ВОЗВРАЩЕНИЕ
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Калитку тяжестью откроют облака,
И Бог войдет с болтушкой молока.
Ты не потянешься, но ляжешь наповал,
Убитый тем, в чью душу наплевал.
И ты увидишь в черном полусне,
Скача вразброд на вещем скакуне,
В твоей спиною созданной ночи —
Мечта богов воплощена в печи.
Трубой замаскированный пилястр —
В нем прокаженные лежат в коробке АСТР.
И зимний день померк, и летний сад,
И жизни продолжается распад.
С. Красовицкий
Мастерская.
Давным-давно, пятнадцать лет назад,
по тепловатой пасмурной Москве
я шел впотьмах с Казанского вокзала,
затем, что я вернулся издалека,
из Азии, за десять тысяч верст,
где я провел два года полуссылки,
полуработы, получепухи.
Приют мне дали тетушки, и сразу
я разменял свои аккредитивы:
купил себе немецкий пиджачок
голубовато-клетчатый, ботинки
на губке двухдюймовой и китайский
шикарный плащ с названьем сильным
«Дружба» и бросился захватывать Москву.
Но город был так пуст, так непривычен,
не узнавал, не кланялся, не помнил
меня совсем, как будто я вернулся
с Большой Медведицы. И я бродил
от Сретенки к Волхонке и Полянке,
пил пиво, покупал сорочки в ГУМе
и собирался всякий день домой.
Но так и не уехал. Как-то утром
мне младшая из тетушек сказала:
«Тебе звонил вчера в двенадцать ночи
(что за манеры!) некто Кривоносов.
Он приглашал тебя прочесть стихи
по случаю…» Но случая она,
как ни пыталась, не могла припомнить.
И хорошо, что записала адрес
мне незнакомый — Сточный переулок.
«Ах, Кривоносов!» Да, я знал его.
Назад три года он явился в Питер,
где проповедовал поэзию сектантов,
пел скопческие гимны, завывал
веселые хлыстовские молитвы
и говорил, что было бы недурно
помножить их на Рильке и Рембо.
Еще на лестнице я понял, что квартира,
куда иду я, будет многолюдна,
поскольку предо мною и за мною
туда же шла приличная толпа.
Две комнаты теснили и шатали
вольнонаемники поэзии московской,
исполненные хамства и азарта,
одетые кто в рубище, кто в лучший
двубортный бирмингемский шевиот.
Как оказалось, Кривоносов был
скорее арендатором квартиры.
Присутствовал и собственно хозяин —
седобородый пьяный человек
по имени Илларион Вершинин,
который каждому пожал пребольно руку,
представившись: «Вершинин. Оптимист».
На грязном провалившемся диване
сидели девушки, и сигаретный дым
окутал их клубами, как эскадру
британскую в проливах Скагеррака
в бою, где был разбит немецкий флот.
Тут Кривоносов выступил, и вот
я выслушал хлыстовские терцины.
О. Целков в мастерской у Брусиловского.
Как вдруг поэт без видимой причины
образовал обратный ход:
«Я сифилитик благодати,
кит или физика кровати».
Назвал свой опыт Кривоносов
палиндромон, зеркальный код,
его читай наоборот,
по-иудейски справа. И сложились
слова в премилый остренький стишок.
«Такое сделать до меня не мог
никто в литературе», — объявил,
раскланиваясь в пояс, Кривоносов.
Тут громко зароптали, а за ним
стихи читали человек двенадцать.
Припоминаю меньше половины:
во-первых, Кривоносова, потом
сибиряка, что звался Ваня Дутых.
Он что-то заревел про свой задор,
сибирские таежные просторы,
тайменя и пельменя, снег и знак,
что отличает парня с Енисея
от прочего сопливого дерьма.
Он всем понравился, и кто-то
поднес ему стакан граненый старки,
и Ваня выпил и лизнул рукав.
Через четыре года в комнатушке,
которую снимал он на Таганке,
взломали дверь. Был Ваня мертв и даже
придушен, как решила экспертиза.
Закоченев в блевотине обильной,
лежал сибирский бард лицом к стене.
А через месяц на прилавки поступило
его собранье первое «Кедрач».
Потом читал Сережа Ковалевский,
изящный, томный, прыщеватый мальчик,
наследник Кузмина и Мандельштама,
эротоман, хитрец и англофил.
