ГЛАВА VI
ГЛАВА VI
Ему пришлось надолго забыть о печатных книгах. В самом начале пятьдесят восьмого года всех московских писцов позвали в Разрядный приказ, и государев дьяк Пафнутий Захаров объявил им царскую волю: все дела оставить, перебелять Судебник и писать прилежно, но быстро, дабы новые законы повсеместно и скоро распространить, к вящему благу всея Руси и на пагубу ворующим противу государя.
Марушу Нефедьева, Ивана Федорова, благовещенского дьяка Карпа и еще трех писцов поставили старшими.
Старик Захаров и молодой, в каштановой вьющейся бородке Иван Висковатый, пожалованный недавно в думные дьяки, ведающий Посольским приказом, но приставленный царем наблюдать и за Судебником, со старшими писцами беседовали отдельно.
— Вы, помолясь, поделите работу-то, — посоветовал, шепелявя, Захаров. — Возьмите каждый под надзор по пятку али и по десятку и взыскивайте. Да проверяйте, чтоб писцы не запьянствовали. А то на радостях зальют зенки на седьмицу, какой с них тогда спрос? И опять же руки у них опосля трястись будут. Почнут царапать, как курица лапою.
— Великий государь наш повелел, чтобы списки были готовы в срок! — звонко, напористо сказал Иван Висковатый. — С писцов, виновных в порче листов и нерадении, спросим, а с вас вдвойне. Проверять за вами сам буду. На себя пеняйте, коли что.
Покинув Разрядный приказ, назначенные старшими писцы посоветовались и тут же решили, кому за кем из переписчиков наблюдать. Договорились, чтобы всем в приказ не бегать порознь, доводить о работе Маруше Нефедьеву. А уж он пускай к дьякам ходит.
— Пафнутий-то совсем стар стал! — заметил Маруша, когда они с Федоровым вышли из Кремля. — В гроб смотрит… А Висковатый соколом летает.
— Летает соколом, а в глаза не глядит. Горд.
— Эка! У него дело такое. Ему при власти запросто нельзя… Не с него повелось, не им кончится.
— Не знаю… Не глянулся он мне.
— Ты еще кому-нибудь не брякни такое. Забываешь, Иван, что сана больше нет на тебе.
— Правду я всегда и без сана скажу.
— И дураком выйдешь. Мирских-то правд — сколько трав, а прав тот, кто траву гнет.
— Не должно того быть. Правда одна — церкви и государя.
— Эх, милый!
— А для чего же законы новые? Для чего мы ереси воюем?
— Да все так… Только жизнь и помимо законов течет… Ну ладно. Чего зря об этом?.. Крестник Ольгин как? Зашел бы с ним.
— Спасибо, — улыбнулся, едва речь зашла о сыне, Федоров. — Ужо приведу… Парнишка крепкий растет, не сглазить бы!
— А Марфа что? Здорова ли?
Федоров быстро, искоса посмотрел на Марушу и не сразу ответил:
— Благодарствуй… Здорова.
Маруша, казалось, не заметил заминки товарища, на углу Ильинки они спокойно попрощались, но к избе Иван Федоров подходил взволнованный. Случайно или с умыслом спросил Маруша о Марфе? Догадался или просто так молвил?
…Почти три года минуло со смерти Ирины, а Иван жил и здравствовал. Летящие дни заслоняли прошлое. Иван Федоров упорствовал, растравляя себя воспоминаниями, но воспоминания становились расплывчатыми, зыбкими, и образ Ирины отступал от него все дальше и дальше, таял, как тает в окутывающей горизонт голубой дымке покинутый тобою родной край… Горько тебе, нет-нет да оглянешься, а новые попутчики окликают, дорога требует сил, обступают дела.
С недавнего времени стал тревожить Ивана Федорова мягкий, низкий голос Марфы, опаляли случайные прикосновения одежд, рук.
Он увидел то, что видели давно все другие: длинные загнутые ресницы вокруг огромных карих глаз, тонкий стан, высокую грудь, плавную походку.
