ГЛАЗУНЬЯ НА ДЕВЯТЬ ЯИЦ

ГЛАЗУНЬЯ НА ДЕВЯТЬ ЯИЦ

Это было в августе 1956 года. Вместе с Дмитрием Бобышевым я возвращался из Прикарпатья в Ленинград. Ехали через Москву. Еще в поезде мы решили найти Пастернака. В Мосгорсправке за пятнадцать копеек нам дали его адрес. Тут же мы отправились в Лаврушенский переулок, нашли дом, подъезд. В подъезде сидела консьержка.

— Вы к кому?

— К Пастернаку.

— Нет его, он на даче, — и отвела глаза.

И я вдруг понял — она врет. Мы ушли, побродили по окрестным переулкам, выпили пива у ларька и вернулись. В подъезде никого не было, консьержка куда-то ушла.

Мы бросились к лифту и поднялись на седьмой этаж. Чтобы подавить смущение, я сразу же нажал кнопку звонка. Дверь распахнулась мгновенно. В проеме стоял Пастернак — белые полотняные брюки, пиджак из синей диагонали, загорелое, почти бронзовое лицо, короткая, но запущенная стрижка. Белок левого глаза, ближе к переносице залит кровью. Тогда это называлось «лопнул сосуд».

— Борис Леонидович, здравствуйте! Простите, пожалуйста, мы к вам.

— Заходите, мальчики.

Комната совсем небольшая, одна стена — книжные полки, затянутые синим сатином. Рядом — высокое старое бюро. Я взглянул в окно — оно выходило на церковь.

Пастернак сел на венский стул, мы — на диванчик.

— Ну, рассказывайте, откуда вы?

Мы стали рассказывать. Он слушал тихо, внимательно, иногда задавал вопросы: кто родители? стихи пишете? что читаете? кто ваши любимые поэты?

Я назвал книги Пастернака, начиная с «Близнеца в тучах». На это он промолчал. Стихи прочесть не попросил. Стал говорить сам.

— Я написал роман. Писал его очень долго. А задумал совсем давно, еще до войны. Это о нашей жизни, обо всем, что случилось с моим поколением.

— И о лагерях? — спросил Бобышев.

— Нет, лагеря там впрямую нет, — ответил Пастернак, — ведь наша жизнь — не только лагеря.

— А что будет с романом? — спросил я.

— Я думаю, что его напечатают. Сначала, может быть, в журнале, а потом он выйдет в «Гослитиздате».

Так за три года до истории с «Доктором Живаго» мы узнали о его существовании.

— Может быть, вы хотите меня о чем-нибудь спросить? Я отвечу, как умею.

Мы стали спрашивать о Цветаевой, о Маяковском, о Мандельштаме, Ахматовой, Павле Васильеве.

Он отвечал коротко, правда, фразы громоздились, набегали одна на другую. Помню, он посоветовал найти Ахматову.

— Ведь Анна Андреевна живет у вас в Ленинграде. Я думаю, что ждановское постановление теперь уже не имеет прежней силы. Может быть, через год ее издадут.

Он опять ошибся, как и в предположениях о своем романе. Но в этом случае только на два года.

— Вы голодные? — внезапно спросил Пастернак.

Мы переглянулись.

— Хотите яичницу? Есть белый хлеб, я поставлю чай.

И он вышел.

Мы стали рассматривать книги на полках. Их было не очень много, целый ряд — сборники стихов, другой ряд — французские книги — Пруст, Верлен, Валери, еще какие-то немцы, наверное Рильке. Стояло не совсем полное собрание Льва Толстого, то, в котором около сотни томов.

А. Мальро, В. Мейерхольд, Б. Пастернак.

Вошел Пастернак.

— Пойдемте на кухню.

Кухонька оказалась совсем тесной. Мы втроем еле-еле поместились. На столе стояла огромная, по-моему еще дореволюционная, сковорода. И в ней — такая же большая глазунья. Я не поленился — сосчитал желтки. Их было девять.

— Вы знаете, какой у меня в ваши годы был аппетит? Ого! — сказал Пастернак.

Целиком нарезанный кирпич белого хлеба лежал в соломенной хлебнице. На плите кипел чайник, на нем подогревался заварочный.

— Кладите побольше сахара, сахар нужен для питания мозга, он укрепляет память. Как у вас с памятью?

— По-моему, все в порядке, — сказал я и прочитал пастернаковское стихотворение «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…»

Пастернак не перебил меня, не сказал ни слова. Несколько секунд мы молчали. Потом он медленно с расстановкой произнес:

— Теперь я пишу иначе — проще и лучше. Мои новые стихи будут изданы вместе с романом.

— А нельзя их прочесть? — спросил Бобышев.

— Можно, только не сейчас. Если вы будете в Москве, позвоните или оставьте адрес, я постараюсь, чтобы вам их прислали.

Через два месяца я получил из Москвы бандероль со стихами из романа. Это была машинопись, третий или четвертый экземпляр. Она до сих пор хранится у меня, но отправителем был не Пастернак. Вероятно, он кого-нибудь попросил.

Мы были у Пастернака в гостях уже больше двух часов. Вдруг он посмотрел на левое запястье.

— Через десять минут придет парикмахер из Союза писателей.

Уходить очень не хотелось.

— Борис Леонидович, — сказал я, — а мы стрижке не помешаем, пусть вас стригут, а мы будем с вами говорить. Мы вас не обо всем спросили.

— Это в другой раз, мальчики, — сказал Пастернак. — А что касается разговора во время стрижки, то последний человек в мировой литературе, который мог себе это позволить, был Анатоль Франс.