Москва
Москва
Вопреки надеждам Софьи Андреевны религиозная «болезнь» Толстого оказалась затяжной, с чем было трудно смириться, но как-то надо было приспосабливаться, тем более что в жизни семьи назревали большие и неизбежные перемены. Дети выросли, и их учеба и будущее требовали переезда в Москву. Старший сын Сергей поступил на естественный факультет Московского университета, но отец этому не обрадовался. Он иронизировал по этому поводу во время посещения в сентябре 1881 года частной гимназии Льва Поливанова: «Мой Сергей поступил, к несчастию, в университет. Да еще факультет-то какой выбрал! Из всех факультетов я наиболее ненавижу юридический и естественный, особенно естественный. Он и поступил на естественный». В гимназию Поливанова были приняты Илья и Лев; там можно было обойтись и без обязательной подписки родителей о «благонадежности» детей, которую требовали в казенных гимназиях, что крайне возмутило Толстого: «Я не могу дать такую подписку даже за себя. Как же я ее дам за сыновей?» Татьяна, обладавшая художественными способностями, посещала Училище живописи, ваяния и зодчества, расположенного на Мясницкой улице. Она достигла уже того возраста, когда благородных девушек вывозят в свет, о чем, естественно, мечтала.
Что касается Софьи Андреевны, то она уже давно тяготилась жизнью в Ясной Поляне. Временами недовольство становилось особенно сильным, выражаясь в жалобах и непреходящей тоске молодой женщины, чувствующей себя в заточении, лишенной светских удовольствий. Осенью 1875 года она испытывает то, что ее муж называл «остановкой жизни», изливая тоску на страницах дневника: «Слишком уединенная деревенская жизнь мне делается наконец несносна. Унылая апатия, равнодушие ко всему, и нынче, завтра, месяцы, годы — все то же и то же». Духовный переворот, происшедший с Толстым, только способствовал росту таких «антидеревенских» настроений. Сестре Татьяне она в отчаянии пишет в 1880 году о страшно надоевшей «тюрьме», из которой только и мечтает вырваться: «Как мне иногда тяжела моя затворническая жизнь! Ты подумай, Таня, что я с сентября из дома не выходила… иногда такое чувство, что меня кто-то запирает, держит, и мне хочется… разломать все кругом и вырваться куда бы то ни было — поскорей, поскорей!..»
Решение созрело весной 1881 года, и оно совпало с мечтами старших детей. Сергей Львович вспоминал: «Моя мать, сестра и я стремились в Москву подобно чеховским трем сестрам». Но Лев Николаевич туда совершенно не стремился. Его угнетала мысль о неизбежности поселиться в этой «помойной вонючей яме», «развратном Вавилоне». Хлопотами по устройству в Москве занялась Софья Андреевна. Она и сообщила мужу, что подыскала «очень удобный и прекрасный и по месту и по расположению дом» в Денежном переулке, куда Толстые и переехали 15 сентября.
Выбор Софьи Андреевны оказался неудачным. Впрочем, он иным и не мог быть — Толстой осудил бы любой. Свое недовольство он выражал так подчеркнуто, что создало совершенно нетерпимую обстановку в доме. Первый месяц жизни в Москве, естественно, превратился в сплошной кошмар. Софья Андреевна выслала грустный отчет сестре о тоске и унынии, овладевшими всеми, чему, конечно, более всего способствовало постоянно раздраженное настроение Льва Николаевича, переживавшего переезд в Москву как непоправимую катастрофу. «Дом оказался весь как бы карточным, так шумен, что ни нам в спальне, ни Левочке в кабинете нет никакого покоя. Это приводит меня в отчаяние, и я нахожусь весь день в напряженном состоянии, чтобы не слишком шумели. Наконец, у нас было объяснение. Л. говорит, что если б его я любила и думала о его душевном состоянии, то я не избрала бы эту огромную комнату, где ни минуты нет покоя, где всякое кресло составило бы счастье мужика, — т. е. эти 22 рубля дали бы лошадь или корову, что ему плакать хочется и т. д. Но теперь всё это непоправимо. Конечно, он довел меня до слез и отчаяния, я второй день хожу как шальная, всё в голове перепуталось, здоровье очень дурно стало и точно меня пришибли».
Софья Андреевна была абсолютно права, полагая, что и в этом, не слишком удачно ею выбранном доме жизнь была бы хороша, если бы были счастливы Лев Николаевич и дети, на которых он оказывал большое влияние. Только Сергей был доволен, чем и утешал мать. Роптала на первых порах, с грустью вспоминая о Ясной Поляне, даже Татьяна — но она вскоре закружится в вихре светских развлечений и романов с прекрасно танцующими и галантными московскими кавалерами, с головой и сердцем уйдет в эту новую и такую захватывающую жизнь, что и следовало предвидеть. Татьяне исполнилось восемнадцать лет. Она была рада вырваться из деревенского заточения даже больше матери. К тому же танцы и флирт сочетались с серьезными занятиями живописью.
В Ясную Поляну из карточного дома Волконского стремились сбежать и младшие дети. Но особенно тосковал и печалился Лев Николаевич, «впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию», перестал спать и есть. Подвел неутешительный итог первого московского месяца, «самого мучительного» месяца в его жизни: «Переезд в Москву. Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни. Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют». А затем нашел временный компромиссный выход из тягостного и тупикового положения, нанял себе для занятий две маленькие комнаты за шесть рублей во флигеле того же дома; там его, по крайней мере, не преследовала мысль о безлошадных крестьянах.
