ПРОГУЛКИ С РЕЙНОМ
ПРОГУЛКИ С РЕЙНОМ
«Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я — поэт. Косней во тьме, тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром, — над тобою, жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном. В спутанной зависимости событий случайно всякое начало».
Ф. Сологуб «Творимая легенда»
«Можно старую кровать
Нам на станок перековать»
Евгений Рейн (Из детских стихов о сборе металлолома)
Долгий, жаркий и — в глубинах памяти — счастливый день в эпоху блаженного «застоя». Мы с Евгением Рейном — в пивной у Киевского вокзала. Воздух — как в парной шум, угар, горы креветочной шелухи на столиках. К нам подошел мужик с рюкзаком за плечами и в кирзовых сапогах. Говорит: «Ребята, вы этого не поймете, но я — поэт!» Положил между нашими кружками ученическую тетрадь с корявыми стихами. Внимательно изучив тексты, Евгений Борисович осведомился: «Ну, а кто Ваш любимый поэт?» Услышав, что Сергей Есенин, спросил: «А знаете ли Вы, как он умер?» И рассказал ужасную повесть о том, как «Серегу» убивали в бане топорами ревнивые к его славе Брюсов и Луначарский… Наш новый друг «из Урюпинска» как-то без хмеля захмелел и покинул нас, пошатываясь. Да и я, несколько более осведомленный, был потрясен.
Рейн — выдающийся устный рассказчик. Или, попросту говоря, — великий враль. Можно было бы сравнить его с Горбуновым, славным во время оно, или, скажем, с Бабелем (который, говорят, рассказывал еще красочней, чем писал). Однако каждое время дает свой стиль и тон. Вот что некогда писал об этом А. Ф. Писемский: «Лгуны времен Екатерины лгали совсем по другой моде, чем лгут в наше время. Прислушиваясь со вниманием к тем темам, на которые известная страна в известную эпоху лжет и фантазирует, почти безошибочно можно определить степень умственного, нравственного и даже политического развития этой страны». Рейн, выросший в коммуналке на питерской улице Рубинштейна и прошедший, как Аладдин, идущий за лампой, мучительный путь из пещеры в пещеру, где окружали его призраки и джинны, знавший трущобу и чайхану, Холодильный институт и Тишинский рынок, запасники Эрмитажа и «московский салон» и достигший признания и славы (уже мировой), создал героический эпос своей удивительной жизни, проведенной посреди великого многолюдства и пронизанной любовью к людям. «А то, что люди — волки, сказал латинский лгун…»
Рейну не раз приходилось бывать в обстоятельствах, более чем затруднительных, и сбиваться с ног в поисках ночлега и пищи. Он всегда напоминал мне бессмертного Фигаро: «Я находился в толпе людей темного происхождения, и ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления всеми Испаниями. А вы еще хотите со мною тягаться…»
Но я не встречал человека, более терпимого к людям и к человеческим слабостям. Я говорил ему: «Ты, если попадешь в болото, сразу налаживаешь отношения с аллигатором!» Конечно, отчасти эта терпимость объясняется простым стремлением обеспечить свое «выживание». С другой стороны, надо думать, что и ясное осознание собственных грехов (а Евгений Борисович, необыкновенно умный и зоркий, не занимается самообманом) лежит в основе такой снисходительности. В конце концов это и мудро: Господь рассудит всех и довольно скоро! И все же я повторю: главное — искренняя любовь к людям. И сострадание к ним, и жгучее любопытство к мотивам поступков. «Людей неинтересных в мире нет!» — провозгласил когда-то Евтушенко. Рейну действительно были интересны все его собеседники, будь то невинные дети или искушенные женщины, продавцы комиссионки или именитые сотрапезники на пиру очередного Трималхиона. Однако так случилось, что, будучи природным поэтом и человеком искусства, ищущим отклика, а с другой стороны, человеком и светским, и богемным, Рейн близко общался с самыми прославленными и даже великими своими современниками. Нет нужды их перечислять — все они поистине оживают на страницах этой оригинальной книги. Она началась с понятного желания автора записать свои устные истории о том, о сем и еще о многом. Желание, может быть, несколько запоздалое, так как многие сюжеты, родившиеся в голове Евгения Борисовича, давно порасхватаны практичными слушателями и превратились в чужие новеллы, романы и даже в оперные либретто. Однажды переложение чудовищного «рейнского» рассказа о преступлениях могильщиков подмосковного кладбища я даже прочитал в форме репортажа с места события, купив в электричке милицейскую газетку.
