ТРИ ВОСКРЕСЕНЬЯ

ТРИ ВОСКРЕСЕНЬЯ

Т. Венцлова, П. Моркусу, В. Чапайтису, а также памяти А. А. Штейнберга

Христос воскресе из мертвых,

Смертию смерть поправ

И сущим во гробе живот даровав.

Православный молитвослов

В будущем году в Ершалаиме!

Еврейское пасхальное присловие

К чему, скажите мне, хранительная стража? —

Или распятие казенная поклажа,

И вел боитесь воров или мышей? —

Иль мните важности придать царю царей?

А. С. Пушкин

Командировку выписали утром,

билет на понедельник. Значит, нынче

гуляй от пуза. Плюнем на дела.

Не ранее восьмого часа я заехал

к Зисканду. Огромная овчарка

по прозвищу Руслан — добрейший зверь —

толкнула меня грудью в коридоре,

едва не сбила с ног. Пардон, Руслан.

Добрейший зверь, умерь свои порывы.

Четыре кошки вышли за Русланом.

Одна из них нубийская, она

родоначальница в Москве нубийских кошек,

ей сорок лет, и все еще жива.

На то она нубийская. А Зисканд

был рад визиту моему. Он, Зисканд,

умнейший человек, громадный тип.

Лет семьдесят, к тому же переводчик

поэзии и прозы и чего угодно, и

поэт отменный, книг не издававший.

А жизнь сложилась странно, он дружил

с Багрицким, Маяковским, Мандельштамом,

переводил стихи, потом сидел,

сидел и воевал… Полковник,

комендант Софии, какие-то трофейные дела

с валютой, драгоценностями… Он снова

на десяток лет садится, выходит

снова подбирать катрены, терцины,

триолеты и октавы для «Ила» и «Гослита».

И еще он был женат на девочке Агафье,

на сорок ровно старше был ее.

И, я клянусь, из мне известных браков

Зиновий Зисканд и его Агафья

составили весьма счастливый брак.

Что было главное в Зиновии? Не знаю.

Но жизнь хотел бы я прожить, как он,

не в лагерях и не в Багрицком дело,

не в орденах, не в переводах даже…

И вот я за столом. И, Боже мой,

что происходит — я не понимаю.

Гостей четыре человека, пятый я,

хозяева уселись на подушки,

разложенные на корявых стульях.

Хрен, редька на столе, и Зисканд сам

их называет почему-то «морер»,

а рядом на тарелке смесь корицы

с толченым сахаром — Агафья говорит,

что это «хоросес», — впервые слышу;

оказывается, это символ той глины,

что евреи размесили в Египте некогда.

Нас семеро, но на столе восьмой до половины

налит стакан. Агафья говорит, что это

для пророка Илии. И дверь открыта,

чтобы он зашел. По пятикнижию Зиновий

читает что-то. Спрашивает нас:

что означает эта ночь?

Зачем сидим мы на подушках?

И почему горчайшие едим на свете травы —

редьку, хрен, чеснок?

Хотите верьте, а хотите — нет:

дверь распахнулась — и вошел Илья,

и сел за свой стаканчик. Помолчали.

А радостный Зиновий Зисканд вдруг,

откинув скобку пегой волосни, сказал:

«Итак, друзья, в Ершалаиме в году

грядущем!» Я стакан допил до дна,

Еще налил и выпил. Нынче сейдер!

А я еврей. Не знал совсем об этом.

Но ничего — я все-таки еврей и потому:

На следующий год в Ершалаиме!

А. Штейнберг. Москва. 1984. Фото А. Кривомазова.

А в понедельник летная погода,

«Ту-104» полтора часа летит

и приземляется в Литве.

Друзья меня встречают, и на «Волге»,

на старой «Волге» М-21 мы едем в Вильно.

Что же, здравствуй, Вильно.

Я восемь лет здесь ровно не бывал,

до этого же четверть жизни прожил

я в городочке Вильно у друзей.

Я поселяюсь в маленьком отеле,

где жил когда-то.

Уютный номер и окно во двор,

умеренный комфорт, вполне удобно.

На стенке модернистский натюрморт

художника Цирюлиса. Гальюн и ванна,

даже холодильник и телевизор.

В общем, ничего на свете мне не нужно.

Кроме того, что собрано под кровом

гостеприимной «Неринги», — и вот

литвины в номерочке у меня.

Один поэт, хитрец, безумец — личность

запутанная; я его люблю, наследник

миллионов, пошутивший однажды так:

«Алкоголизм, хоть слово дико,

но мне ласкает слух оно».