А для променада, общения с трудовым народом и необходимой после умственных занятий и изматывающих контактов с женой физической разрядки он уходил на Воробьевы горы пилить с мужиками дрова. «Это освежает меня, — признавался Толстой, — придает силы, видишь жизнь настоящую и хоть урывками в нее окунешься и освежишься». Илья, вспоминая первую зиму московской жизни, с удовольствием пишет об этих новых занятиях отца: «Приходил он домой усталый, весь в поту, полный новых впечатлений здоровой, трудовой жизни и за обедом рассказывал нам о том, как работают эти люди, во сколько упряжек, сколько они зарабатывают; и, конечно, он всегда сопоставлял трудовую жизнь и потребности своих пильщиков с нашей роскошью и барской праздностью». Не было в жизни семьи Толстых, понятно, никакой особенной роскоши и — тем более — барской праздности, но Толстой во всем был максималистом, предъявляя себе и близким чрезвычайно жесткие моральные требования. Непомерные: поднять «60 пудов» не могла ни Софья Андреевна, ни дети. Не под силу то было и самому Толстому. И невозможно, оставаясь в семье, в доме. Вот тогда-то в Москве во время очередной семейной ссоры (как всегда из-за «пустяков», каких-то курточек для детей, которые он не помогает шить) Лев Николаевич и воскликнул, что его самая страстная мечта уйти от семьи. Уйдет он из «семьи» еще нескоро: почти три десятилетия пролетят. Через сутки наступит примирение. Но мысль об уходе уже никогда не пройдет, мрачной тучей-угрозой нависнув над домами Толстых в Москве и Ясной Поляне. Пока же Толстой будет уходить пилить дрова за Москву-реку: занятие полезное и невинное. Льву Николаевичу не было нужды к кому-либо обращаться за разрешением. Он жил по своей воле — и очень хотел пострадать в тюрьме, остроге, ссылке. А выпала ему на долю только одна бессрочная каторга — семейная.
Пилка дров и две маленькие рабочие комнаты во флигеле не решали проблемы. Измученную и уже готовую согласиться больше не приезжать жить в эту «зараженную клоаку» Софью Андреевну Толстой огорошил тем, что в мае 1882 года энергично бросился искать «по всем улицам и переулкам» другой, более подходящий дом или, на худой конец, квартиру. Свой выбор он остановил на доме коллежского секретаря Ивана Александровича Арнаутова в Долго-Хамовническом переулке в районе Девичьего поля (Арнаутовка или Арнаутовский дом). На жену владельца дома Толстой произвел странное впечатление. Явился он первый раз поздно вечером, когда и рассмотреть толком ничего нельзя было, и вид его доверия не внушал: какой-то чудак в поношенном пальто и в порыжелой шляпе. Интересовался не так домом, как садом. Толстого действительно пленил своей «натуральностью» сад, где «было густо, как в тайге». Сад приглянулся и осматривавшему его в июне дяде жены Константину Александровичу Иславину: «Роз больше, чем в садах Гафиза, клубники и крыжовника бездна, яблонь с дерев десять, вишен будет штук 30, две сливы, много кустов малины и даже несколько барбариса. Вода тут же, чуть ли не лучше мытищинской. А воздух, а тишина! И это среди столичного столпотворения». Беседка перед террасой, столетняя липовая аллея, колодец с родниковой водой — рай, отгороженный от Содома, оазис в пустыне.
Розы, как известно, без шипов не бывают. Праздники не обходятся без безобразников. Дом был окружен, сдавлен фабриками, гудки которых постоянно напоминали о другой, отнюдь не райской жизни городского пролетариата: «Засыпают, и опять и опять продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой».
Сад дома граничил с парком психиатрической клиники. Сад и парк разделял только дощатый забор. В саду однажды прятался сбежавший душевнобольной. С некоторыми пациентами клиники Толстые познакомились. Татьяна Львовна вспоминает, что один из них, потерявший разум после смерти единственного ребенка в возрасте ее маленького брата Вани, очень привязался к нему, дарил красивые цветы, росшие в парке. Ваня вернул его к жизни, о чем больной, выйдя из клиники, написал Софье Андреевне. Скорее всего, это легенда — еще один венок на могилу рано умершего Ванечки.
Сад нравился всем, но жить-то надо было в доме. А он нуждался в значительной перестройке и достройке: семья большая, и потребности каждого нужно было максимально удовлетворить. Лев Николаевич и взялся энергично за дело, возможно, желая загладить вину перед женой, которую положительно замучил беспрерывными жалобами. Разумеется, он по всем деталям перестройки советовался с Софьей Андреевной и старшими детьми. Привозил план перестройки для обсуждения в Ясную Поляну. Достроен был второй этаж, проведен капитальный ремонт всего дома, подвалов и сторожки, устроена лестница, куплена мебель и необходимая утварь. Всеми этими делами с удовольствием руководил, участвуя в различных работах, Лев Николаевич, к большой радости жены, поощрявшей мужа в мажорном письме: «Не ослабей и вперед, милый Левочка, и помогай мне и после, а то одной и скучно, и страшно, и трудно устраиваться. А вместе и легче и как много веселей!» Тем не менее считала, что «этот переезд вторичный, это дело детей с отцом, но не мое».