…Все же «рейноспектива» стала живой рубрикой, прибавившей популярности «Московским новостям». Дело стало за тем, чтобы собрать наконец все эти накопившиеся «байки» воедино. Не думаю, что «Шахеразада прекратила дозволенные речи». Надеюсь, что из уст Рейна мы услышим еще немало удивительного. Но какие-то предварительные итоги его «1000 и одной ночи», очевидно, пора подвести.
В предлагаемой читательскому вниманию книге фацетии Рейна-рассказчика сопряжены с повествовательными вещами Рейна-поэта, которые, понятно, имеют свою судьбу и цену. Думаю, что печалиться о каких бы то ни было утратах Рейну не приходится. Пока другие хватали на лету кости, кинутые со столов его великолепного словесного пиршества, обрывки его пленительно-непринужденных речей, поэт успевал непостижимым образом делать главное свое дело — стихи и поэмы. В новой книге встретилось то и это… Столкнулись подлинные «фигуранты» воспоминаний и выдуманные герои поэм. Конечно, возникает общий вопрос о мере правдоподобия. Но, как сказал Бахтин, «для искусства необязательно и правдоподобие». Не знаю, в самом ли деле Олеша, сравнивая себя с Катаевым, произнес эти слова: «Я — лучший писатель, но его демон сильнее!» Уж очень это напоминает предполагаемое мною мнение Рейна о себе и Бродском. Но в любом случае угадано что-то важное и в Олеше, и в Катаеве. Рейн, сознавая множественность всякой истины, веря в мудрость вымысла, борется за какую-то высшую достоверность, за свою художественную правду.
Как знать… Ведь есть вечно повторяющиеся ситуации, «вечно возвращающиеся узлы причин», по выражению Ницше. Мемуарный рассказ Рейна эффектен и дышит чем-то более жизненным, чем постылое правдоподобие. Когда-то Горький писал Тынянову о «Смерти Вазир-Мухтара», что Грибоедов «теперь таким будет».
Впрочем, не сомневаюсь в величайшей точности Рейна, когда речь идет, скажем, о чтимой и боготворимой им Ахматовой… К тому же сама жизнь, обступавшая повествователя, была так фантастична, что не требовала избыточной фантазии. Нужно было только оттенить главное красочными деталями, заимствованными из обстоятельств той же неистощимой жизни.
Вот что писал Лесков: «…мне кажется, проследить, как складывается легенда, не менее интересно, чем проникать, как делается история». Велика гудящая толпа «рейнских» героев — подлинных и выдуманных. В ликах последних вдруг прорезаются текуче-знакомые черты. В общем, все это напоминает «Каприччос» Гойи.
Смысл древнеегипетских жанровых сцен, нарисованных на стенах гробниц, заключался в том, что взгляд на них как бы воскрешал умерших в сознании зрителя, вносил утраченную душу в опустошенное тело усопшего. Может быть, эту функцию в наши времена отчасти выполняют фотографии. Для этой иллюстрированной книги Рейн не пожалел самых дорогих для него жемчужин собственной фотоколлекции, приобретенной разными правдами. Они весьма кстати здесь, но главное все-таки — стихи, в которые проза постепенно перетекает. Ведь прежде всего Евгений Рейн — поэт, и немалый.
Меня интересует развитие русского повествовательного стиха, его судьба. Рейн — известный мастер видоизмененной цитаты и чрезвычайно переимчив. Порою в его стихах я слышу голоса мастеров стихотворного повествования. И Сельвинского, и Шенгели, и Мандельштама… Разве не усвоил Рейн эту тихоновскую интонацию: «Мы взлетаем над обрывом, — небольшую жизнь я прожил, Вот такой пустынной ночью, может быть, и выйдет срок»? Или вспоминаются по-газетному четкие строки лирики Эренбурга: «Молча — короткий привал — ночью ее целовал, И не на ласку был скуп Жар запечатанных губ». Но всегда при всем при том есть и сам Рейн, с регистром собственных неповторимых голосовых нот, с редким умением вовлечь в музыку стиха густой материал прозы и превратить искорку вдохновения в глуховатый, ровный, греющий и обжигающий огонь. Рейн с его искусством брать за живое, с его гипнотической убедительностью и той счастливой силой воображения, без которой, по мнению Пастернака, никогда не бывало большой поэзии.