Федоров боролся с собой, налегая на работу, истово молясь.
Но все оказалось напрасным.
Так и стали жить. Марфа, похоже, не изменилась. Даже еще неслышней стала. Но Ивану Федорову все равно чудилось теперь: люди обо всем догадываются и за его спиной шепчутся, осуждают.
***
Среди отданных под начало Федорова писцов двое оказались изрядными, а трое хоть плачь!
Особенно один отличался, Акиндин Наумов, серолицый, до времени оплешивевший и всегда пьяный.
Грамоты Акиндин не знал, но смотрел на других людей свысока.
Впервые принеся Федорову свои листы, Акиндин расселся на лавке, как хозяин, и, подмигивая красноватым глазом, пожаловался, что в горле пересохло.
— Вон квас, испей, — предложил Федоров.
— Неужто квасом гостей встречают? — обиделся Акиндин.
— Я тебя не в гости звал, — остановил Федоров. — У нас дело. Пировать зачнем — и в год не кончим.
— А ты не гордись! Ты в Москве без году неделя, а наш род в доброписцах издревле.
— На том и хвала, — отозвался Иван, проглядывая листы. — Что это у тебя тут написано?
— То и написано, что надоть.
— Нет, не то… прочти сам.
— Ты надо мной не насмехайся, — поднявшись с лавки, набычился Акиндин. — Я самому боярину Шуйскому, самому боярину Старицкому потрафлял!
— Может, им ты потрафлял, а вот здесь не потрафил.
— Это тебе?!
— Не мне, а царю и государю. И ошибок много, и строка пляшет.
— Строка у меня ровна! Принимай листы!
— Не приму. Забирай их и проваливай.
— Гонишь? Меня гонишь? Да я у самого государя в чести! Меня митрополит знает! А ты кто?!
Пьяному воображению Акиндина, распаленного обидой, собственные бредовые слова казались правдой.
Акиндин ушел не сразу. Стоя посреди улицы, он еще долго бранился и выламывался на радость зевакам. На другой день к Федорову присеменила жена Наумова, махонькая, иссохшая, со слезящимися глазками.
— Заболел мой Киндинушка! — запричитала она. — Здоровье у него слабое! Как расстроился вчера, так и слег. Задыхается, заходится! Уж не гневайся на него, батюшка. Прости! Где его листы-то? Он выправит!
— Пил бы он помене! — с брезгливой жалостью сказал Федоров.
— И-и-и, батюшка! Разве он пьет? Он малость… Это он болеет!
Федоров передал листы…
Дело с перепиской Судебника двигалось не так споро, как хотелось и как требовали царские дьяки. Переписчики, даже лучшие, допускали ошибки, писали не всегда с бережением, портили дорогую иноземную бумагу, а ее не хватало, и приходилось тащиться в приказы, выпрашивать денег.
***
Слух, что московские писцы перебеляют новые государевы законы, проник во все углы города.
Соседи Федорова, соседи его соседей, все Зарядье, наверное, перебывало в избе, заходя под любым предлогом и стараясь выпытать, что ждет народ.
Однако сказывать о законах государевы дьяки до поры запрещали. Федоров только улыбался и успокаивал любопытных, говоря, что законы добрые, милостивые.
Между тем людям не терпелось. Не зная ничего в точности, они строили догадки, выдумывали небылицы.
Масла в огонь подлил государев указ о стрельцах. По Москве и по всем прочим городам было объявлено, что царь зовет к себе на службу вольных людей всякого звания, чтобы ведали ратное дело, ходили бы в походы, а их за это жалует землей, обещает им всяческие послабления и великие милости.
Иной обезземелевший мужик и не рад был натягивать стрелецкий кафтан, закабаляться с детьми на веки вечные, но куда было ему подаваться со своей волей? Милостыню просить? А тут землю дают, деньги платят, одевают… В походы-то когда еще, а голодные рты сегодня хлеба просят!
