным сочинениям критика церкви, государства, современного общественного строя усиливается. Стремясь доказать, что православное учение о церкви сегодня есть «учение чисто враждебное христианству», Толстой создает карикатурный портрет дикого, обросшего и лицемерного сообщества, внушающего ему только отвращение: «Православная церковь? Я теперь с этим словом не могу уже соединить никакого другого понятия, как несколько нестриженых людей, очень самоуверенных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате, с панагиями бриллиантовыми, называемых архиереями и митрополитами, и тысячи других нестриженых людей, находящихся в самой дикой, рабской покорности у этих десятков, занятых тем, чтобы под видом совершения каких-то таинств обманывать и обирать народ. Как же я могу верить этой церкви и верить ей тогда, когда на глубочайшие вопросы человека о своей душе она отвечает жалкими обманами и нелепостями и еще утверждают, что иначе отвечать на эти вопросы никто не должен сметь, что во всем том, что составляет самое драгоценное в моей жизни, я не должен сметь руководиться ничем иным, как только ее указаниями».

Толстой, в сущности, завершил вчерне свой полемический антицерковный трактат, высказался начистоту, но вряд ли остался доволен. Во всяком случае, он вернулся к началу и увлекся его переделкой. Результатом переделки и стала «Исповедь». В 1882 году ее вырезали из майского номера «Русской мысли», что лишь способствовало популярности этого произведения — с корректурных оттисков были сняты многочисленные копии, которые в литографированном или гектографированном виде разошлись по всей России, а вскоре появились и переводы на европейские языки: интерес к этому ключевому произведению «нового» Толстого был исключительно велик.

В «Исповеди» таких резких, порой, даже грубых выпадов против православной церкви, как в незавершенных сочинениях, посвященных поискам истинной веры, нет, хотя направление духовных исканий такое же. Возможно, правы те, кто считает «Исповедь» одним из немногих произведений Толстого, написанных после переворота, где еще ощутимо православное «настроение». «Исповедь», действительно, произведение переходное, в котором критические тенденции смягчены, а лексика может считаться сравнительно умеренной, не вызывающей. Ощутима в «Исповеди» и грусть расставания со старой верой после тщетных попыток бессознательно раствориться в ней, смиренно принять то, что исповедует большинство народа. Но, если позволительно так выразиться, Толстой никакую веру не мог принять на веру, о чем и сказал с присущими ему искренностью и прямотой, подводя предварительный итог своим религиозным поискам в той же «Исповеди»: «Я хочу понять так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось мне как необходимость разума же, а не как обязательство поверить».

«Исповедь» не автобиография Толстого. Он, разумеется, выделяет, очень строго выбирая, определенные, узловые факты своей жизни, «вспоминает». Однако — это не совсем факты и воспоминания, на что есть и прямое указание в тексте: «Когда-нибудь я расскажу историю моей жизни — и трогательную и поучительную в эти десять лет моей жизни». Истории своей жизни Толстой не рассказывает. Не потому, что не желает, а потому, что здесь у него другая цель, требующая и другой «литературы», специфической художественности. Литературовед Александр Михайлович Панченко абсолютно справедливо отметил жанровую предопределенность структуры произведения: «„Исповедь“ построена по очень давней трехчастной схеме христианской легенды». Непременные элементы схемы («прегрешение — наказание — прозрение, обретение веры») в «Исповеди» присутствуют. Прегрешения перечисляются с непременной в исповедях и легендах преувеличенной обнаженностью: «Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспоминать об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершил…» К грехам отнес Толстой и свою писательскую деятельность, и здесь он лицемерил и обманывал, ибо для того, чтобы иметь деньги и славу, «надо было скрывать хорошее и выказывать другое», а от сближения с такими же корыстолюбивыми и лицемерными коллегами по ремеслу «вынес новый порок — до болезненности развившуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему». Да и с самого начала импульсы, побуждавшие писать прозу, были суетными, греховными: тщеславие, корыстолюбие, гордость. В самом осуждении художественного ремесла и писательских «соблазнов» сквозит гордость; об этом размышляет человек, достигший олимпийских высот, вкусивший славы, и даже способный превзойти всех великих: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну и что ж!..»