Читатель — собеседник автора. Счастье быть собеседником Рейна, спутником его прогулок. В недавнем телефильме, изображающем Бродского в Венеции и фиксирующем его откровения перед кинокамерой, Евгений Борисович, главным образом, поддакивает и сладко посапывает, но, в общем, это — такая поза и такая позиция. На деле он — равный собеседник нобелиата, исключительно тонкий и хитроумный, проницательный и многознающий.
* * *
Орнамент всюду свой, искусство изготовления тюбетеек чрезвычайно тонкое. Кто этой тонкостью не интересуется, покупает усредненное фабричное изделие для отпуска в санатории. Но уважающий себя узбекский или таджикский коммерсант, если живет он, скажем, в Бухаре, а едет по торговым делам в Самарканд и далее — в Ташкент, Наманган, Коканд, Фергану, Андижан, Ош, делает предварительно запас тюбетеек, характерных для каждого данного места. Чтобы всюду принимали за своего и не задавали лишних вопросов… Но поэт — не купец, и на родине-то — чужой, а вопросов лишних, как городской сумасшедший, не страшится. Денег не прячет, потому, что не имеет. Ходит в своей тюбетейке, она ему и к лицу. Таков Евгений Рейн, удивительный наш современник.
После ряда телепередач поздней «перестройки» и до стихов его запоминающееся лицо публикой было замечено. Как-то мы сидели с Евгением Борисовичем на бульварной скамейке. Подбежал человек с криком: «Вы — учитель! Вы — учитель этого, Иосифа Бродского!» Конечно, в чем-то Рейн стал учителем нобелиата, помог ему образоваться, «дооформиться». Но этим судьба Рейна не исчерпывается. Не получается ситуации: «Победителю ученику от побежденного учителя». Да, и Жуковский после той надписи, известной всем по школьному учебнику, не кончился. Напротив, он продолжал развиваться как большой поэт, а его главные произведения еще были впереди.
Если бы в столь зыбком занятии, как стихотворство, была своя шкала Эло, как в шахматах… Если бы мы сравнили условные «рейтинги» Бродского и Рейна, стало бы ясно, что по всем «показателям» менее удачливый близок к избраннику Фортуны и все же чуть недотягивает, проигрывает. Не проигрывает собственно в поэзии. Пожалуй, даже превосходит силой воображения, «далековатостью» сопрягаемых идей… У Рейна и Бродского много общего, и сравнение корректно. Рейн — старший товарищ, но они — из одной среды, компании, с улиц одного города, из одного времени. Мелодии, ритмы нью-орлеанского джаза проникли тогда на Выборгскую сторону. «Трофейные» фильмы, воздух тайной свободы, треск «глушилок», жаргон фарцовки. Общие книги, знакомые девушки. Чтение англосаксов. Кафка и социалистическая действительность. Живая Ахматова…
Теперь видно, что всерьез остались от тех ленинградских лет Бродский и его судьба, ранние стихи еще не усохшего Горбовского, пленительно-доподлинная проза Довлатова, воспоминания Наймана. И стихи и поэмы Рейна. Рейн и Бродский — из одного «клона». Может быть, почти одновременно явившиеся элементы одного ядерного распада (ведь и в поэзии, как в геологии, фиксируется последовательность формообразования, и, как в химии, есть в ней своя таблица Менделеева). Сходны плотностью стиха, ритмами. В предыстории звука — церковные молитвы и манифесты русских царей (и то, и другое — выдающиеся образцы верлибра). Некоторые стихотворения Михаила Кузмина, например, волшебные «Переселенцы», «Старый бродяга в Аддис-Аббебе…» Гумилева. Опыт конструктивистов, от которого не стоило бы отрекаться. Поэмы Луговского. И, конечно, традиция петербургского (некрасовского) фельетона, влияние «Столбцов» Заболоцкого, который в Петрополе всегда будет велик. Давление петербургской чеканности. В общем, Бродский и Рейн близки, немало, однако, и существенных различий. Поэты обычно