Тысячи шли в стрельцы. И не только вольные. На первых порах велено было принимать всякого, был бы здоров. Так стрелецкие кафтаны укрыли и плечи беглых холопов.
Народ смущался. Стража схватила на Троицкой площади пьяного крикуна, грозившего боярским родам.
— Кончилось боярское время! — бушевал крикун. — Всю землю у них царь-батюшка заберет и нам раздаст! Сами боярами будем!
Крикуна пытали, вырезали ему язык и, выведя на Болото, срубили буйную голову, объявив, что воровал. Но и это не успокаивало людей. Казнь сочли боярским делом и стали еще нетерпеливей ожидать перемен.
Федорова осаждал Ларька.
Нет, ты мне все прочти, — упрямо склоняя голову, требовал он. — Я никому не скажу, а знать должен.
— Да поди у своего боярина спроси! — пытался отделаться Иван. — Бояре все ведают!
— То бояре, — не соглашался Ларька, — а то государь… Не можешь ты мне отказать. Земляки мы. Вспомни, как я тебя выручал.
Заставив Ларьку поклясться перед иконами, что никому ничего не передаст, Федоров прочитал ему главные места из Судебника.
Ларька слушал, беспокойно норовя заглянуть в бумагу.
— Чего вертишься? Ведь не разумеешь грамоте-то!
— Все-таки… Ну-ка, ну-ка, чти еще раз, как землей верстать будут. Так и написано, что за верную службу государю?
Его интересовала земля, и только земля. Та, которую Судебник сулил каждому, пусть не родовитому человеку, отличившемуся в ратях, несущему тяготы войны, пролившему кровь за царя.
— Это справедливо! — решил Ларька. — Одно худо — опять дума верстать будет… Надо бы, чтоб сам государь, без бояр.
— Куда ж ты бояр-то определишь?
— А пусть вровень со всеми служилыми. Чем мы их хуже?
— Не гордись. Среди бояр зело мудрые мужи есть. Да и привычно им государевы дела править.
— Учили кота сметану лакать! — усмехнулся Ларька. — Дай мне срок — я любому делу выучусь, не то что подати собирать да рафленых курей трескать! Самое это пустое ремесло, Иван, если хочешь знать, править-то! Знай соблюдай свой интерес, а тех, кто перечит, казни… Я так понимаю, что кузнец или плотник куды больше ума на свое ремесло тратит, чем тот же Висковатый Иван.
Федоров смеялся, а Ларька оставался при своем мнении.
Выслушав главы Судебника о делении земли на волости и уезды, о наместниках и волостелях, он опять покачал головой.
— Конечно, — трезво рассудил он, — так сподручней, и весь доход в цареву казну пойдет. Но — гляди! — опять одни бояре да окольничьи судить могут.
— Зачем? — возразил Федоров. — Вишь, в городах судят приказчики и дворские, в волостях да посадах — старосты с целовальниками. То народом выбранные люди будут.
— А главное-то слово за кем останется? — подмигнул Ларька. — Меня не проведешь!.. Ну, да господь с ними! Прочти-ка еще раз о землице!
Только когда Федоров растолковал Ларьке, что теперь города не будут отдаваться боярам в кормление, что и бояре теперь станут получать жалованье, хоть и в виде доходов от суда, тот сообразил, куда пойдет остальная прибыль и какую он сам от того может получить выгоду.
— Слава богу! Умудрил царя, как свою казну приумножать! — воскликнул Ларька. — Ну, живем! Теперь бы только в бой! Охулки на руку не положим! Зубами рвать ворога будем! Верно говорю! Дай только схлестнуться!
Он потряс вытянутой сжатой в кулак рукой.
— Не жутко тебе кровью-то за землю платить? — спросил Федоров, невольно понижая голос.
— За нее только кровью и платят, — убежденно ответил Ларион. — Да не бойся. Я свою берегу. А вот чужой не пожалею!