Его прекрасные стихи казались
мне зеркалами в темном помещенье,
в которые заглядывать опасно.
Там увидать такое можно, что потом
хоть в петлю. Лет через пяток,
под слухи, толки и недоуменья
стихи забросит он, возненавидит.
Он женится в Рязани на крестьянке,
родит троих детей и будет жить
то счетоводством, то и пчеловодством,
а позже станет старостой церковным
в своем селе на станции Ключи.
Потом читал Парфенов. В синей паре,
в американском галстуке в полоску,
плечистый, белокурый, ловкий парень.
Он пошутил довольно зло и плоско
и прочитал стишки с названьем странным
«Былина керосиновой страны».
И были все до слез потрясены.
Он намекал на то, на се, на это,
он вел себя как Ювенал, как Гейне,
как Беранже, как Дант, как Саша Черный.
Под видом керосиновой страны
он выводил такие выкрутасы!
И ловко как написано, какие созвучия:
«Бедовый» и «бидоном», «молоденькой —
молочницей»! Новатор,
ниспровергатель, первое перо!
О. Целков.
Он лизоблюдом стал и негодяем,
чиновником с уклоном в анонимку,
и перенес свой радикальный пыл
на самые обычные доносы,
и наконец засел в литературе,
в издательстве дубового покроя,
как новенький по шляпку вбитый гвоздь.
И тут ворвался опоздавший гость
и начал декламировать с порога,
не снявши куртки, замшевой кепчонки,
держа в руках студенческий портфель.
Пока читал он, у его ботинок
скопилась лужа. Шел дождь,
который мы опередили,
и он стекал с промокшего чтеца.
И я запомнил что-то в этом роде:
«У фонаря, у фонаря сойдемся мы втроем.
И ничего не говоря, куда-то побредем.
Четвертый подойдет, потом
и пятый, и шестой.
Когда же мы отыщем дом
под утренней звездой,
Нас будет сорок или сто, а может, легион.
И мы раскрутим колесо событий и времен!»
Я повернулся к бледной, сухопарой,
необъяснимо моль напоминавшей
моей соседке: «Кто это?» — «Лопатин, —
она сказала. — Юрочка Лопатин,
эксцентрик, гений, но плохой поэт».
Она была права. Мне показались
школярством эти смутные стишки.
Но сам Лопатин показался дивом.
Читал приятно, весело и быстро.
Кепчонку и портфель забросил в угол,
каких-то девочек погладил по головке,
и хохотнул, и выпил. Я подумал:
«Веселый, легкий, славный человек!»
Потом его звезда взошла заметно.
О нем рядили в Старом, Новом Свете,
печатали портретики и письма,
вещали на коротких и на длинных.
Он умер в лагере от прободенья язвы
годов примерно тридцати пяти.
Еще читали многие. Не помню их совсем.
И только навсегда запала в память
та сухопарая соседка.
Она звалася Адой Табаковой
и, кажется, читала после всех,
бамбуковый мундштук не выпуская
из длинных, узких и холеных пальцев.
Качая в такт его, она прочла
такие откровенья, что отлично
я помню ощущенье тьмы в глазах.
Ее лирическая героиня звала кого-то
голосом сирены и жестом фурии:
«Приди, приди ко мне!
Измучь, распни на коврике, на стуле,
На кресле, на кресте и на кровати.
Кусай меня, вонзайся, разрывай,
Войди в меня и выйди сорок тысяч,
А лучше сорок миллионов раз.
Своим сукном натри мне щеки, бедра,
Закрой меня собою и убей!»
И все это достаточно спокойно,
почти без выраженья, лишь мундштук
подчеркивал ямбические стопы.
Теперь она известный литератор,
любимица Детгиза, «Пионера»
и молодежных боевых газет…
Но тут Вершинин, оптимист, хозяин,
зело еще добавивший на кухне,
вдруг вышел на эстраду. «Неужели
и он поэт?» — подумал я. Нисколько.
Вершинин оказался молодцом.
«Че-чепуха. Дурацкие кривлянья.
Раззз-очарован! Вздор и пустота», —
сказал своим гостям Илларион.
«Иди ты к Богу», — закричал Парфенов.