Другой — хозяин лучшего из лучших

приютов нашей юности. Его обширный

дом на улице Леиклос служил для нас

убежищем, тогда, в старинное исчезнувшее время,

когда мы были вместе. Но, увы, дом этот

так же разорен, как наши домы.

Тот человек историк и — хороший,

когда теперь закончит он трактат?

Он мрачно пиво пьет — бутылок десять

сразу и сумрачно грызет сухой миндаль.

А третий весельчак и бонвиван,

Толстяк в английском дорогом костюме,

работает себе на кинониве,

сценарий за сценарием строчит —

и все успешно, все в большом порядке.

Он умница, тончайший человек,

поклонник Де Кюстина и Де Сада,

любитель сала, семги, маринада,

предпочитает в Вильнюсе районы

конца восьмидесятых-девяностых,

начала века, говорит: одни они

доносят дух времен, а прочее,

а старина — все липа.

Он умница, тончайший человек,

предпочитает белую головку.

И так проходит ровно шесть деньков.

И вот над Вильнюсом стоит пасхальный вечер —

с поэтом и безумцем мы идем к известной

всем «двуглавой Катарине», прекраснейшему

из костелов мира, что в письмах отмечал

Наполеон. Заходим внутрь — там тихо и не тесно.

Костелов много, места хватит всем.

Ни музыки, ни пенья — в этот вечер

католики лишь бодрствуют, они проходят Духом

до своей Голгофы. А в боковом притворе что?

Макет наивный, здесь фанерная пещера, гора,

Христос. Поэт, мой спутник, сразу

на колена и шепчет заклинанья.

Я стою в углу. Я тоже, тоже связан со

Христом, но все не так-то просто.

Что тут делать? Ум величайший

русского народа все это изложил

примерно так: «К чему инстанции,

бюрократия, служба, казна и

государственный чиновник (или церковный —

это все равно), когда пред нами

царь царей, когда венец терновый

без административного начала приял он на себя,

и можно ли прибавить что-нибудь тому,

кто добровольно расстался с жизнию

за род людской?»

Я понимаю пушкинское слово примерно так,

но это я. Мое я никому не втискиваю мненье.

Пятнадцати минут вполне довольно,

мой друг встает с колен, и мы выходим.

Прекрасный вечер — холодно и ясно,

свежо и восхитительно. Идем в косые

улочки еврейского квартала.

Выходим к Стиклю. «Мы куда идем?» —

«К одной красотке», — отвечает спутник.

«Которой именно?» — «Сейчас увидишь сам!» —

«Ну, объясни». — «Осталось две минуты,

увидишь сам!» — «Ну, хорошо».

Заходим мы во дворик, деревянная терраса,

крутая лестница, на ней зачем-то мрамор

и деревянные чурбаны (скоро, скоро

все объяснится). Мой дружок стучит.

Дверь отворяют. Входим. Перед нами

стоит красавица. Мне хочется заплакать.

Мне сорок лет, я видел трех красавиц

за сорок лет. Она одна из них.

Вот на столе пасхальная закуска; а рядом

«Столичная», банановый ликер,

сок апельсиновый, кагор «Чумай»

(он лучший из кагоров СССР).

Мы первые. Другие гости будут позже,

они еще в костелах.

Мой друг, поэт, важнейший из литовцев,

фанатик, но фанатик с чувством меры,

заводит светский чинный разговор,

о сплетнях, модах, о Москве безумной,

кому на Западе везет и не везет.

Хозяйка отправляется на кухню,

горячее готовится. И вдруг мой друг

мне говорит: «А знаешь ты,

хозяйка наша Анненскому внучка».

Был Иннокентий Анненский последним

из царскосельских лебедей, и это

родная внучка? Да не может быть!

«Нет, это правда! Это всем известно.

Да у нее полным полно портретов

и писем и бумаг. Ты что, не знал?…»

Приходят гости. Милый мой толстяк,

уже в другом костюме, полосатом,

историк бородатый, что никак не может

дописать «Разделы Польши»,

приходит бывшая жена его литовка.

И еще, еще. Литовцы из Канады,

и евреи из Уругвая… Вот сидит она.

Хозяйка наша! Я ее люблю.

Она рассказывает о своей семье,

о дедушке — инспекторе гимназий,

что славы ждал и славы не дождался,

о том, что после «башни» Вячеслава Иванова

поехал он в Село к себе и на ступенях

Царскосельского вокзала, что ныне

Витебским зовется, он упал и умер,

славы не дождался.

