КАБИНЕТ

КАБИНЕТ

А в походной сумке спички и табак,

Тихонов, Сельвинский, Пастернак!

Э. Багрицкий

Мой сын, мой сын, будь тверд, душою не дремли,

Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.

В. А. Жуковский

Я видел сотни этих фотографий

в альбомах частных или в госархивах,

для кинофильмов их перебирая.

Там были и шикарные — от Буллы,

от Оцупа, от москвича Паоло,

а были жалкие любительские фото,

на лейках, кодаках и фотокорах

когда-то где-то снятые. Я свой

несвежий хлеб имел в киноискусстве

научно-популярном, для чего

экранизировал литературу.

Я сочинил сценарии такие:

Куприн, Чуковский, Лермонтов,

Чадаев, Валерий Брюсов, Пушкин

как создатель «Онегина», конечно,

Маяковский, «Поэты на войне»,

«Поэзия в двадцатые», — и вот

теперь писал сценарий «Клим Поленов».

Всегда работа начиналась с фото,

фотографироваться все тогда любили,

но русские писатели особо

(читай у Бунина об этом),

А поэты особо средь писателей.

О, Боже, что только видел я:

Блок на балконе, темный, загорелый,

с открытым воротом и Люба рядом,

Есенин и Дункан на пляже в Биаррице,

в руках бокалы, пестрые пижамы,

плетеная кабинка, словом — «люкс»,

вот Маяковский с Лилей в зоопарке

берлинском, Пастернак окучивает

грядки с огурцами, Ахматова

на неизвестном камне гимнастику

проделывает,

поэт Бальмонт у Эйфелевой башни.

А вот они — советские поэты:

Багрицкий смотрит в микроскоп,

Сельвинский у нарт натягивает

постромки (челюскинский поход),

вот на диване в Чистополе трое —

Асеев, Пастернак, Сельвинский в портупее, —

когда б на фото появлялись духи, я

думаю, Цветаевой пятно осталось бы

на этом негативе. Вернемся

все-таки туда к своим двадцатым,

к своим тридцатым. Боже, Боже мой —

какие плечи, лацканы, улыбки!

В Париже группа — шестеро поэтов,

и рядом два посла. А вот они

в кавалерийских галифе и крагах, вот

в гимнастерках, в пряжках и ремнях,

и на них висят кобуры, а также

холодное оружие. Они в песках Туркмении,

на пляжах Черноморья, на пленумах,

на съездах, на банкетах — все, все останется

векам и даже фотография с билета сезонного

поэта Мандельштама на электричку,

год тридцать шестой…

Поленов мой был рекордсмен по фото.

Работа шла успешно. Кое-что

я присмотрел и в собственном архиве.

Я вырастал в забавнейшее время —

умер Сталин! Дверь приоткрылась,

мы вошли — пустыня! Вернее —

русская затоптанная пустошь

лежала перед нами. Вот обрубок,

обломок, щепка, ржавое болото

припахивало трупами, поди-ка

разберись. И что же, пришлось нам

разобраться. Все одним, почти

без консультантов. Какие консультанты?

Глушь, туман. Кое-что, конечно, попадалось.

Кое-как во тьме энциклопедий, примечаний

к другим энциклопедиям, куски в журналах,

строчки из статей погромных (это, впрочем,

один из самых верных нитей). Наконец,

пошли и сами книги! Помню, помню,

как я обшаривал шкапы и сундуки,

поездки к барахолке на Обводный,

забытые библиотеки (ибо библиотеки

высшего калибра очистили от книжек

прежде нас в масштабе государственном).

Я до сих пор немею, принимая в руки

легчайшие бумажные изделья, первоиздания

десятых и двадцатых. Боже мой,

не будь я идиотом, что за суммы

нажить я мог на этих книгах,

в одном укромном месте я нашел

Поленова штук восемь первых книжек.

Поленов был поэтом талантливым,

случалось — гениальным

(коль гениальность бычий есть напор),

везде на форзацах, на титулах, обложках

красуется его чеканный профиль

как некий знак масонский.

Поленов был неслыханно красив.

Актер в каком-нибудь забытом фильме

Ханжонкова, а может, Фрица Ланга,

когда б задумали они поставить «Илиаду»

иль что-то римское, — так вот актер,

игравший Ахиллеса, а может, Ромула,

а может, Сципиона. Таким вот поразительным

лицом отмечен был Поленов. Лоб и нос

одною Апеллесовой чертой, а профиль

императорской монетой. Держалось это

до военных лет. Через двадцатые

прошел Поленов в первых, в тридцатых

просто первым стал, поскольку в это время

иные перешли на перековку, а кой-кого

Е. Винокуров

закрыли на учет. А он писал, писал,

писал, писал. О Средней Азии,

о черноморских бурях,

о Лондоне, Берлине и Париже,

куда он ездил словно бы на дачу, —

взял чемоданчик, чистая пижама

да смены две сорочек, и махнул!

