ГЛАВА VIII

ГЛАВА VIII

Звонят, звонят колокола московских церквей. Как год, как два, как три года назад. Но кажется: в гуле меди нескончаемая тревога, и глухие удары колоколов падают на город тяжело, как топор на плаху.

Горькое, страшное время переживает Русь! Москва замерла. Меньше народу, чем в прежние годы, толчется на Троицкой площади, нет изобилия товаров в лавках, люди неразговорчивы, торопливы, ходят с оглядочкой, не устраивают пиров, рано запирают ворота, затворяют ставни…

Бывало, до полуночи песни слышны да девичьи визги, а ныне чуть смеркнется тишина, разве только копыта конские бешено простучат по улице, да раздастся стук в чьи-то двери, да отчаянный крик прорежет ночную тьму.

В соседних домах люди поднимают головы с подушек, прикладывают уши к стенам, приникают к щелям ставен. Оцепенев, смотрят, как волокут опричники связанных людей, крестятся…

Господи боже мой! Да что же это? Здесь-то какую измену выискали? С малолетства всех знали, ничего плохого за людьми не водилось… Так пойдет, гляди, завтра и тебя поволокут… Поволокут! Ведь кого только у изверга Малюты Скуратова да зверей Грязных в застенках не побывало!

И ремесленный люд на дыбах вздергивали, и купцов заживо в кипяток окунали, и попам с монахами кости ломали.

Ну, понятно, когда бояр-изменников не щадят. А мастеровой люд — какие изменники? Не изменники они, а страдальцы!

В каждом московском доме, перед каждой иконой возносятся молитвы к богу с просьбой избавить от гонителей, прибрать их.

И уже не без злорадства тайком передают слухи о новых юродствах царя, о казнях в самой Александровой слободе.

Малюта Скуратов волк, ему без чужой крови теперь дня не прожить. Приучил государя к наветам, если не станет их, безумный Ивашка самого Малюту, как барана, освежует. Вот и старается палач! Письма какие-то к боярам от Сигизмунда-Августа сыскал, подсунул царю.

Первым старик конюший Иван Петрович Челяднин поплатился. Царь, помнивший, что Челяднин — виновник гибели Глинских, силой заставил конюшего в царскую одежду облачиться, усадил плачущего на трон, а сам ползал, вопил:

— Пощади, государь! Пощади неразумного Ваньку! Не встану, пока не пощадишь!

Челяднин, не зная куда деваться, и прошамкал:

— Прощаю, прощаю!

Иван вскочил да ножом прямо на престоле и заколол конюшего. И жену Челяднина, старуху, казнил.

Жалеть Челяднина? А что его жалеть? Не по его ли наущению десятки других животом и имением поплатились?

Опричных бояр, казненных царем, тоже жалеть нечего.

А еще меньше служилых людишек царевых жаль.

Сами, сами на других клеветали, сами других лжой обносили, сами царю во всем потакали — вот им и казнь!

О господи! Да хоть бы царь их всех там казнил, всем головы посек да и сам бы в той крови поскорей захлебнулся!

А так и станется! Не иначе! Потому что в волчиной стае дружба коротка. Поди, что Малюта, что Грязные, что прочая опричная сволочь по ночам спать не могут. Трясутся, поди, как бы кто с доносом не опередил. Не иначе! Стало быть, друг друга и пожрут!

Вот только приведет ли господь дожить до сей светлой минуты?

А колокола звонят тревожно, тоскливо, и глухие удары их падают на город тяжело-тяжело…

***

На глазах Ивана Федорова сбывались худшие предсказания Алексея Адашева. Беззащитная Ливония стала причиной раздора между царем Иваном, Польшей, Литвой и Швецией.

Испуганные поражениями, ревельцы присягнули королю шведов Эрику, а ливонские рыцари решили, что дальнейшее существование ордена невозможно, сложили с себя духовные звания и отдались под защиту Сигизмунда-Августа.

Королевским наместником Ливонии стал литовский гетман Радзивилл.

Бывшего гермейстера Гергарда Кетлера он объявил наследственным князем Курляндии.

Войне не виделось теперь конца. Царь упорствовал, не хотел слышать о перемирии, отверг литовские предложения уступить левый берег Двины в обмен на Полоцк. А чтобы обезопасить себя от шведов, сговаривался со шведским королем Эриком о женитьбе на жене заточенного в темницу Эрикова брата Иоанна.