не любят коллег-современников. Но охотно ищут сюзников в прошлом. Апеллируют к предшественникам, предкам, преследуя свою корысть. Так, не случайны похвалы Бродского Цветаевой, которую, по его мнению, обделила Шведская академия. Цветаевой, а не Ахматовой, которая так любила юного Иосифа, и к которой, на наш скромный взгляд, внимание всемогущих шведов более заслуженно. (Ничего, по словам Анны Андреевны, за такую судьбу «Нобелевки мало»!). Обращение Бродского к наследию Цветаевой, по крайней мере, закономерно, а бывают, заметим, и необоснованные претензии на наследство, самоуверенное самозванство. Например, лестно и выгодно родство с Хлебниковым. Характерно, что один из идолов нашей эстрадной поэзии, дорожащий только более или менее удавшимися метафорами, цитируя Велимира, ничего не мог вспомнить, кроме расхожего (хотя и прелестного): «Песенка — лесенка в сердце другого». Потому, что нет глубинной связи с глыбой.
Эмоциональное у Бродского все более выцветает, покрывается риторикой, хотя и высокого класса, «золотого сечения». Иногда чувствуется презрение автора к читателю с высоты могучего ума. У Рейна — чувство и сочувствие. Читатель — его единственное прибежище. Любимец Бродского — Баратынский, Рейна — Пушкин. «Нобелевку» даром не дают. Бродскому выпала высота судьбы, равная дарованию. Ему была дана сила воли, помноженная на вдохновение. Судьба Рейна скромнее. Но там — мощь изощренного интеллекта, «змеиной мудрости расчет», ученая голова, сухость. Здесь — несколько больше сердца, боли. Наверное, Бродский больший поэт, чем Рейн, но, думаю, Рейн — больше поэт, чем Бродский. Живей!
Рейн — откровенный «смысловик» (презираемое авангардом слово). Немодернист, взмывший на гребне модернизма. Прошедший в рай с нынешним наспех сколоченным авангардом, который был нашим перестроечным ответом обобщенному «Керзону». Рейн прошел сквозь модернизм, как спутник сквозь плотные слои атмосферы. Естественно, остались вмятины, следы огня. Он пытался соединить дерзость и динамику авангарда с соразмерностью и сообразностью классики. Ориентировался в целом на «центр». Пушкин и Ахматова…
Азбука литературной (не только литературной) борьбы учит, что экстремизм не может победить. Во всяком случае, даже торжествующий его натиск не будет плодотворным. И у «обериутов» собственно поэзию дали «оппортунисты» Заболоцкий и Вагинов; все остальное, быть может, даже гениальное по-своему, лишь — «оригинальный жанр».
Постоянно влияние на Рейна отдельных шедевров русской поэзии. Во многих его вещах живет эхо сологубовского «Все было беспокойно и стройно, как всегда…» Несомненно, Рейн всю жизнь находится под впечатлением лучшего стихотворения поэта-эмигранта Довида Кнута «Кишиневские похороны», его последних строк: «…особенный еврейско-русский воздух… Блажен, кто им когда-либо дышал…» Рейн верен этой теме и этому звуку в поэме «Няня», которая, я убежден, является его совершеннейшим произведением и нетленным произведением поэзии:
ТАК, ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ! Спи пока
Луи Армстронг, архангел чернокожий,
Не заиграл побудку над землей
американской, русской и еврейской.
Когда Рейн делал первые шаги в литературе, печатанием ведали сидевшие в редакциях поэты-консультанты, публиковавшие друг друга вперекрест, и эта игра длилась десятилетиями. В юности все они прочли стихи позднего, несколько ослабевшего Пастернака и пришли к выводу, что могут не хуже. Они упустили один момент — необходимость переживания. Рейн прочел классику (дозволенную и запретную) с глубоким болезненным вдохом… «И ночь сама — блондинка и примерка…» Какая опасная чувственность, что-то на границе любви и смерти, напоминающее «Темные аллеи»!