Переезд состоялся 8 октября 1882 года. Толстой постарался, чтобы он был праздничным. «Мы приехали в Арнаутовку вечером, — в восторге от отца, нового дома, своей комнаты в нем записывает в дневнике Татьяна Львовна, которая с нетерпением ждала этого мгновения и отъезда из надоевшей Ясной Поляны, — подъезд был освещен, зала тоже, обед был накрыт, и на столе фрукты в вазе: вообще первое впечатление было самое великолепное, везде светло, просторно, и во всем видно, что папа всё обдумал и старался всё устроить как можно лучше, чего он вполне достиг. Я была очень тронута его заботами о нас, и это тем более мило, что это на него не похоже. Наш дом чудесный, я не нахожу в нем никаких недостатков, на которые можно бы обратить внимание. А уж моя комната и сад — восхищение».
Такого Татьяна Львовна не ожидала. Она мечтала о большой зале, где можно было танцевать, и чтобы комнаты матери и отца оказались им по вкусу — ссоры родителей всем надоели. А тут такой подарок. И ее комната расположена на втором этаже. Там же, где кабинет и рабочая комната обожаемого отца.
В кабинет Льва Николаевича проходили с особого, «черного» хода. Сделать это можно было не всегда и не всем. Младшая дочь Александра вспоминает в книге «Отец», что почти никогда дети не заходили в кабинет, это была «святая святых», куда входили только в очень важных случаях, когда Толстой хотел сам с кем-нибудь поговорить, что было исключительным событием. Да и вход других к Толстому был затруднен и ограничен, о чем он позаботился, памятуя о предыдущем карточном московском доме. Племянница Толстого Елизавета Валерьяновна с сожалением пишет о том, что «для своих близких Лев Николаевич стал мало доступен. Зайдешь днем — он или гуляет, или занят; а вечером он большей частью сидел в своем маленьком, низеньком кабинете, окруженный людьми, жаждущими его послушать. Придешь туда и чувствуешь, что лишняя, что стесняешь. Когда же Лев Николаевич выходил в большую залу, где за большим чайным столом сидели гости Софьи Андреевны, он был любезным, обворожительным хозяином». Протиснуться сквозь эту постоянную толпу гостей и посетителей, среди которых становилось всё больше и больше «толстовцев», было не так-то просто. День Толстого, как он писал в трактате «Так что же нам делать?», был жестко распределен в соответствии с четырьмя «упряжками»: «…1) деятельность мускульной силы, работа рук, ног, плеч и спины — тяжелый труд, от которого вспотеешь; 2) деятельность пальцев и кисти рук, деятельность ловкости, мастерства; 3) деятельность ума и воображения; 4) деятельность общения с другими людьми». Великий систематизатор и классификатор, он с «немецкой» пунктуальностью стремился к гармоническому сочетанию всех четырех родов деятельности.
Почти двадцать лет жизни Толстого будут связаны с этим домом. Только в начале нового века он переберется в Ясную Поляну. Тысячи посетителей пройдут через кабинет, удивляясь скромности быта и привычек Толстого. Описаний кабинета много в воспоминаниях современников. Почти все они однотипны и отличаются краткостью. Своеобразие кабинета как раз и заключалось в предельной простоте. «Помню небольшую с низким потолком комнату, более чем скромно убранную, с небольшим письменным столом и широким клеенчатым диваном», — вспоминает актер Владимир Николаевич Давыдов. Боборыкину кабинет показался похожим на мастерскую, где всё было «простецкое». В том же духе и описание А. К. Чертковой: «Комната эта — меньше всех других и с низким потолком — прежде всего поражала скромностью обстановки; как этот кабинет не похож на все „кабинеты“ всяких писателей и даже заурядных чиновников, виденные мною в Петербурге! Нет ни традиционного, зеленого цвета ковра, ни драпри на окнах и дверях, ни мраморного камина, ни, вообще, никакой роскоши. Мебель самая скромная, и ее очень мало: небольшой письменный стол налево, у окна, широкий клеенчатый диван, у стены направо, в углу, два-три стула или жесткие креслица — вот и вся обстановка». Поистине удивительно, каким образом из этих и других, близких по духу и добавляющих только несколько не очень существенных деталей сотворил Дмитрий Мережковский символическое жилище эпикурейца: «Только те, кто всю жизнь проводит в созерцании, умеют ценить по достоинству величайшее удобство комнаты — ее совершенное уединение и спокойствие, ненарушимое, надежное безмолвие. За это можно отдать всё. Это — блаженство и глубокая нега, единственная и незаменимая роскошь мыслителей. И как она редко, как трудно достижима в современных больших городах. В сравнении с этою истинною роскошью, какими варварскими кажутся мещанские затеи нашего изнеженного и в самой изнеженности огрубелого, на американский лад одичалого вкуса».