Можно, пожалуй, проиллюстрировать это жанрово-ритуальное самобичевание какими-то известными нам, из свидетельств Толстого и его современников, «фактами», но такое толкование-комментирование будет обывательским и наивным. Легенда предполагает создание образа великого грешника, каковым Толстой не был. Иван Бунин высмеял обывательские представления о «великом грешнике» Толстом: «„Великий сладострастник“, „по великим грехам нашим…“ Да, откуда всё это? Великая страстность натуры Толстого неоспорима, величайшая острота его чувствования всяческой плоти земной — тоже; но „сладострастие“, если понимать это слово в обычном смысле? И где можно найти в жизни Толстого фактические доказательства проявления его „великой сладострастности“? Все в один голос твердят еще и до сих пор, что он провел „очень бурную молодость“. Но что же в ней было особенного, какие там бури?.. Да, иногда азартно играл в карты, иногда ездил к цыганкам… потом имел две связи до женитьбы… был влюблен в Молоствову, в Арсеньеву… Но ужели это „бури“!» Самобичевание Толстого многие восприняли буквально, на что он, кажется, и рассчитывал. В этом косвенно убеждает его совет Страхову (ноябрь 1879 года): «Напишите свою жизнь… Но только надо поставить — возбудить к своей жизни отвращение всех читателей». Страхов, кстати, тут же внял совету, прислал сжатую, но откровенную исповедь Толстому, так «заголился», что смутил и огорчил его.

Наказание грешника изображено с впечатляющей силой. Бесконечная череда бесцельных, неуместных, глупых, простых, детских вопросов, все время повторяющихся, неустанно стучащих в голове вопросов, на которые жизненно важно найти ответы, но ответы не рождались, а вопросы, умножаясь, «и как точки, падая всё на одно место, сплотились… без ответов в одно черное пятно». Остановилась жизнь, не в первый раз остановилась, но это была какая-то чрезвычайная остановка, не просто приступ тоски или сильное страдание. Вдруг жизни не стало и всё опостылело — «какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от нее». Мысль о самоубийстве явилась сама собой и так же «естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни». И особенно подчеркивается, что соблазнительная мысль о самоубийстве, прогнать которую не удавалось, явилась тогда, когда он достиг наивысших успехов во всем, с точки зрения окружающих — даже совершенного счастья: «У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде был восхваляем чужими и мог считать, что я имею известность, без особенного самообольщения. При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по восьми — десяти часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишать себя жизни». Иначе говоря, это не временное состояние уныния, вызванного какими-то настроениями в семейной жизни, болезнями, материальными и профессиональными неудачами, обидным невниманием современников, а именно глубочайший душевный кризис, потеря смысла жизни и, естественно, отвращение к ней. «Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что всё это — только обман, и глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто — жестоко и глупо». Какая-то сыгранная над ним «глупая и злая шутка» кем-то, кто находится неизвестно где, неуловим и невидим, потешается над его муками, над ним, который добрался до вершины, где и стоит «дурак дураком», вдруг увидев отчетливо, что «ничего в жизни и нет, и не было, и не будет». Тьма стала слишком густой, кромешной, и ужас тьмы стал настолько велик, что хотелось немедленно от него избавиться — пусть с помощью петли или пули. Большую часть «Исповеди» занимает история поисков истины, исцеления и обретения веры, точнее, возвращение «к вере в Бога, в нравственное совершенствование и в предание, передававшее смысл жизни», «сознательное» возвращение к «самому прежнему, детскому и юношескому», к христианскому вероучению, но не в том виде, в котором его толкуют богословы и архиереи, а в очищенном от лжи, чем он и намерен заняться.

К «Исповеди» непосредственно примыкают два незаконченных произведения Толстого — «Записки христианина» и «Записки сумасшедшего», над которыми он работал в 1880-е годы. В своеобразном предисловии к «Запискам христианина» Толстой коснулся судьбы «Исповеди». Он рассказал, как «сделался из нигилиста христианином» (краткий и весьма упрощенный пересказ сюжета), заодно крайне пренебрежительно отозвавшись обо всех созданных им художественных произведениях и усилив критику государства и обслуживающей его церкви: «Если я хочу описывать, как дама одна полюбила одного офицера (это почти по Некрасову — Щедрину карикатурное изложение одной из линий романа „Анна Каренина“), это я могу; если я хочу писать о величии России и воспевать войны (похоже, что речь идет о „Войне и мире“ — сам Писарев радостно вздрогнул бы от такой поистине нигилистической формулы), я очень могу; если я хочу доказывать необходимость народности, православия и самодержавия, я очень и очень могу… Но этой книги, в которой я рассказывал, что пережил и передумал, я никак не могу и думать печатать в России…»

Критическое настроение Толстого стремительно возрастает — не только по отношению к государству и церкви, но и к своим прежним, до «Исповеди», произведениям, он уже ничего в них не видит кроме «вредной и соблазнительной дребедени». И не сомневается, что «Исповедь» рано или поздно дойдет до русских читателей: «Я знаю, что мысль, если она настоящая, не пропадет, и потому книгу я отложил: и знаю, что если там есть настоящая мысль, то правда со дна моря всплывет; и труд мой, если в нем правда, не пропадет». Толстого беспокоит, что читатель не может ознакомиться с его «новым взглядом на мир». Потому-то и предлагает читателю нечто похожее на дневник деревенской жизни.