Вообще, самоуправный, переимчивый Рейн был всегда бесстрашен с цитатами и брал там, «где плохо лежит». Пожалуй, оно и правильно. Как говаривал Заболоцкий: «Важно не кто первый, а кто лучше». Не лучше, так хотя бы по-своему. Цитата в рейнском контексте всегда переосмыслялась…
Первоначальная его закваска была «пастернаковская». Но, обойдя круг современных ему мастеров, Рейн пришел «переучиваться» к Ахматовой. Побей, но выучи! Нет ничего случайного, ничто не проходит бесследно.
Его не печатали, это было горько. Но сказано Мандельштамом: «И Будду не печатали! И Магомета!» Рейн оказался гостем на затяжном пиру поколения дозволенных бунтарей (ныне превратившихся в явное ничто). Его любили, очаровывались обаянием. В чужом пиру похмелье… Потешая публику своими невероятными устными рассказами и время от времени намазывая хлеб икрой, он накапливал желчь Марциала и Ювенала, созерцал неутешительную реальность, ждал своего часа. И вот на первую его книжечку завистливой и вдумчивой рецензией откликнулся Е. А. Евтушенко, автор многотомников. Рейн — «смесь Фальстафа и Гамлета» (так отозвался Герцен об одном незаурядном деятеле). Для всех очевидно «фальстафовское». Но, не будь «гамлетовского», не было бы и лучших стихов, поэм. Рейн не стал измышлять какие-то возвышенные чувства, неведомые до него, и не принес новых истин, но освежил в нашей памяти отчасти призабытые старые. По богатству материала и стиховой мощи он не превосходил иных ровесников. Но был откровенней с музой и людей любил больше…
Я был в своей квартире единственный еврей!
……………………………………………………………………..
Но дело не в соседях, типаж тут ни при чем, —
Кто эту жизнь отведал, тот знает, что — почем.
Почем бутылка водки и чистенький гальюн.
А то, что люди волки, сказал латинский лгун.
Они не волки. Что же? Я не пойму, Бог весть.
Но я бы мог такие свидетельства привесть,
Что обломал бы зубы и лучший богослов.
И все-таки спасибо за все, за хлеб и кров
Тому, кто назначает нам пайку и судьбу,
Тому, кто обучает бесстыдству и стыду,
Кто учит нас терпенью и душу каменит,
Кто учит просто пенью и пенью аонид,
Тому, кто посылает нам дом или развал
И дальше посылает белоголовый вал.
Он решился честно рассказать о подлинной своей жизни, большего же от писателя и не ожидается. Евгений Рейн — замечательный писатель. Считаю, что главные его вещи — поэмы, а это — не только поэзия, но и повествовательная литература. Его свод поэм, посягнувших на собственность прозы, — для серии памятников будущего издательства «Academia». Они неравноценны. Но странным образом выигрывают от соединения и образуют книгу. Это, быть может, — новые «Сцены из жизни богемы». Только что наша богема поярче описанной в легкомысленной и нетленной книжке Мюрже, а время куда катастрофичней… Разумеется, и Рейн нуждается в отборе. Он порою коряв и шероховат. В XIX веке это было признаком неумелости, и только. Но, примерно со времени Случевского, иногда может быть достоинством. Неважные рифмы удавались ранней Ахматовой, а также раннему Тихонову, потом — Слуцкому. И Рейну. Бывает, неказистая рифма становится единственно возможной… Иногда Рейн небрежен, хватается сразу за многое, не видит ядра вещи, но, пожалуй, это говорит и о силе торопящегося вдохновения, множественности решений, артистизме.
Как радуют эти приступы силы и неистовые рывки:
Елисеевский, о!
Темнотою зеркал ты мне снишься, высоко-высоко
ты под буйные своды теснишься…
……………………………….
Было, было-прошло и уже никогда не настанет.
Осетрина твоя
на могучем хвосте не привстанет…
Или — в другой тональности, но еще более свирепо:
За полчаса стемнеет,
Фонарики зажгут.
Сильнее сатанеет
Спартаковский лоскут.
Иногда ему удается выжать что-то даже из состояния предельной усталости:
Кровь у тебя на губах,
Спи у меня в головах.