Работа действительно требовала тишины, сосредоточенности, за чем всегда строго, иногда даже слишком строго следила Софья Андреевна. Но о какой тишине можно говорить — чего стоили одни фабричные гудки (свистки). Они красноречиво говорили о повседневной жизни московского пролетариата, с которой Толстой раньше так близко не соприкасался. Свистки тревожили, волновали. Толстой, как обычно, хотел знать значение каждого свистка, составлявшего вместе с другими фабричную симфонию, увидеть тех, чью жизнь регулируют эти свистки. И отправился на фабрику. «Ходил на чулочную фабрику. Свистки значат то, что в 5 мальчик становится за станок и стоит до 8. В 8 пьет чай и становится до 12, в 1 становится и до 4. В 4 1/2 становится и до 8. И так каждый день. Вот что значат свистки, которые мы слышим в постели». Если раньше Толстой инстинктивно брезгливо («гадливо») сторонился пьяных, шатающихся с пьяными распутными девками из одного царского кабака в другой, фабричных, то после того, как ему стало ясно значение всех этих странных, изо дня в день звучащих свистков, он почувствовал к несчастным рабам нового времени сострадание, смешанное с чувством великого, непреходящего стыда. Теперь со свистками будут слиты картины мизерабельного и бессмысленного существования: «Засыпают, и опять поднимаются, и опять и опять продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой». По свистку просыпаться в полумраке в сырых подвалах, спешить в «гудящий машинами корпус». По свистку начинать работу в жару, духоте, грязи. По свистку ее ненадолго прерывать, чтобы вновь продолжить изматывающий труд. По свистку заканчивать работу и уходить на несколько часов в тот же сырой подвал. После короткого сна опять вставать и брести на фабрику. «Отдушины» — короткие «праздники» с грязными распутными девками и пьяным мордобоем. А затем похмелье, часто в участке, и неизбежные свистки — завертелось фабричное колесо. Очень знакомая картина, почти лишенная национального колорита — в адские краски окрашена жизнь в «Жерминали» Золя, «Тяжелых временах» Диккенса, «Так что же нам делать?» Толстого. Последнего, кстати, раздражали «утешительные» замечания, что, мол, в Лондоне «золоторотцев» еще больше, чем в Москве, и выглядят они еще непригляднее. Да и действительно: чем тут, собственно, утешаться. Общее горе. Общая болезнь.
И уж совсем не был Толстой «созерцателем». Он вовсе не собирался отгородиться от распутного и вонючего Вавилона. Иначе не стал бы участвовать в переписи. Не работал бы так усердно несколько лет над большим трактатом «Так что же нам делать?», возможно, самым сильным своим публицистическим произведением.
Толстой в ужасе ходил по улицам Москвы, наблюдая нравы многочисленных нищих, заговаривал с ними, входил, подавив брезгливость, в их зловонные трущобы. Это было хуже, во много раз хуже жизни самых бедных и отчаявшихся крестьян. Нищие и бедность здесь в городе были другие. Здесь острог представлялся землей обетованной, а полицейские — ангелами, забирающими беспаспортных в участок. Обитатели московского дна, навеки запечатленные Толстым: худой юноша в одной разорванной рубахе, все время дрожащий от холода крупной дрожью, длинный старик, пьяный, подпоясанный веревкой, и старик маленький, «с опухшим лицом и с слезящимися глазами… с голыми коленками, торчавшими в дыры летних панталон, стучавшими друг о друга от дрожи», какой-то урод в лохмотьях, что-то офицерское, что-то духовного звания, что-то странное и безносое, дрожащее и голодное. И первый предварительный итог «московских прогулок» (так Толстой хотел назвать цикл очерков о Москве) оказался печальным итогом: «Я обходил все квартиры и днем и ночью, 5 раз, я узнал почти всех жителей этих домов, я понял, что это первое впечатление было впечатление хирурга, приступающего к лечению раны и еще не понявшего всего зла. Когда я осмотрел рану в эти 5 обходов, я убедился, что рана не только ужасна и хуже в 100 раз того, что я предполагал, но я убедился, что она неизлечима, и что страдание не только в больном месте, но во всем организме, и что лечить рану нельзя, а единственная надежда излечения есть воздействие на те части, которые кажутся не гнилыми, но которые поражены точно так же».
Перепись населения Москвы должна была проводиться в конце января 1882 года. Толстой был так потрясен увиденным в огромном Ляпинском ночлежном доме (братья Ляпины, владельцы суконной фабрики — известные московские филантропы) в Трехсвятительском переулке, что в споре с приятелем позабыл о всякой комильфотности и светских приличиях: «Я стал возражать своему приятелю, но с таким жаром и с такою злобою, что жена прибежала из другой комнаты, спрашивая, что случилось. Оказалось, что я, сам не замечая того, со слезами в голосе кричал и махал руками на своего приятеля. Я кричал: „Так нельзя жить, нельзя так жить, нельзя!“ Меня устыдили за мою горячность, сказали мне, что я ни о чем не могу говорить спокойно, что я неприятно раздражаюсь, и, главное, доказали мне то, что существование таких несчастных никак не может быть причиной того, чтобы отравлять жизнь своих близких». Толстой выступил с призывом к переписи «присоединить дело любовного общения богатых, досужных и просвещенных с нищими, задавленными и темными».
Перепись показалась Толстому не столько панацеей, позволяющей одолеть великое зло, сколько первым, предварительным шагом, призванным всем открыть глаза на подлинные размеры этого зла, началом общей и дружной работы — очистительной и восстановительной, которая должна была воскресить и самих волонтеров. Он возлагал большие надежды на свою статью-воззвание. В типографии газеты «Современные известия» Толстой разорвал рукопись на части, роздал их наборщикам и помог им разобраться в тексте. Потом прочитал корректуры и подарил счастливым наборщикам автографы.