Польского же посла кинул в тюрьму…

Прав был и Маврикий, ушедший в монастырь на Соловки: царь рассорился с духовенством, с духовными пастырями народа.

Митрополит Афанасий, не выдержав бесчинств царя и не желая потакать им, сказался больным, ушел на покой.

Глуп был, скудоумен, но и у него, видно, совесть живой оставалась.

Никто из архиепископов ставиться в митрополиты не желал. Силой принудил царь принять митрополичий параманд казанского владыку Германа, но тот посмел возражать против новой женитьбы Ивана, и Германа прогнали. Пихнули ночью в возок и свезли с митрополичьего двора неизвестно куда.

Теперь митрополитом соловецкий игумен Филипп. Долго не поддавался уговорам, но решился, наконец, получив обещание царя прилежать церкви.

Однако все идет по-прежнему, и Филипп с государем не в ладах тоже.

Что будет с Филиппом, неизвестно. Хорошего не жди!

Хорошего вообще ждать неоткуда.

За введенные в Апостоле новшества вся боярская Москва и многие из священников на Федорова злобствуют. Акиндин слюной брызжет, кричит повсюду, что Федоров непотребство совершил, на святое-де писание наскокал!

Неучи всегда злобны. Им же ничего, кроме злобы, не остается! Одна жадность в сердцах у них, одна мыслишка в тупых головах: своего не потерять, мзду получить. А на царство божие, на то, что все должны словом божьим проникнуться, братьями стать и достоянием поделиться, на это дуракам мздоимцам наплевать…

Но не будет по-ихнему! Пусть кричат и злобствуют! Вопли их заглохнут, а книги Федорова, для всех людей предназначенные, останутся!

Останутся!

Только вот опять с печатью трудно стало… После Апостола выпустили всего две книги: Часовник да Евангелие, и то мук натерпелись.

Часовник (нет книги нужнее для служб церковных!) сперва для купцов Строгановых, на их деньги печатать пришлось. Купцы торопили и править книгу не дали. Только после начала ее печатания и от царя деньги и бумагу выдали. Тут уж Федоров текст выправил… Но вот уж сколько времени опять ни денег, ни бумаги нет. Царь, похоже, вовсе о книгах забыл, а митрополит Филипп недоволен Федоровым.

Сердится, что в Часовнике, для царя деланном, Иван Федоров по-своему молитвы напечатал. Что со старой бессмыслицей не посчитался, очистил молитвы от неверных выражении и иноземных слов.

Эх, митрополит, митрополит! Где же глаза твои, Филиппе?

Что ж, если всюду в рукописях писцы не думая пишут: «разбойничье покаяние рай окраде», так и мне за ними вслед глупость печатать?

«Окраде» — значит «обмануло»… А в греческих книгах тут иное слово стоит, означающее «отверзло», «отворило».

Эх, невежество!

И во всех других случаях печатный Часовник правильней рукописных, сердись ты или не сердись, Филипп!

Но что делать? Как жить?

Опять царь митрополита, на опричнину ополчающегося, прогонит — еще одно неугодное богу дело свершится.

Митрополит власть над царем возьмет — на Федорова за книжные новшества гонения обрушатся…

Да и не мирится душа с тем, что творится на русской земле.

Было: мечтал, что единодержавный владыка положит конец боярским бесчинствам, станет жаловать всех по службе и рвению, утвердит божеские заповеди любви и братства по всей земле.

Для того в Часовнике и слова молитвы изменил. Вместо «Спаси, господи, люди своя… победы царем нашим на супротивные даруй» выкинул слова «царем нашим» и напечатал: «победы благоверному царю нашему». Ибо един должен быть государь у православных, утверждающий истины учения Христова!

Да, верил в Ивана…

А что вышло? Кругом кабала, новые дворянские поборы не лучше боярских, и воина идет, и кровь невинных льется.

Вон и Михаила Твердохлебова взяли к Малюте. Пытали, казнили, а все добро растащили.

Донес на Твердохлебова красноносый пьянчуга Акиндин. Это Федоров знал точно от знакомого подьячего. Наплел Акиндин, что Твердохлебов какие-то письма в Литву и Польшу писал. За такую заслугу Акиндин ныне часть имущества твердохлебовского получил. Вскоре стало ведомо через того же подьячего: письма писал вовсе не Твердохлебов, а немец Ганс Краббе, тот, что с Литейного двора Федорова когда-то гонял… Краббе выслали: иноземцев не казнят, а Акиндин живет себе, с опричниками пирует.