«Вы у кого в гостях? — спросил Вершинин, —
а ну, без хамства. Слушайте сюда».
И медленно, и пьяно заикаясь,
он прочитал начало «Незнакомки»:
«По вечерам над ресто-ресто-ресто… —
кричал он, как разбитая пластинка, —
Горячий воздух дик, и дик, и дик…»
Но лишь дошел до кренделя, как сбился,
махнул рукой и выкрикнул: «Пора!
Пора и по домам…» Я обернулся.
На месте Табаковой сразу две
сквозь плотный дым фигурки различались.
Одна из дыма вдруг произнесла:
«Вы будете читать?» Я пригляделся.
Брюнетка в терракотовом костюме.
«Не буду, — я ответил, — мне мешают
мой рост и вес, размерчик сорок пятый
моих ботинок. Если бы вы знали,
как затруднительна для крупного мужчины
поэзия!» Брюнетка засмеялась.
И вдруг сказала: «Знаете, Вершинин,
ну, этот оптимист, — мой дядя.
Он мамин брат, и это я сама
его уговорила дать квартиру,
и я должна теперь ее убрать». —
«Я помогу вам. Я владею шваброй,
совком и даже половою тряпкой,
о венике уже не говорю».
В. Максимов.
И снова захихикала брюнетка.
И я заметил, как она мила.
Лицо белей японского фарфора
при густо-антрацитных завитках.
Прелестный рот с чуть вывернутой губкой,
вернейший признак сильных, даровитых,
таинственных и чувственных натур.
И темный взор, быть может, слишком
темный,
в котором можно видеть что угодно,
любую приписать ему идею,
любой безумный замысел, — а там,
за этими полночными зрачками,
уже таятся жар и пониманье.
А может, это просто мышеловка,
которая про мышку знает все?..
Когда мы вышли, два на Спасской било.
Шли через мост мы из Замоскворечья
к Остоженке, и я, как истый кавалер,
взял даму под руку, беседуя галантно.
Пустая, тепловатая Москва
листом шуршала, лужами блестела.
Мы говорили про туманный Запад.
Да что там? Чудеса. Там леший бродит.
Там Пикассо, Хэмингуэй, Стравинский,
и Фолкнер, и Шагал. Да и у нас
полным-полно талантов.
«Читали вы Платонова?» — «Читали». —
«Цветаевой Марины „Крысолова“?» —
«Читали». —
«Читали „Зависть“ Юрия Олеши?» —
«Да, все читали — это гениально». —
«Вы слышали, что Пастернак как будто
Роман закончил и стихи к нему?» —
«О, Пастернак! Вы помните вот это:
„Я больше всех обид и бед, конечно,
За то тебя любил, что пожелтевший,
С тобой, конечно, свет белей белил“?»
Переходя Садовое кольцо,
я обнял спутницу за плечи,
как бы спасая от автомобиля.
Промчался черный мерседес посольский,
повеяло бензином и духами,
ночной Европой, музыкой, простором,
артериальной кровью, клокотавшей
в телах и дизелях, венозным смрадом,
соединявшим Рим и Византию,
Нью-Йорк, Варшаву, Лондон и Москву
под безграничным дымом этой ночи.
Свистели поезда на Комсомольской,
и пролетел мотоциклист, который
был вороным и бледным, три шестерки
змеились на щитке у колеса.
И девочка с Вавиловской заставы
была ему блудницей Вавилонской.
Сверкали лакированные джинсы,
сверкал распаренный металл «Харлея».
Наездница, фарцовщица, писюха
влепилась в кожаный его доспех,
и сгинули они. По осевой
промчались «Чайки», мотоконвоиры,
ГАИ и пеленгаторы — Никита
Сергеевич Хрущев спешил на дачу.
Мы переждали их и перешли кольцо.
И самый первый ложный луч рассвета
зажегся над высотными зубцами.
Во дворике кромешном стоял убогий флигель —
наша цель. Я проводил ее до подворотни,
взял телефон. «Итак, до послезавтра».
И попрощался. Через десять лет
мы навсегда забросили друг друга,
и через десять лет в такой же час,
расставшись на вокзале
со спутницей моей, я понял:
вот и молодость прошла,
и дальше в этой непробудной жизни
нет для меня ни страха, ни греха.
1974