«80 человек энергичных, образованных людей, имея под рукой 2000 человек таких же молодых людей, обходят всю Москву и не оставят ни одного человека в Москве, не войдя с ним в личные сношения. Все язвы общества, язвы нищеты, разврата, невежества — все будут обнажены». В своей статье Толстой наставлял и благословлял молодых людей на этот нелегкий, требующий самоотверженности труд: «…Нужно не бояться запачкать сапоги и платье, не бояться клопов и вшей, не бояться тифа, дифтерита и оспы; нужно быть в состоянии сесть на койку к оборванцу и разговориться с ним по душе так, чтобы он чувствовал, что говорящий с ним уважает и любит его, а не ломается, любуясь на самого себя». Он пытался внушить себе и другим, что перепись нищих, голодных, несчастных возбудит доброе чувство, которое, нарастая, пойдет «бесконечною волной», заражая всех. Можно сказать, эпидемия доброты. Любовное общение людей с людьми, смывающее сословные и прочие преграды и заслоны. Надо мечтать, надо дерзать, надо надеяться. Золотой век, положим, и не наступит, но будут спасены многие и проснется в процессе общего доброго дела общество. Толстой стремится убедить скептиков и пессимистов: «Почему не надеяться, что будет отчасти сделано или начато то настоящее дело, которое делается уже не деньгами, а работой, что будут спасены ослабевшие пьяницы, непопавшиеся воры, проститутки, для которых возможен возврат? Пусть не исправится всё зло, но будет сознание его и борьба с ним не полицейскими мерами, а внутренними — братским общением людей, видящих зло, с людьми, не видящими его потому, что они находятся в нем».
Завершают статью слова, которые Мережковский сравнил с ростопчинскими афишами, написанными лихим псевдонародным стилем (но они органичны в этой горячей, создававшейся на большом эмоциональном подъеме статье): «Давайте мы по-дурацки, по-мужицки, по-крестьянски, по-христиански налегнем народом… Дружней, братцы, разом!» На стилистике статьи, видимо, сказалось и то обстоятельство, что Толстой собирался выступить с призывом-речью в Московской городской думе (характерна чисто ораторская риторика). Читал Толстой статью перед публикацией и своим знакомым, о чем позднее рассказал в трактате «Так что же нам делать?», но там даны уже итоги. Трактат отделен от статьи четырехлетним временным расстоянием — и все эти годы продолжалась равно интенсивная и неспешная работа Толстого над ним.
Главный итог был ясен Толстому уже в феврале 1882 года; показательно, что он начал новую статью «О помощи при переписи» словами: «Из предложения моего по случаю переписи ничего не вышло». А в трактате он рассказал, что внутренний голос давно уже бил тревогу, предупреждая, что ничего из этой фантастической затеи не выйдет, и только в горячке благородного, но «глупого» порыва Толстой не понял странной реакции слушателей, которые внимали, потупив глаза: «Им было как будто совестно, и преимущественно за меня, за то, что я говорю глупости, но такие глупости, про которые никак нельзя прямо сказать, что это глупости. Как будто какая-то внешняя причина обязывала слушателей потакнуть этой моей глупости». Неловким молчанием встречены были слова Толстого в Думе. А студентам-счетчикам, как показалось Толстому, было «как будто совестно смотреть мне в глаза, как совестно смотреть в глаза доброму человеку, говорящему глупости». Сомневались все, в том числе сын Сергей и жена. Тем не менее Сергей Львович деликатно корректирует слова отца, заодно объясняя, почему он работал переписчиком под руководством профессора Янжула: «Я думаю, что слушавшие речь моего отца действительно чувствовали некоторую неловкость, но не только потому, что, как мы ни „налегнем народом“, мы социальную несправедливость не изменим, а также и потому, что он будил их совесть».
Статья вызвала гораздо больше сочувствия, чем сомнений и критики. Известный исследователь религиозных диссидентских движений Александр Степанович Пругавин, сблизившийся на этой почве с Толстым, свидетельствует, что статью живо обсуждала вся читающая Москва, что воззвание «ударило по сердцам и сильно всколыхнуло москвичей. Даже люди, стоявшие в стороне от гущи жизни, люди чисто кабинетного склада, люди более или менее далекие от текущей злобы дня, — и те волновались и вдруг захотели что-то делать, вдруг ощутили потребность что-то предпринять». Слово Толстого зажгло и художника Николая Ге, как «искра воспламеняет горючее», он сразу же поехал «обнять этого великого человека и работать ему».
Решив принять участие в переписи населения Москвы, Толстой обратился к профессору Московского университета Ивану Ивановичу Янжулу, главному руководителю переписи, с просьбой предоставить ему какой-нибудь бедный и неблагополучный участок города. Он получил трущобный дом на углу Проточного и Никольского переулков, так называемую Ржановскую крепость. Однако после Ляпинского ночлежного дома увиденное здесь показалось относительно благополучным. Похоже, что Толстой уже достаточно нагляделся и надышался. Грязь, конечно, была, ужасная, вонь отвратительная, нужник — чудовищный («Нужник не был сам местом испражнения, но он служил указанием того места, около которого принято было обычаем испражняться. Проходя по двору, нельзя было не заметить этого места; всегда тяжело становилось, когда входил в едкую атмосферу отделяющегося от него зловония»).
Привыкнуть к такой грязи и вони нельзя, но со временем она уже не так ужасает, и тогда яснее проступают облики людей, обыкновенных, а не каких-то нравственных уродов, монстров, маргиналов, отбросов общества, сплошь несчастных отщепенцев, которых необходимо спасать энергичным счетчикам — то есть сначала переписать, а потом, дружно навалившись всем миром, спасать. Были, разумеется, и очень жалкие, совсем опустившиеся, опухшие от беспробудного пьянства, но в большинстве своем в этих проклятых местах проживали обыкновенные люди, не слишком, к удивлению Толстого, нуждающиеся в спасении и благотворительной помощи, которую непонятно в какой форме и кому нужно было предоставить, так как деньги по большей части только поощряли и умножали разврат и пороки. Толстой почувствовал свое бессилие и странное разочарование, оттого что обнаружил не то, что ожидал. «Я ожидал найти здесь особенных людей, но когда я обошел все квартиры, я убедился, что жители этих домов совсем не особенные люди, а точь-в-точь такие же люди, как и те, среди которых я жил. Точно так же как и среди нас, точно так же и между ними были более или менее хорошие, были более или менее дурные, были более или менее несчастные. Несчастные были точно такие же несчастные, как и несчастные среди нас, то есть такие несчастные, несчастие которых не во внешних условиях, а в них самих, несчастие такое, которое нельзя поправить какой бы то ни было бумажкой».