Страшно стало жить на Москве. Страшно и стыдно.

Нельзя оправдать злодеяния царя, нельзя оправдать опричнину, и подлым себя чувствуешь, боясь сказать то, что думаешь.

Как-то Петр Тимофеев, сидя у Федорова, поглаживая одну из старых досок с вырезанной на ней заставкой, сказал:

— Уеду я.

Федоров уставился на Петра непонимающим взглядом.

— Уеду! — повторил тот, откладывая доску. — Не могу я тут больше…

— Да как же? Куда?

— Куда-нибудь… Нехорошо в Москве.

— И печатать бросишь?

— Не в одной Москве печатают.

— Истинные, святые книги только мы!

— Найдутся везде христиане… Помогут…

— Пустое молвил! У кого на печатню денег достанет? Царь еле набрал! И то сколько лет возились!.. Нельзя нам дело покидать, Петр! Надо терпеть и трудиться.

Попытки отговорить Петра ни к чему не приводили.

— В Литве и Польше сыщутся богатые православные князья, — спокойно отвечал Тимофеев. — Примут мастера с радостью… Вот хотя бы гетман литовский Ходкевич. Сам знаешь: он царю писал, просил дать печатников…

— Печатников просил, а с царем воюет?!

— А царь — христианин?

Петр Тимофеев спросил об этом с неожиданной жестокостью и прямотой, и Федоров смешался, не смог ответить…

— Царь нарушил все заповеди божеские! — с внезапной горячностью продолжал Петр. — Три раза женился. Пьянствует. Скоморошествует. Насилует девиц. Убивает без суда… Христианин! Он сошел с ума! Он издевается над самой верой, над церковью!.. А попы суеверны и тупы. Мы им не нужны! Погоди, они еще доберутся до наших книг. Еще будут их жечь!.. Нет, я уеду.

Иван Федоров с тоской ждал отъезда товарища. Покинет Петр Москву вовсе не с кем душу отвести будет…

Трудно решить: прав Петр или нет? Что царь безумен, что священники темны и злобны, правда. Но хорошо ли долгу изменить? Хорошо ли покинуть налаженное дело из одного страха? Может быть, перетерпится, обойдется?

— Сколько ты уже терпишь? — возражал Петр. — Всю жизнь ты ждешь и терпишь. Живешь чужой милостью. А разве царь и митрополит создали печатные книги? Ты, да я, да другие печатники. Зачем же уповать на чью-то милость в проповеди слова божьего?.. Не дают проповедовать — не смиряйся, не вымаливай на коленях права на проповедь. Сам иди и вещай людям истины! Или робеешь?

— Экой ты пророк… — невесело усмехался Федоров. — Когда и говорить-то научился?

— Обида и ненависть подлости учат! Нигде я такого, как в Москве, не видел среди христиан.

— Не народа вина…

— А ты, со всем мирясь, народ на темноту и горе обрекаешь!

Федоров опускал голову.

***

В начале мая, придя утром в штанбу, Федоров и остальные печатники увидели растерянные лица стрелецкого караула.

— Слышь, мы не виноваты! — сказал старший из стрельцов. — Сам Васька Грязной приезжал…

Встревоженные мастера поспешили в печатную избу. Тут все было перерыто. Греческие книги и листы драгоценных, выверенных с подлинниками русских текстов валялись на полу, затоптанные грязными сапогами. Из наборных ящиков был высыпан и перемешан шрифт.

— Зачем? Зачем? — бессмысленно повторял Федоров.

— Искали, слышь, писем польских… — шепотом объяснил стрелец. — Ты только не выдавай меня.

Федоров тупо смотрел на него, не понимая. Потом с трудом сообразил, что приход в печатню польского посла Гарабурды, попросившего дьяка Висковатого показать книги, не ускользнул от глаз опричников.

Но ведь Гарабурда месяц как уехал!

Петр Тимофеев отвел Ивана Федорова в сторону, с беспокойством признался:

— Иван! Встречался я с Гарабурдой. Звал он меня в Краков.

— А писем не давал?

— Господь с тобой! Как ты подумал такое?!

— Так зачем же они?! Зачем?!

— Опричники, Иван…

Седьмицу печатники прожили в тревоге и смятении. Никто ничего не понимал. Каждый чего-то боялся.