Московский фраер, бабник, алкоголик,

он издавал двухтомники, он книги

свои прекрасными гравюрами украсил.

Их и сейчас приятно в руки взять!

И все-таки он был большим поэтом,

я знаю двадцать пять стихотворений,

которые он сможет принести на Страшный Суд

литературы и, может статься, — все ему простят!

Бег времени, о, марафонец наш!

Уже другие годы, я оброс товарищами,

и теперь картина прояснилась в известной

степени. Однажды, возвращаясь из Карпат

через Москву, я с Голышевым Митей,

набрав в горсправке кучу адресов,

отправился узреть своих кумиров.

И оказались живы все почти. Живут в Москве,

в Репейном переулке, что на Таганке,

многие на дачах в поселке Перепелкино,

и все доступны и гостеприимны.

Нам Луговской показывал знамена,

мы пили чай Сельвинского, читали

на кухне у Кирсанова стихи,

нам Тихонов рассказывал про Будду,

Христа и Зороастра, Пастернак

своей рукой яичницу готовил

из десяти яиц (мой аппетит,

куда ты удалился?),

Олеша занял три рубля до завтра

(но это область прозы — замолкаю!),

Асеев пошутил примерно так:

«Коль не имеешь осязанья, братец —

ни слова о Сезанне!» Дело в том,

что за статью о выставке Сезанна

меня из института исключили,

Поленов месяцами жил в отеле

в поселке Перепелкино, и мы его

застали за бутылкой водки.

Расплылся, размягчился наш кумир,

обмяк, оброс махрой домашней пряжи,

свисали брови, алые прожилки

набухли и пульсировали. Он

был явно добрым и широким человеком.

— А ну, ребята, выпьем, а потом

прочтем друг другу лучшие сонеты.

В. Катаев и Б. Полевой. Журнал «Юность».

Июньский вечер, запахи, природа,

поет соловушка, и нам Поленов

читает книгу двадцати поэм.

Там есть необычайные места,

исполненные ярости и силы,

есть пластика Рембрандтовой замашки,

есть многое — но все это провал.

Нельзя всю жизнь прожить, как жил Поленов,

и «Фауста» под занавес создать!

Потом читаем мы. Он шутит, хвалит,

еще бутылка водки. Мы в угаре —

такое счастье, сам Поленов нас

и выслушал и, выслушав, одобрил.

На электричке мы спешим в Москву,

и грузный наш Поленов, на свежую

дубину опираясь, до полдороги провожает нас.

И снова — годы, годы, годы!

На дне рождения известного повесы

все в том же Перепелкино меня

сажают рядом со вдовой Поленова

Ее зовут Августа (по поводу ли Байрона,

а может, иному поводу — не знаю,

но забавно — по паспорту она Полина Львовна).

Она мне нравится, в ней что-то есть такое…

что я, и в гроб сходя, скажу: в Августе

такое есть, что нынче уж нигде, ни за какие

деньги не укупишь. И снова год, а может,

полтора…

И я пишу сценарий «Клим Поленов»!

Я прихожу к Августе. Вот квартира

в домишке, что в Репейном переулке

вознесся на двенадцать этажей

над домиками в полтора аршина.

Она ведет меня по кабинету Поленова —

какая красота! Коллекция оружия —

клинки дамасские, гурда и золинген, божки

и будды, идолы Востока и негрская скульптура,

даже маски каких-то эротических мистерий,

но главное — шкапов пятнадцать книг,

гравюры в палисандре и ампире,

коллекция старинных орденов, подсвечников

семнадцатого века, петровское стекло

и книги, книги — чудовищное что-то —

эльзевиры. И стол огромный, мощный у окна.

А у стены диван. Мне объясняет Августа:

он, диван, набит особым волосом туркменского

сайгака, и потому на свете нет предмета,

где было бы удобнее лежать.

Ночую у Августы на диване,

набитом волосом туркменского сайгака,

и, верно, этот молодец — сайгак.