Так что не очень стало понятно, кто кого должен спасать. Изменение внешних условий вело лишь к смене декораций, еще более обнажая внутреннюю связь явлений. Спасаться так всем: «благотворителям» и нуждающимся в помощи. Ведь помочь можно, только переменив мировоззрение страждущего, а «чтобы переменить миросозерцание другого человека, надо самому иметь свое лучшее миросозерцание и жить сообразно с ним». Дело, казалось бы, самоочевидное, но безумно трудное — главная причина, объясняющая, почему задуманное Толстым дело не могло получиться. Еще одна новая форма благотворительности, столь же вздорная и пустая, как и другие.
Тогда же продолжилось начавшееся осенью 1881 года личное знакомство Толстого с оригинальным народным мыслителем Василием Кирилловичем Сютаевым, фигурой колоритной и весьма популярной. Илья Репин запечатлел его на картине «Сектант», Николай Лесков написал проникновенный некролог Сютаева, скончавшегося в 1888 году. Многие слова и высказывания этого смелого и самобытного человека стали своего рода этическими формулами. Лесков приводит в некрологе его изречение: «Надо, чтобы бесприютных сирот не было!» А Толстой любил повторять изречение Сютаева: «Всё в табе». Гостивший в доме Толстого в начале 1882 года Сютаев предложил свой вариант решения проблемы московской бедноты — разобрать всех бедняков: «Ты возьмешь, да я возьму. Мы и работать пойдем вместе; он будет видеть, как я работаю, будем учиться, как жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то эта ваша община совсем пустая».
Толстому пришлось по душе «простое слово» Сютаева. Но его вариант решения вопроса был столь же, если не более иллюзорен и утопичен, как и потерпевший неудачу проект Толстого. Возможно ли всех разобрать? Да и пожелают ли быть разобранными те, которых с таким реализмом описал Толстой: «Ужасно было зрелище по тесноте, в которой жался этот народ, и по смешению женщин с мужчинами. Женщины, не мертвецки пьяные, спали с мужчинами. Многие женщины с детьми на койках спали с чужими мужчинами. Ужасно было зрелище по нищете, грязи и оборванности этого народа… И везде тот же смрад, та же духота, теснота, то же смешение полов, те же пьяные до одурения мужчины и женщины и тот же испуг, покорность и виновность на всех лицах; и мне стало опять совестно и больно, как в Ляпинском доме, и я понял, что то, что я затевал, было гадко, глупо и потому невозможно… Я был как врач, который пришел с своим лекарством к больному, обнажил его язву, разбередил ее и должен сознаться перед собой, что всё это он сделал напрасно, что лекарство его не годится». Нисколько не больше годилось и лекарство, предложенное Сютаевым.
Работа на переписи оказалась труднее и мучительнее, чем предполагал Толстой, инструктируя и предупреждая счетчиков-волонтеров. Один из них оставил воспоминания о Толстом тех дней. Это Александр Амфитеатров, получивший известность как очень плодовитый беллетрист (из того разряда, который Толстой недолюбливал) и театральный критик. В год переписи он был оперным певцом. Амфитеатров не понимал и не разделял высоких целей, с которыми Толстой связывал дело переписи. Его гораздо больше интересовал великий писатель в столь близкой для наблюдения и необычайной обстановке, чем те, кого необходимо было переписать — все эти голодные, холодные и униженные будущего романиста мало трогали, точнее, Амфитеатрова занимало столкновение русских мизераблей, воров и проституток с всемирно известным автором «Войны и мира» и «Анны Карениной». Он вспоминает совместный обход кошмарного дома Падалки, подвалы которого кишели какими-то подобиями людей — страшных, больных, почти голых: «Когда мы поднялись из этого проклятого подземелья обратно на белый свет, Лев Николаевич был в лице белее бумаги. Я не видел его таким ни прежде, ни после».
Отметил Амфитеатров и растерянность Толстого в этом кошмарном мире, где ему было всё незнакомо: нравы, чувства, язык, выродившийся в жаргон, что невольно порождало курьезнейшие конфликтные ситуации. Он был свидетелем бесподобного «разговора» Льва Николаевича с одним «стрелком» (подворовывающим нищим): «Толстой тихо, конфиденциально спросил его в упор приглашающим к доверию тоном: „Вы жулик?“ — за что, конечно, получил такую ругань, что как мы только из квартиры выскочили!»
Вот как Толстой начинает рассказ о переписи: «В первый назначенный день студенты-счетчики пошли с утра, а я, благотворитель, пришел к ним часов в 12. Я не мог прийти раньше, потому что встал в 10, потом пил кофе и курил, ожидая пищеварения. Я пришел в 12 часов к воротам Ржановского дома». Амфитеатров в воспоминаниях так комментирует эти слегка приправленные автоиронией слова: «Клянусь четой и нечетой: взвел это на себя Лев Николаевич. Аккуратнейше приходил к 10 часам, уходил в 11 1/2 и возвращался около двух. А это уж так написано — для наибольшего угрызения себя за барские привычки, для вящих бичей и скорпионов».