А в начале новой седьмицы Андроника позвали в Разрядный приказ. Вернулся он оттуда испуганный и смущенный.

Оставшись наедине с Федоровым, помялся и сказал:

— Прости, Иван… Не свои слова говорю… Не велено тебя больше в штамбу пускать.

Федоров не понял.

— Андрон! Да как же? Ведь я тут все… Каждую буковку!.. Вот этими руками!.. Листик каждый!.. Как же это?!

Андроник Тимофеев с состраданием посоветовал:

— Не мучься! Может, навет… Ты сходи к Висковатому.

— Да, да… Я сейчас сейчас и пойду…

Он пять дней подряд ходил к думному дьяку Ивану Михайловичу Висковатому, простаивал часами у Посольского приказа, у крыльца дьякова дома, но поймать Висковатого не смог. Слуги твердили одно: Недосуг дьяку тебя видеть…

Федоров понял: Висковатый его принимать не хочет и не примет.

В те же дни всполошенный Петр Тимофеев прибежал к Федорову в избу со страшной вестью: митрополит Филипп хочет предать их обоих соборному суду, как еретиков, за исправления в Апостоле и в Часовнике.

Федоров обмер.

Вспомнилась судьба Максима Грека.

Сразу сообразил: если и жив останется, печатни ему больше не видеть.

— Как же будем? — побледнев, спросил он после долгого молчания.

— Я уезжаю, — сказал Петр Тимофеев. Поеду в Вильно. Там купцы есть знакомые, Мамоничи. Давно хотели книги печатать… А если еще не начали, в Краков поеду… Уезжай и ты, Иван! Не медли! Уезжай!

— Куда мне?

— Поедем со мной!

— В Литву?!

— Ты же не королю поедешь служить! Церкви! Вон игумен Артемий, твой же доброжелатель, ушел в Литву, да вере не изменил! Прославил себя борьбой с арианцами!.. Богу служить везде можно, Иван, лишь бы давали служить! А в Москве больше не дадут.

— Пропадем мы на чужбине…

— Пустое! Не пропадем! А волю получим книги издавать!.. Как все мастера печатные живут? Разве они от королей и императоров зависят? Они сами себе хозяева!

— Где денег возьмем на печатню?

— Найдем! Не заботься! Книги в Литве и Польше высоко ценят! А православной печати там нет. Мы единственными мастерами будем.

— А Русь?

— Наши книги пойдут по всей Руси! И в Москву, и в белые земли, и в украинные!.. Вот в Москве ты ничего не создашь. Не дадут больше. Не простят, что сроду слово божье нес…

Неизвестно, как обернулись бы дела, но в Москву опять пришло письмо литовского гетмана Ходкевича, еще раз обратившегося к царю с просьбой прислать знающих мастеров печатного дела.

Жаловался Ходкевич, напуганный притязаниями польской знати на Литву, что рушится православная вера в его отчизне и трудно ее поддерживать, не имея хороших и многих книг.

Федоров узнал о письме гетмана в Разрядном приказе. Вызвавший печатника дьяк, оглянувшись, посоветовал:

— Съезжай, слышь… Государь-то разрешил кого-нито послать. Все едино: не до книг ныне Ивану Васильевичу… Съезжай от греха!

Дьяк был прав. Защиты от царя Иван Федоров не ждал. И раньше царь отчаянным письмам не внял и теперь внимать вряд ли станет. Да. может, и не доходят письма до царя…

— Собирайся, Петр, упавшим голосом сказал Федоров дня два спустя своему товарищу. — Твоя правда. Надо ехать. Одна, видно, нам награда — изгнание…

Никто не чинил печатникам препятствий, когда выносили они из штанбы шрифты и доски, никто не остановил, никто не отговаривал. Приказным дьякам наплевать было на книги, а остальные печатники и литцы понимали: на Москве Федорову не жизнь…

Федоров выправил бумагу, в коей говорилось, что он вместе с Петром Мстиславцем и сыном Иваном посылается велением государя на службу литовскому гетману Ходкевичу. Бумага должна была явиться пропуском…

Съезжали из Москвы ранним утром, по холодку. Город спал. Никто и не глянул вслед телегам. Только несколько друзей-мастеров провожали своих товарищей. Шли рядом с Федором и Мстиславцем, опустив головы и не утешая.

На прощание крепко обняли изгнанников:

— Не поминайте лихом, родные…

— Прощайте. С богом…

И долго молча смотрели вслед невеселому обозу.