И вот, дабы пресечь теченье мыслей,

я достаю из глубины журнал,

какой-то там журнал годов двадцатых:

нормальная белиберда — Иван Катаев,

вот Эренбург, дискуссия Полонского

и Фриче с Иудой Гроссман-Рощиным,

статейка о враждебном Заболоцком,

и вдруг я замираю — что такое?

Статья какого-то Авдеева

Редакция журнала «Юность». 1963.

«Тогда в Тобольске и Екатеринбурге» —

да это о расстреле Николая и всей семьи,

и это написал тот человек,

что нажимал курок.

Я выписал лишь несколько абзацев:

«…Когда мы предложили предъявить для осмотра ручные вещи, Александра Федоровна начала протестовать на ломаном русском языке — оказывается, бывшая русская царица и говорить-то по-русски не умела. И доктор Боткин объяснил нам ее протест. Она кричала „истефательство“, „хосподин Херенский“ и еще что-то. По объяснениям Боткина это значило, что она указывала на Керенского как на образец вежливости, а наш осмотр считала издевательством. Николай Романов молчал… Бывший царь сам приходил в комендантскую и торговался насчет увеличения штата по каждой единице мирным путем… Первые две-три недели были еще затруднения с арестованными в смысле стирки белья. Привыкли они белье менять ежедневно, и надо было эту массу белья тщательно просмотреть, прежде чем сдать его прачкам, при возвращении — та же история. Согласовали мы этот вопрос с тов. Белобородовым и предложили заняться стиркой белья самим дочерям царя совместно с Фрейлиной Демидовой, да и на кухне было удобно отгородить помещение для прачечной. А делать-то им было нечего, не мешало немножко поучиться работе, хотя бы на себя. И действительно, после оборудования прачечной тов. Андреев, бывший матрос-балтиец, оказался хорошим учителем, и дело со стиркой наладилось, с тем только лишь, что менять белье они стали гораздо реже… Однажды Алексей услыхал, как красногвардейцы поют „Вы жертвою пали в борьбе роковой“. Алексей спросил меня, знаю ли я эту песню, и, получив утвердительный ответ, попросил списать слова, так как ему очень понравился мотив… Оставалось одно — бывшего царя Николая Романова, его семью и приближенных расстрелять. В ночь с 16 на 17 июня это и было приведено в исполнение…»

В Катаев.

Не просто объяснить, причем здесь это:

Поленов, фильм о нем и Николай с Алисой

и детьми (уж вы поверьте, я — кто угодно,

но не монархист и если надо, сам

проголосую

в конвенте или трибунале). Но все-таки

история и честь ста поколений унижены

заметно униженьем всего одной семьи.

Здесь не о казни речь, она иное дело,

убили всех, убили миллионов двузначное число

во всех концах планеты, но триста лет

Романовых

семья была гербом и именем России.

Вот это ужас, ужас. Кто не чтит своих гробов,

тот падаль, тля и падаль. Так Пушкин думал,

и, конечно, прав. И тут я вспомнил,

что Поленов сам был выходцем профессорской

московской (едва ль не богословия) семьи.

Он кончил поливановский лицей,

романской филологии начала постиг,

Е. Рейн в библиотеке К. Чуковского

посередине курса он ушел в чрезвычайные

курсанты, поскольку восемнадцатый был год.

Не воевал он, так в Москве голодной

курсировал по темным переулкам,

ночной патруль, — какие пустяки

сравнительно с Деникиным и Фрунзе,

и Колчаком и штурмом Перекопа,

кронштадтским мятежом, провалом польским, —

и все это Поленов описал,

особенно события в Сибири.

Как это там:

«Снега тайги молчат, разбит Колчак,

И адмиральский повар

из парабеллума палит по снегирям»,

и что-то в этом роде дальше.

О, Поленов,

я не хочу столь позднего суда, нелепого,

твой сын родной и пылкий, я все, что мог,

приял из рук твоих,

но именно сыновнее зазнайство

мне говорит: «Поленов, ты не прав!

„Поэзия есть Бог в святых мечтах земли“».

И прав

Василь Андреевич Жуковский,

который это написал в поэме «Камоэнс», —

не ты, Поленов.

Сегодня днем закончу я сценарий,

потом уеду в Вильнюс, в глухомань, в Одессу,

в Ленинград, в Смоленщину, на нянину могилу.

Вагонов полных хочется, вокзалов,

случайной водки, девок, городов,

еще мне неизвестных, но набитых

моим добром… и здесь, и здесь я сын

Поленова, и мне не отпереться.

Покойся с миром, добрый Клим Поленов,

ты сделал все, что смог, — ты проиграл.

1975