Амфитеатров абсолютно прав. Прибегая к излюбленной поэтике контрастов, Толстой противопоставляет мир счетчиков и мир подсчитываемых для каких-то целей обитателей московских трущоб. Несколько обособленно от них стоит барин-благотворитель, выискивающий, на кого бы могла излиться его благотворительность. И никого не находит. Его опережали в этом деле те самые люди, которых наивный «глупец» хотел облагодетельствовать. Именно они подали помощь без всякой рисовки и «жалких слов» так, как он не мог бы подать. Посылки оказались ложными, а вся затея плохо продуманной и легкомысленной: «Я искал просто несчастных, несчастных от бедности, таких, которым можно было помочь, поделившись с ними нашим избытком, и, как мне казалось, по какой-то особенной неудаче, таких не попадалось, а всё попадались такие несчастные, которым надо посвятить много времени и заботы».
«Я» в трактате «Так что же нам делать?» — это не Лев Николаевич Толстой, а некий обобщенный образ («мы») барина-благотворителя. Толстой никогда не был сибаритом, любителем долго нежиться по утрам в постели. Он человек строгой, даже жесткой дисциплины, озабоченный гармоничным сочетанием различных «упряжек» каждый день. А в трактате выведен именно барин, распущенный и избалованный, находящийся во власти вредных привычек (кофе, сигара), обеспокоенный процессом пищеварения, комфортно и лениво подготавливающий себя к подвигу благотворительности. Совсем немного точно отобранных и умеренно шаржированных черт, но этого достаточно для создания портрета благотворителя и определенной тональности дальнейшего обстоятельного с демонстрацией многочисленных «низких» деталей рассказа о тех, к кому «снисходит» барин. Личного в трактате мало, и оно строго подчинено главным целям произведения. Трактат не исповедь — это «Так что же нам делать?», а не «Что же мне делать?». И не роман — здесь нет героев и романического сюжета. Но многое в трактате является своего рода «материалом» для будущего романа «Воскресение».
Так утро Дмитрия Ивановича Нехлюдова отдаленно напоминает пробуждение незадачливого барина-благотворителя трактата, но очень развернутое и с подробнейшим описанием кажущихся бесконечными гигиенических и других процедур, с перечислением различных предметов, используемых героем в уборной, где он тщательнейшим образом подготавливает тело к предстоящим дневным и вечерним событиям, к обязательному деятельному безделью аристократа. Столь же подробно описаны мебель и завтрак. Создается впечатление, что для создания комфорта и особенной атмосферы неги и чистоты, в которой привычно течет жизнь Нехлюдова, трудится целая армия людей не только в России, но и в Европе. Этому подробнейшему описанию Нехлюдова и окружающей его обстановки, где всё было самого первого, дорогого сорта, простое и ценное одновременно, всё блистало чистотой и аристократической изысканностью, комильфотностью, предшествует не менее подробное описание обычного дня Катюши Масловой в ее монотонной и страшной жизни, бесконечно далекой от времяпрепровождения соблазнившего ее князя. Описания и противопоставлены и тесно связаны, как и судьбы героев, причем связь подчеркнута и обнажена, пожалуй, столь же отчетливо, как и в трактате, где мысль об извлечении падших душ из «мрака заблужденья» беспощадно отвергнута, названа «безумной» наряду с другими благотворительными проектами: «Я воображал, что мы, те самые, которые приводили и приводим этих женщин в это состояние в продолжение нескольких поколений, в один прекрасный день вздумаем и сейчас же поправим всё это». И эта мысль, осложненная глубоким личным раскаянием героя, самоказнью, желанием очиститься, воскреснуть, спасти и спастись, станет одной из главных сюжетных линий последнего романа Толстого, в котором отразятся в различных аспектах его «московские прогулки» 1880-х годов.
Эти же прогулки определят выбор героини романа, в котором Толстой вступил в зачумленное пространство городских трущоб, тюрем и острогов, больше знакомое ему до трактата «Так что же нам делать?» по произведениям Диккенса и Достоевского. Но литературные распутницы и профессиональные работницы борделей, которые, естественно, Толстой не регулярно и не часто, но всё же посещал в молодости, не говоря уже о казачках, за плотские удовольствия с которыми приходилось небольшую сумму платить (всегда точный и обстоятельный, Толстой и сумму в дневнике записывал), ни в какое сравнение не шли с обитательницами московского дна «всяких сортов — от молодых и похожих на женщин, до старых, страшных и ужасных, потерявших образ человеческий», вроде тех, что набились в каморках в одной из квартир подвального помещения, которых хозяин называет проститутками, наслаждаясь звуками своего голоса и современностью своего словаря, «очевидно довольный тем, что он знает это слово, употребляемое в правительственном языке, и правильно произносит его». Толстому «страшное» слово представляется отвратительным, он явно предпочитает другое, не «правительственное»: «блядь». Не в слове, впрочем, дело, и уж тем более не в том, что каждый должен знать свое «имя» — как ни назови… Да и трудно подыскать имя «неприятно безобразной» женщине, торгующей своей столь же неприятной дочерью (они обе вызывают отвращение, а не жалость), и той жалкой шестнадцатилетней «стерве», увиденной Толстым на повороте из Зубова в Хамовнический переулок: какие-то черные пятна на снегу, заморыш с короткими ногами, что-то хрипящее и визжащее: «Грязный цвет лица, маленькие, мутные, пьяные глаза, нос пуговицей, кривые, слюнявые, опущенные в углах губы и выбившаяся из-под платка короткая прядь сухих волос».