…С грехом пополам закончили московские писцы первые сорок списков Судебника. Иван Висковатый сказал Маруше Нефедьеву, что государь недоволен их медлительностью.
— Старались чище сделать, — ответил осторожный Маруша. — Потороплю теперь… Вишь, жаль, станка печатного нету, как у немцев. Давно бы все завершили.
— Ну, это не твоего ума забота! — оборвал Висковатый.
Всю зиму, начиная с богоявления, в Москву съезжались и сходились ратники. В Разрядном приказе с утра до вечера стояли шум и толчея. Царские дьяки строго проверяли число приведенных боярами и дворянами людей, нарочно назначенные московские дворяне вместе с оружейниками проверяли, кто и чем вооружен. На княжеских и боярских дворах места для всех ратников не хватало, их разводили на постой к москвичам. К Федорову и другим писцам никого не поставили.
— Вот и ты в честь взошел! — пошутил Афанасий Твердохлебов, которому посадили на шею десять человек.
Ива; Федоров отмолчался. Он понимал, откуда такая «честь».
Ратники заполонили город. То и дело слышалось, что кого-то побили, у кого-то испортили девку, где-то пограбили. Обидчиков, если только удавалось их найти, били при народе батогами, но бесчинства не утихали.
— Чему дивишься? — пожимал плечами Маруша. — Всегда так было. Ратные — народ отчаянный. Им на смерть идти.
Приехавший в Москву нарвский знакомый Твердохлебовых купец Иоахим Крумгаузен, бодрый толстяк с красными щечками, испуганно разглядывал московское воинство и настойчиво расспрашивал, куда задуман поход.
Афанасий успокаивал Крумгаузена, говорил, что войско на Казань, но ливонец не верил. Боялся: готовится нападение на Ливонию.
— Зачем нам воевать? — говорил Крумгаузен. — Нам не надо воевать. Пожалуйста, мы доставим вам что угодно. Пушки? Я готов возить и пушки! Порох? Пожалуйста, я привезу порох! Ваши дьяки требовали от послов епископа восстановить разрушенные протестантами церкви. Я первый дам денег на эти церкви! Только не надо войны!
— Что это он мечется, как клуша перед ястребом? — спросил у Твердохлебовых Иван Федоров.
— Замечешься, — ответил Михаил. — Ныне орден не тот, что был. Рыцари-то только бражничать да ссориться за чины горазды.
— А богата земля?
— Города богаты. Деревни нищие.
— А наших, православных, там много?
— Есть и наши. А больше ливы, да эсты, да чудь. Все в кабале у немцев.
— Бог с ними, с чудью. Только не пойму я тебя. Ведь ливонские-то земли прежде нашими были.
— Такие же они наши, как немецкие. Да и когда это было?
Толковать с Твердохлебовым о Ливонии не стоило. Крепко дружили они с тамошними купцами. Впрочем, в ту весну и зиму больше толковали о Казани. Летом замышлялся великий поход, чтобы навсегда покончить с этим татарским царством.
— Вот тебе и земля! — говорил Ларька. — Там, по Волге, ее на всех хватит!
Однако время для похода на Казань упустили. Войска, правда, к Волге двинули, Казань обложили, но татары сидели в осаде крепко, а там начались дожди, дороги раскисли, с подвозом провизии стало туго, и, боясь холодов, московское войско потянулось обратно.
Вернувшийся из похода Ларька ругал воевод, татар, погоду, весь белый свет.
— Коли б знал ты, сколько за одну дорогу ратников добрых да коней потеряли! — жаловался он. — Кто заболел, кто померз. Ну, годи! Я к Курбскому перешел, слышь, и князь мой твердо говорит — не ныне, так завтра, а возьмем Казань. Он и сейчас с бой рвался, да другие воеводы не решились на стены идти.
— Смел, говорят, Курбский-то?
— Всех смелей. Он да брат его Роман — самые из князей отчаянные. В стороне от боя не стоят. Кабы и другие такими были!