Падает тонкий стакан,
Валится аэроплан,
Тонет британский линкор,
Выльется на коленкор
Самый последний глоток,
Дай мне забыться, дружок.
Такие сравнительно недавние стихотворения, как «Австро-Венгрия» и «Дом поэта», отмечены печатью нового мастерства, осенены и согреты струящимся совершенством благородного света.
Недавняя книга итальянских стихов в целом не является удачей. Говорю об этом с большой легкостью, потому что вскоре после нее Рейном написано несколько сильнейших стихотворений. «Но пораженья от победы Ты сам не должен отличать». Рейн в свои 60 лет — живой, действующий поэт, способный еще измениться. Москва переродила природного петербуржца, в ней создан основной корпус его полновесных стихов. Верю, этих своих удач автор не отдал бы и за банкетный зал Шведской академии. Предпочел бы оставаться в любимой нами пельменной у Тишинского рынка.
Я — на 11 лет моложе Рейна, но тоже уже пожилой. С годами нужно все меньше вещей. Дорога крутая, за плечами — мешок с тяжелейшим грузом: книгами. Время от времени что-то еще выкидываю в кювет, не столь обязательное. Стихи с некоторых пор нужны только те, которые помогут идти, или, наоборот, заставят остановиться, задуматься… Рейнский томик, видимо, уже до конца дней не выкину.
Евгений Рейн, очень искренний автор, писал всегда о себе и для себя, и значит — о нас и для нас. Он подчинился закону, выраженному в словах Баратынского: «Сердечных судорог ценою Ты выраженье их купил». Не видится возможности обойти этот закон.
* * *
Автора «Алмазов навсегда» с его пристрастиями, поступками, свойствами, описанными в литературе при жизни героя, этого летописца со своей былью, сохраняемой, «словно за пазухой у Эккермана», можно принимать и не принимать. Я всецело принимаю Евгения Борисовича и отношусь к нему с нежностью, которую было бы трудно скрыть. Позволю себе личную ноту: я принадлежу к числу друзей Рейна с ощутимым стажем. Конечно, у знаменитого нашего поэта немало разнообразных и близких друзей, и вряд ли найдется хоть один личный враг. Самым важным человеком для Рейна всегда был непосредственный сосед и собеседник. Способность путника прилепиться душой к встречному или попутчику, умение не только говорить, но и слушать и слышать, беспредельная терпимость, которой мы, грешные, лишены, доброта и человечность, веселый нрав, буйная фантазия, поэзия отношений при суровой правде обстоятельств — все это обеспечивает Рейну любовь окружающего человечества. В общем-то народ должен позаботиться о своих поэтах (настоящих мало), не все же им варить суп из топора… За годы изменился социальный статус Е. Б. Рейна, но образ жизни в основном остался прежним.
Я многому у него научился. Подействовали на меня не только и не столько стихи. Неисчерпаемая личность Евгения Борисовича значительней изобильных плодов его творчества, которое еще сулит нам многое… Рейн с широким гостеприимством распахнул передо мной врата своей вселенной, и я прошел круги и узрел миры, к которым дотоле не имел доступа. Благодарную любовь я решился выразить в стихотворении «Сатурналии»:
Словно Африкой переболев
И вернувшись в родные пенаты,
Выступает дряхлеющий лев,
Неудачливый, одутловатый.
Закативший прощальный скандал
И давно опоздавший на поезд…
Но хмелеющий дух разудал,
И трезвеющий голос напорист.
На толкучке он горькую пьет,
Закусивши растоптанной сливой,
Всласть читает часы напролет
Этот бред и шальной и счастливый.
Словно флот сновидений и смут
В плеске жизни и нежной и глупой,
И холсты Эрмитажа плывут,
И Тишинского рынка халупы.
Пшик продать, перещупать пальто
И раскатистым смехом залиться
Под высоким шатром шапито,
Под расшатанным небом столицы.
Подновляется зелень водой,
И цветут уцененные шляпы…
Ну, а спутник еще молодой,
Что ему этих покеров крапы!
Кто же знает, что в стуке сабо,
На развале вселенского тлена
Только дружба со старым Рембо
И осталась еще у Верлена.
Михаил Синельников.