И что тут можно сделать? Даже преодолев отвращение и брезгливость. Каким образом извлечь из «мрака заблужденья» существо, которое вовсе не считает, что оно пребывает во мраке, убежденное в том, что делает полезное и нужное дело. Оно уверено не только в необходимости своего образа жизни — иначе не было бы чиновников, заботящихся о правильном существовании таких существ. И еще эти падшие создания знают и убеждены, что «они имеют власть над людьми и покоряют их и владеют часто ими больше, чем другие женщины». Потому-то предложение пойти в кухарки неприемлемо, кажется унизительным даже для тех из «падших созданий», которые способны на истинно христианский поступок, «самым простым образом» пожертвовать, подобно евангельской вдове, всем, и одновременно считают «положение рабочего человека низким и достойным презрения». И мать, торгующая дочерью, уверена, что она ничего дурного и безнравственного не совершает, а «делала и делает для дочери все, что может, т. е. то, что она считает лучшим для себя». И мелькнувшая мысль о присылке для спасения девочки благотворительных дам, в сущности, оказывается фальшивой, глупой, вздорной, так как ведь и эти добрые и отзывчивые дамы уверены в том же, что и совершающая преступление проститутка, а «именно — что женщина должна удовлетворять похоть мужчины и за это ее должны кормить, одевать и жалеть».
Тупик. Еще один тупик. Сплошные тупики и лабиринты. Как выбраться на верную дорогу? Как найти путеводную нить? Одна проблема цепляется за другую, один вопрос рождает и тянет за собой другие. Отчаянно бьется мысль и кружится голова от бессилия распутать клубок и предложить что-то способное помочь не только армии несчастных, но всему человечеству «выйти из того дикого состояния, в которое оно быстро впадает». Толстой предлагает и лекарства, свои ответы на вопросы, поставленные в трактате «Так что же нам делать?», отчетливо понимая, что нельзя ограничиться самым точным и образным описанием язв, самым добросовестным и глубоким исследованием болезней. Иначе он не выполнил бы своего дела, пренебрег бы правилами, обязательными для любого мыслителя и художника, которые Толстой здесь же с присущим ему этическим максимализмом рельефно обозначает: «Мыслитель и художник никогда не будут спокойно сидеть на олимпийских высотах, как мы привыкли воображать; мыслитель и художник должен страдать вместе с людьми для того, чтобы найти спасение или утешение. Кроме того, он страдает еще потому, что всегда, вечно в тревоге и волнении: мог решить и сказать то, что дало бы благо людям, избавило бы их от страдания, дало бы утешение, а он не так сказал, не так изобразил, как надо; вовсе ничего не решил и не сказал сегодня, а завтра, может, будет поздно — он умрет. И потому страдание и самоотвержение всегда будет уделом мыслителя и художника».
Замечательное суждение, помогающее в высшей степени оценить и потрясающие картины московской жизни, с таким мастерством и с такой горечью и страданием изображенные Толстым, и его утопические проекты, с «задором», с парадоксальными перехлестами и вызовом брошенные мысли о гегельянстве, прогрессе, позитивной опытной науке и особенно «воображаемой науке» — политической экономии, деньгах, искусстве и др. Работа Толстого вызвала — и иначе быть не могло — разноречивые отклики, по поводу чего Лесков остроумно и метко сказал: «Есть хвалители, есть порицатели, но совестливых и толковых судей нет». В литературе о Толстом давным-давно существует традиция восторгаться художественными образами и порицать «нелепые» и ретроградные суждения публициста и проповедника. Философ Мераб Мамардашвили по поводу стандартных клише, используемых для объяснения «кричащих противоречий» творчества писателя, высказался в насмешливой, иронической манере: «В русской литературе был мыслитель Лев Толстой, который почему-то считается хорошим писателем и плохим мыслителем. Я не хочу сказать, что он плохой писатель, безусловно, он хороший писатель, но он и мыслитель хороший. Его бредовые рассуждения, касающиеся концепции истории, искусства и т. д., всегда содержат в себе ядро здравого, видного только Толстому исходного проблемы. Если вчитаться и позволить себе декартовское великодушие, то можно и со вздорным стариком посидеть, — посидишь и, глядишь, может быть, поймешь, что вообще не достоин был сидеть рядом с ним. Посидеть надо. Не убудет».
Совсем не мешает «посидеть» рядом. Не только не убудет, а и прибудет много. Посмотреть на мир далеко видящими, телескопическими глазами Толстого. Почувствовать ритм его неустанно работающей мысли. Пройти маршрутом Толстого по московским улицам и переулкам. Там, где он однажды поздно вечером на снегу Девичьего поля увидел черные пятна на снегу, оказавшиеся пьяной «стервой» (по внешнему виду бальзаковского возраста, а оказалось шестнадцатый год пошел), вдрызг пьяной и определенно бы замерзшей, хотя и уверявшей хриплым и скрипящим голосом подталкивающего ее в спину дворника, что «наша сестра» горячая и замерзнуть не может, потом зацепившейся за забор, о который стала бесполезно чиркать, бросая их, серничками. Толстой, по уже выработавшейся привычке счетчика-переписчика и благотворителя, задал «заморухе» странный и неудобный вопрос о родителях (это хорошо жизнерадостный и наблюдательный Амфитеатров подметил, удивительно, что не спросил на этот раз: «Вы проститутка?») и осекся: «Она усмехнулась с таким выражением, как будто говорила: ведь выдумает же, что спрашивать!»