И вот уходим мы с приятелем-поэтом.

Он говорит: она была женой

известного литовца, живописца

и скульптора, и ровно год назад

с приятелями в деревянном доме

в глуши за Каунасом (она была, конечно,

с детьми в своей квартире) этот муж

довольно сильно ночью выпивал.

И дача загорелась, все спаслись,

а он зачем-то выскочил на крышу,

чердак обрушился. И он сгорел.

Вот пробегает новая неделя,

я в Ленинграде. С раннего утра

графитный дождь под перламутром света.

А я с утра брожу по Ленинграду,

суббота черная, и дел полно.

Но вечер обеспечен, ровно в десять

на Пасху ждут меня в одну семью,

два старика, они живут неподалеку

от Преображенского собора,

в квартире есть балкон,

второй этаж, и все отменно видно.

Но это в девять, а сейчас шестого

три четверти. Куда деваться мне?

Припоминаю, где-то на Литейном

открылась выставка подпольных живописцев,

о, сколько этих выставок я видел!

и эта так похожа на другие.

Художник Семушкин меня по залам водит

и говорит: «У нас здесь свой подход,

в манере „сюрчика“», — он называет так

сюрреализм, великое явленье.

Ну, Бог с ним, с Семушкиным.

Бедный человек, мечтает он о новых джинсах,

о пиджаке, о водке с мясом — нормальные желания.

Пусть все ему отпустит Провиденье.

Но скоро восемь, надо уходить.

Закрыта выставка отверженных до завтра.

Я надеваю плащ уже в передней,

дверь открывается (она не заперта),

и входит женщина. Люминесцентный свет

наяривает, словно в павильоне

на киносъемке. Я ее шесть лет не видел,

эту даму. Но я узнал ее немедленно,

узнал, как узнают старинный сон безумный.

Ее нельзя мне не узнать, она когда-то

в старой нашей жизни

произвела такие разрушенья…

Наш общий друг, по мнению российских

известных наилучших стихотворцев,

возможно, самый лучший стихотворец.

Уехал он давно на дальний Запад, —

Вот этот человек любил ее.

На всех своих стихах, на всех поэмах

он написал Н. П. — инициалы вот этой дамы.

Когда сидел он в сумасшедшем доме,

она ушла к приятелю поэта,

Поэту тоже, тут-то и возник меж нас

тот идиотский раскардаш.

Мы вышли вместе — дождь еще летел,

графитный дождь под перламутром света.

Зашли в кафе по прозвищу «Сайгон»,

где можно кофе взять или ватрушку,

а можно анаши на три рубля.

Мы что-то пьем, потом еще и кофе,

стоим там до закрытия, и я ее

сажаю на автобус. Я понимаю вдруг,

зачем они, соперники, устроили резню

по поводу Н. П. Как я-то проморгал,

не оценил, не врезался в нее?

А к девяти я подхожу к подъезду,

в который приглашен, — вот старики,

родители опального поэта, того,

что укатил на дальний Запад.

У них сидят друзья уехавшего.

Еще американка цвета хаки из

Мичиганского университета —

причапала узнать, как жил поэт, чего желал

на завтрак и на ужин, какие покупал себе

носки, сорочки, галстуки, ботинки и пижамы.

Припоминаю, что в начале этой

достойной удивления карьеры

был у него один пиджак венгерский,

табачный, в рубчик, восемь лет один

и тот же. Больше ничего.

Была еще армейская сорочка, носки,

которые стирались раз в неделю.

А первый галстук, итальянский синий

в диагональную полоску, я ему,

как помню, подарил на день рожденья.

Американка, чудный человек, приперла

виски, джин и «Кэмел». Ведь «Кэмел»

ценил поэт еще тогда в России.

Итак, привет тебе, американка!

Твоим верблюдам пламенный привет!

Мы за столом о том, о сем болтаем.

И вдруг отец поэта говорит: пора,

осталось ровно пять минут.

Балконные распахивая двери,

отец поэта предлагает нам

десятикратный цейсовский бинокль,

и мы выходим. Боже, что я вижу!

От самого Литейного толпа!

Дождь все еще идет, графитным блеском

сияет черный мокрый Ленинград.

Почти у всех в руках зонты и свечи,

и свечи светят сквозь зонты,

и это китайские фонарики как будто.

И крестный ход. И очередь моя держать бинокль.

Настраиваю линзы. Я вижу, как идут они в дожде.

Идут! Христос Воскрес! Воистину!

И бьют куранты полночь!

1976